наденька

Дария Липатова
На данный момент я не могу сказать ни себе, ни кому бы то ни было, для чего я живу, и чего я уже добилась. Я даже не могу сформулировать цель внутри своего мозга, и, скорее всего, это более чем нормально. В моей жизни не было еще ничего, чем можно было бы гордиться. Я не чувствую себя самостоятельной, состоявшейся личностью, я пока представляю собой всего лишь существо женского пола, имеющее паспорт, но не имеющее пока права голосовать и покупать в ларьке сигареты, и не обремененное пока даже неоконченным высшим образованием. Откровенно говоря, пустое место. Этот тихий, спрятанный глубоко внутри того, что можно называть «моей личностью», страх, тайный, но уже оформленный в словоформу. Страх, что если каким-то образом лишить меня моей внешности, горстки принципов, комплексов и голой бравады, там, где должна по праву находится моя сущность, личность, вдруг окажется пустое место. Как раньше, пару лет назад, нервные клетки умирали одна за другой, вместе с каждой выкуренной на заднем дворе школы сигаретой, так и сейчас они умирают просто от страха. Сейчас я – это сублимация страха смерти, сковывающего меня периодически по ночам, судорожного желания разобраться, придумана или реальна любовь сроком в десяток лет, и полной аморфности, отсутствия мотивации и каких-либо стремлений. Мне снятся черные, пустые, заброшенные арбатские переулочки, искривленные страхом тридцатых годов, и мне грезится, что это я иду по ним, предвкушая судьбу героя, предвкушая тот момент, когда на вопрос о моих личных достижениях мне будет что ответить. Я никогда не соответствовала времени и представлении о понятии «хорошая девочка». И я уверена, родись я на сто лет раньше, я бы точно также не подошла под формулировку «аристократической девицы». Но и плохой я тоже никогда не считалась. Моя мать видела Октябрьскую революцию, сидя у окна с трехлетней мной на руках, а после умерла, зная, что большевики не принесут стране ничего хорошего. Отец и сейчас работает за стеной из красного кирпича, и каждый день на его голове становится на десяток больше седых волос от постоянного животного страха за свою жизнь. И вот я стою в одном из темных арбатских переулков, облокотившись о фонарный столб, лениво курю беломор и листаю самиздатовского Булгакова. Я не могу сказать, что я совсем ничего не боюсь. Я боюсь. Больше всего на свете я боюсь смерти. Но признаться в этом даже самой себе – более чем унижение, поэтому выйти ночью из дома и раскрыть замызганные бумажки, испещренные машинописными символами, встав под фонарем, казалось мне самым, что ни есть доказательством того, что смерть мне не страшна. Я училась в Промакадемии на отделении искусственного волокна, зевала от скуки на лекциях, мечтала вступить в партию, ненавидела Сталина страстной, безудержной ненавистью, граничащей с влюбленностью, и выходила по ночам во двор читать Булгакова.
Стоять было холодновато, ноябрьская ночь выдалась зябкой, и я вернулась в квартиру. Тихая, пустая квартира всегда казалась мне символом смерти. Особенно когда ты приходишь домой, привычно протягиваешь руку к электрозвонку, а потом внезапно понимаешь, что там пусто и тебя никто не ждет. Но ты все же успеваешь нажать, и по пустой квартире разносится страшный, безответный звук, такой приятный обычно, когда ты внутри и кто-то близкий и родной звонит в твою дверь. Я села на продавленный диван и засунула за подушку Булгакова. То, что я подвергаю опасности впадающего в безумие от страха отца, придавало интереса булгаковским произведениям.
Я так и не заснула в ту ночь. Мне не спалось, все время казалось, что что-то вот-вот произойдет. И я не знала, что все уже произошло, что праздничный ужин по случаю пятнадцатой годовщины Октябрьской революции в Кремле уже подходит к концу, что Полина Молотова пьяна, и секунду назад опрокинула вазу с цветами, что про скандал уже все забыли и Сталин смеется, с удовольствием выговаривая «ну ти, щаромижныца» в адрес Полины, что выстрел уже прогремел, и что моя подруга Надя уже три часа лежит в своей комнате на полу мертвая.
Потолок светился от фонаря за окном, и мне казалось, что вот-вот нагрянут с очередным обыском. Я, дрожа от сладостного страха, затягивалась почти сгоревшей сигаретой, и наобум тыкала ее в то место, где должна была находиться пепельница. Прошло не более десяти минут, и я, наконец, услышала тихие шаги на лестничной клетке. Ключ медленно, точно, два раза провернулся в замке. Это был не обыск, это был отец. Я слышала, как он, вздыхая, снял шинель и повесил ее на гвоздь, как привычно дотронулся до отклеивающихся справа от двери обоев, стянул сапоги и тихо, стараясь не разбудить меня, прошмыгнул в комнату. Потом заметил огонек сигареты, подошел ко мне, присел на краешек кровати. Зажег свечу.
- Ну как там, в академии? Сигареты где? - Он прятал глаза.
- На тумбочке, около кувшина. Нормально все, сегодня был опрос по химии.
- И? – я смотрела на него и понимала, неотвратимо понимала, что что-то не так. А у него в глазах читалось то самое «все в порядке», которое бывает только тогда, когда все слишком плохо, чтобы признаться в этом даже себе.
- Ерунда. Что случилось?
Он вздрогнул. Прикурил. Затянулся. Полсигареты как не было.
- Что-то с Надей.
- Что? – Я узнала это чувство отчаяния и полного бессилия, оно моментально передалось и мне. Отчаяние плюс бессилие дает смерть. И никак иначе. Только смерть, отчаяние и бессилие.
- Она умерла?
- Я думаю, что да.

***
Надя всегда была милой, приятной, доброй и отзывчивой. Она улыбалась, смеялась, усердно занималась. Она не курила и не лезла на стену от скуки на лекциях. И ей не казалось, что в словосочетании «отделение искусственного волокна» заключается вселенская тоска. Она хорошо танцевала, отлично шила и потрясающе готовила. Все любили ее, звали с собой на вечеринки, без нее компания теряла сердцевину. И только я, наверное, видела, что каждая ее улыбка изнутри облизывает болью череп, что за смехом она прячет адскую мигрень, доходящую порой до рвоты, что вискоза ее интересует только как повод вырваться из-за стены. Стены из красного кирпича. Она ничего не говорила мне. Я сама обо всем догадалась. Я вообще догадливая и умная. А ей и не нужно было разговоров. Мы и не были, наверное, подругами, если считать значением этого слова то, что принято им считать. Мы практически не говорили с ней. Мы просто сидели у меня на кровати вечерами, когда отец был на работе. Мы сидели, я курила, курила много, одну за другой, она периодически выносила пепельницу, и читала лекции вслух. Я впитывала информацию, как губка. Иногда она брала меня за руку, и мы сидели так, глядя на стену с отваливающимися обоями. Совсем редко она что-то рассказывала. Она ни разу не назвала мне ни одного имени. Ни разу она не предупредила меня, чтобы я никому ничего не рассказывала, просто потому, что она была во мне уверена. Часто я расчесывала ее красивые длинные черные волосы и заплетала их в две тугие косы, и укладывала короной на голове. Однажды она взяла бумажку с отцовского стола и написала карандашом: «В семнадцатом Он сказал, что так я похожа на грузинскую княжну». Я молча взяла бумажку, прочла и сожгла на примусе. Я боялась. Боялась за нее, за себя, за отца. Она не боялась. Мне кажется, она вообще ничего не боялась. Я любила ее, любила сильно, я, наверное, вообще не представляла своей жизни без нее. В семь я провожала ее до бульвара, она брала машину и тихим голосом говорила водителю: «До Троицких ворот». Нас ни разу не видели вместе. Мне было восемнадцать лет.