Влияние учения Кунта-хаджи на мировоззрение Толсто

Марьям Вахидова
ВЛИЯНИЕ УЧЕНИЯ КУНТА-ХАДЖИ НА МИРОВОЗЗРЕНИЕ ТОЛСТОГО 

Толстой приедет на Кавказ, когда национально-освободительная борьба чеченцев под руководством имама Шамиля длилась уже 17-й год, и тотальному истреблению народа в неравной борьбе противостояло Слово.

 
Это было Слово святого Кунта-Хаджи Кишиева, шейха из Илсхан-Юрта, скромного божьего человека, призывавшего свой народ во имя спасения и сохранения нации сложить оружие, прекратить бессмысленное кровопролитие, молиться, предавшись воле Аллаха, любить ближнего, помогать бедным, вдовам и сиротам выжить, простить врагов и кровников, не умножая жертв, пользоваться трудами только своих рук и т. д.
  Многочисленные последователи шейха объединились в религиозное братство, во главе которого стоял их Устаз (Учитель) И на разоренной непрерывными войнами земле, на которой погибло до 200 тысяч человек, поднялся мощный гул зикризма. Впервые появилась другая сила, способная отнять сторонников у Шамиля, укреплявшего к тому времени личную власть в имамате.
  Это лишь штрихи к пониманию того, в какую атмосферу окунулся Толстой, жаждавший самопознания, нравственного совершенствования.
  Кунтахаджинцы, участвуя в зикре - танце-молении, прославляющем Аллаха, впадали в экстатическое состояние – шоук. Необыкновенный прилив энергии, который чувствовали в себе даже самые слабые здоровьем люди, особенно старцы, убеждал в божественном промысле происходящего. Так вот Толстой впервые не только увидел, какую силу таит в себе молитва, но, совершая зикр вместе со своими друзьями из Старого Юрта, переживал эти "моменты высокого религиозного экстаза". Для европейского слуха более точного слова трудно было бы подыскать, чем толстовское: "экстаз".
  Взгляд Толстого на зикр – взгляд изнутри, лично глубоко прочувствованный и осознанный. Взгляд со стороны, да еще и нечеченца, выглядел бы, так: «При усиленном напряжении с человеком делается головокружение и даже обморок, в котором он будет или не будет иметь вдохновенные видения, смотря по степени своей святости; но уж сам обморок доказывает значительную ду¬ховную высоту молящегося. Этот обморок и есть джазма. Таким образом, зикир есть особая молитва, совершаемая после общей обрядовой молитвы — намаза; джазма есть результат напряжен¬ного зикира…» (Р. Фадеев. Кав. война. О мюридизме. С. 262)
  По Фадееву, шоук есть «священный обморок». Обморок – это отключение сознания на определенное время, экстаз же – это недосягаемый полет сознания, слияние с Богом! Это слияние с Богом, которое он испытал в Чечне, и не мог забыть Толстой всю свою жизнь. 
  Уверовав раз и навсегда в силу молитвы, Лев Толстой с тех самых пор и до конца своей жизни стоял на молитве целый час, и всегда босиком, как это изображено на портрете Репина. «Толстой босиком». А надо было бы: «Толстой на молитве»! Послушаем самого художника:
  «…Теперь я пойду один, - вдруг сказал Лев Николаевич…
Видя, что я удивлен, он добавил:
- Иногда я ведь люблю постоять и помолиться где-нибудь в глуши леса.
- А разве это возможно долго? – спросил я наивно…
- Час проходит незаметно, - отвечает Лев Николаевич задумчиво…» (И.Е. Репин. Из моих общений с Л.Н. Толстым» в кн. «Л.Н.Толстой в воспом-х современников», т.1, М., «Худ. лит.», 1978 г., с. 483).
  Он вернется в Россию не только известным русским писателем, "прекрасной надеждой нашей литературы", как скажет Н.Г. Чернышевский, но в первую очередь это будет ученик Кунта-Хаджи Кишиева, последователь его Учения, которое на русской почве сузится до учения Непротивления злу насилием, одного из направлений духовного пути Учителя.
  Весной 1857 года Тургенев писал П.В. Анненкову о внезапном отъезде Толстого из Парижа в Женеву: "Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича - что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо - высоконравственное и в то же время несимпатическое существо". Самому же Толстому Тургенев писал из Рима: "... как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же вы такое, если не литератор: офицер? Помещик? философ? основатель нового религиозного учения?.."
  Но труднее приходилось самому Толстому, учение которого в крепостной России превратило его в жертву жалких подражателей ему, ограничивавшихся внешней формой. Когда к Льву Николаевичу в очередной раз приехал ряженый "толстовец", на вопрос дочери: "Кто это?" - Толстой прошептал ей на ухо: "Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте - секте толстовцев".
  Правительство считало учение Л. Толстого вредным, т.к. впервые в России столкнулись с массовым отказом от военной службы.
  По прямому распоряжению наместника Кавказа Его императорского Высочества князя Михаила Николаевича Романова 3 января 1864 года был арестован шейх Кунта-Хаджи. За арестом Учителя последовали карательные акции с целью "искоренить зикр в чеченском племени". Кунта-Хаджи был сослан в уездный город Устюжно на поселение "без срока", где через три года, 19 мая 1867 года была зафиксирована его смерть. Призывавший свой народ к замирению, он умер от истощения и одиночества, получая от властей 3 копейки на проживание.
  До конца своих дней Лев Николаевич мечтал пострадать за веру, но разделить участь Учителя ему не пришлось. И тогда он отказался от хорошей, полноценной еды; открыл бесплатные столовые для голодающих; жил исключительно собственным трудом, помогал живущей по соседству вдове и ее сиротам; не позволял роскоши ни себе, ни своим детям; подавал милостыню мелкой монетой...
  В апреле 1884 года 17-го и 22-го числа Толстой пишет своей родственнице А.А. Толстой два письма, которые ставят жирную точку в вопросах вероисповедания писателя. Если первое письмо он не мог ей не написать, т.к. ходатайствовал за несчастную мать, дочь которой была осуждена на каторгу, то второе письмо было вызвано желанием Толстого раз и навсегда закрыть тему, назвав вещи своими именами. «…Только, пожалуйста, не обращайте меня в христианскую веру. Я, думаю, у вас много друзей необращенных или оглашенных, причислите меня к ним по-старому…» - ограничился Толстой, лишь затронув в конце письма тему, которую он не хотел бы развивать. (С. 34) Но разговора избежать не удалось. Как и догадывался Толстой, Александра Андреевна, как истинная христианка, посчитала своим долгом использовать шанс вернуть своего знаменитого родственника в лоно православия. Ответ писателя был предельно откровенен и категоричен:
 «… Вы говорите, что я учительствую… это ужасная неправда… Я говорю только то, чему я верю и чему не верю и почему не верю. Я часто удивляюсь раздражению, которое вызывает мое исповедание веры. Почему протестантизм, унитарьянство, магометанство не вызывают такого раздражения? (Сами по себе они ведь имеют право на жизнь! – М.В.) Я бы очень рад был, если бы вы были одной веры со мной… Раздражение же против меня особенно жестоко…. Друзья мои, семейные даже, отворачиваются от меня. Одни – либералы и естетики считают меня сумасшедшим или слабоумным вроде Гоголя; другие – революционеры, радикалы считают меня мистиком, болтуном; правительственные люди считают меня зловредным революционером; православные считают меня диаволом. Признаюсь, что это тяжело мне… И потому, пожалуйста, смотрите на меня, как на доброго магометанина, тогда все будет прекрасно…»(с. 36)
  Это 1884 год. Послушаем еще более позднего Толстого. "Что касается до самого предпочтения магометанства правосла¬вию..., я могу только всей душой сочувствовать такому переходу. Как ни странно это сказать, для меня, ставящего выше христианские идеа¬лы и христианское учение в его истинном смысле, для меня не может быть никакого сомнения в том, что магометанство по своим внешним формам стоит несравненно выше церковного православия. Так что, если человеку поставлено только два выбора: держаться церковного право¬славия или магометанства, то для всякого разумного человека не может быть сомнения в выборе и всякий предпочтет магометанство с призна¬нием одного догмата, единого Бога и Его пророка, вместо того сложно¬го и непонятного в богословии — Троицы, искупления, таинств, святых и их изображений и сложных богослужений..." – писал 15 марта 1909 года из Ясной Поляны Л. Толстой русской женщине Е. Векиловой, бывшей замужем за мусульманином, которая нуждалась в его совете, т. к. ее сыновья желали принять Ислам, а она не знала, как ей быть. Признавая «христианские идеа¬лы и христианское учение», Толстой отдает предпочтение Исламу. Никто не может сказать, что христианские идеа¬лы и христианское учение отрицаются Исламом или последним пророком (да благословит его Аллах и приветствует!)
  В одном из своих кавказских писем (30 мая 1852г.) Толстой писал: "Я стараюсь как можно меньше заводить знакомых... К этому уже привыкли, меня не беспокоят и я уверен, что про меня говорят, что я гордец и чудак... Слишком велика разница в воспитании, в чувствах, во взглядах у тех, кого я встречаю здесь, чтобы я мог находить какое-нибудь удовлетворение с ними". Речь идет о русских офицерах...
  Именно в это время Л. Толстой задумал повесть "Казаки" (первоначальное название "Беглец"), над которой работал десять лет, и в которой автор однозначно на стороне чеченцев не только потому, что они "отстаивают против русских свою независимость". Учитывая, что и современные взаимоотношения Чечни и России не претерпели особых изменений, предлагаю взглянуть на мертвого "врага" в повести глазами автора: "Казаки молча и неподвижно стояли вокруг убитого и смотрели на него. Коричневое тело в одних потемневших мокрых синих портках... было стройно и красиво. Мускулистые руки лежали прямо... Синеватая свежевыбритая круглая голова... была откинута назад. Гладкий загорелый лоб резко отделялся от бритого места. Стеклянно-открытые глаза с низко остановившимися зрачками смотрели вверх - казалось, мимо всего. На тонких губах, растянутых в краях и выставлявшихся из-за красных подстриженных усов, казалось, остановилась добродушная тонкая усмешка. На маленьких кистях рук, поросших рыжими волосами, пальцы были загнуты внутрь и ногти выкрашены красным...
 - Тоже человек был! - проговорил он (Лукашка), видимо любуясь мертвецом...
 Тихий ангел отлетел..."
  Это не Лукашка, это сам автор любуется мертвым юношей, чеченцем, за душой которого прилетел ангел и все это время кружит между погибшим и казаками. Последние, любопытствующей толпой обступившие и во все глаза разглядывающие труп своего врага, больше похожи на дикарей, рассматривающих свою жертву... И что это им дало? "Тоже человек!.." А значит - "Такой, как мы". Не такой! И сам автор видит эту разницу: этот был красив, ухожен, добродушен, с тонкой усмешкой, выдающей тонкую натуру человека... Вот почему за душой такого красивого человека не должен прилететь, а уже кружит, ожидая, пока уйдут враги тихий ангел, чье присутствие здесь с самого начала никто, кроме автора, не заметил!..
  "Вспоминая свое воспитание, я вижу теперь, что чувства вражды к другим народам, чувства отделения себя от них никогда не было во мне, что все эти злые чувства были искусственно привиты мне безумным воспитанием", - писал Толстой в трактате "В чем моя вера?" В повести Толстой идет дальше, развивая эту мысль "не отделения себя от них", хотя трактат написан позже.
  В повести он, автор, и они, чеченцы, - одно целое: он - это они, а они есть он: "Из гор приехали с лазутчиком немирные чеченцы, родные убитого абрека, выкупать тело... Брат убитого, высокий, стройный, с подстриженною и выкрашенною красной бородой, несмотря на то, что был в оборванной черкеске и папахе, был спокоен и величав, как царь... Никого он не удостаивал взглядом, ни разу не взглянув на убитого и, сидя в тени на корточках, только сплевывал, куря трубочку, и изредка издавал несколько повелительных гортанных звуков, которым почтительно внимал его спутник. Видно было, что это джигит, который уже не раз видал русских совсем в других условиях, и что теперь ничто в русских не только не удивляло, но и не занимало его. Оленин подошел было к убитому и стал смотреть на него, но брат, спокойно-презрительно взглянув выше бровей Оленина, отрывисто и сердито сказал что-то. Лазутчик поспешил закрыть черкеской лицо убитого. Оленина поразила величественность и строгость выражения на лице джигита; он заговорил было с ним, спрашивая, из какого он аула, но чеченец глянул на него, презрительно сплюнул и отвернулся. Оленин так удивился тому, что горец не интересовался им, что равнодушие его объяснил себе только глупостью или непониманием языка. Он обратился к его товарищу...
 - Их пять братьев, - рассказывал лазутчик... - это третьего брата русские бьют... он джигит, очень джигит.
  Когда тело отнесено было в каюк, чеченец-брат подошел к берегу. Казаки невольно расступились, чтобы дать ему дорогу. Он сильною ногой оттолкнулся от берега и вскочил в лодку. Тут он первый раз, как Оленин заметил, быстрым взглядом окинул всех казаков и опять что-то отрывисто спросил у товарища. Товарищ... указал на Лукашку. Чеченец взглянул на него и, медленно отвернувшись, стал смотреть на тот берег. Не ненависть, а холодное презрение выразилось в этом взгляде...
 Брат убитого сидел не шевелясь и пристально глядел на тот берег. Он так ненавидел и презирал, что ему даже любопытного здесь ничего не было...".
  Если бы Толстой в начале тех же 50-х годов дописал эту повесть, то можно было бы объяснить отношение автора к чеченцам и казакам тем, что ему опостылели бессмысленная война, кровь, братоубийство. Но в "Севастопольских рассказах", написанных до окончания повести, Толстой уже успел сказать все, что он думал о войне, о жертвах, о жизни и смерти...
  Поскольку остановить войну не в его силах, все, что он мог сделать, это рассказать правду о чеченцах и о тех, кто с ними воюет. И он пишет об этой правде не как русский человек, а как чеченец. Даже из уст казаков мы не слышим ни единого слова, способного оскорбить честь и достоинство их врагов.
  Слова "презрительно" и "презирал" так часто повторяющиеся в коротком отрывке, это чувства, переполняющие самого автора, которые не притупились даже временем (повесть окончена в 1862 году. В этом году он женится на девушке значительно его моложе, а значит, в самом счастливом для него году!..)
  Несмотря на то, что рядом с чеченцем, приехавшим выкупить труп своего брата, находится благородный, добрый, сочувствующий его горю русский - Оленин, автору достаточно того, что он русский, чтобы чеченец не питал к нему никаких других чувств, кроме холодного презрения. Чеченец, потерявший в боях уже третьего брата из четверых, не цепляется за хорошего русского, чтобы договориться о мире. В глазах Толстого и хороший русский будет выполнять нехорошие приказы: нет смысла вести переговоры с теми, кто слепо выполняет свой "долг". И, напротив, откровенно любуясь и восхищаясь чеченцем, (даже мертвым) Толстой ни разу не назвал его врагом или противником: "человек", "брат убитого", "как царь", "джигит", "брат", "чеченец", "горец"...
  За несколько месяцев до начала работы над этой повестью Л. Толстой (23 декабря 1851г.) напишет брату Сергею Николаевичу из Тифлиса: "Если хочешь щегольнуть известиями с Кавказа, то можешь рассказывать, что второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость..."
  Как русский офицер, не раз участвовавший в набегах на чеченские аулы и селения, Толстой должен был бы разделить общее ликование в русском стане, что сам легендарный Хаджи-Мурат перешел на сторону русских. Не помешала же известному врачу Пирогову ни профессия, ни данная им клятва Гиппократа, привезти в Россию голову Хаджи-Мурата после того, как он вдоволь наглумился над ней и над памятью человека, покрывшего эту голову неувядаемой славой. Реакция Толстого на происшедшее, реакция не русского человека, а скорее - чеченца: "сделал подлость". Интересно, что Толстой не говорит: "передался нашему правительству", а - "... русскому..." Оговорка? Сама повесть "Хаджи-Мурат" станет ответом на этот вопрос. Несмотря на то, что между повестями "Казаки" и "Хаджи-Мурат" - почти вся жизнь писателя, по силе восприятия событий автором они могут стоять рядом. А по силе ненависти и презрения автора к русским, повесть вообще восходит к историческому времени, когда события и впечатления еще свежи и остры. Более того, именно эту повесть Толстой оставляет своим писательским завещанием".
  Хаджи-Мурат был его "давним увлечением". Толстой не мог своего кумира отдать врагам, нужно было снять с такого героя, как Хаджи-Мурат, клеймо предателя, перебежчика, сделавшего "подлость".
  Хаджи-Мурат Толстого - герой такой "энергии и силы жизни", что, как и репей, "усиленно защищал и дорого продал свою жизнь": "... Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная голова..., потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что подбегавшие остановились. Но вдруг он... со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался. Он не двигался, но еще чувствовал. Когда первый подбежавший к нему Гаджи-Ага ударил его большим кинжалом по голове, ему казалось, что его молотком бьют по голове, и он не мог понять, кто это делает и зачем. Это было последнее его сознание связи со своим телом. Больше он уже ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним..."
  Толстой отдал врагам (и русскому правительству в том числе) изрешеченную, с торчащими из рваных ран клочками ваты, безжизненную плоть, что уже не имела "ничего общего с ним"! Чтобы так отстоять и защитить посмертно честь легендарного горца, светлой памяти его посвятив свой "последний художественный шедевр" (А. Ланщиков), нужно было самому быть и по духу, и по крови горцем. Вот почему Толстой завещал опубликовать готовую повесть только после своей смерти.
  Всю жизнь он шел к этому главному труду, считая, что "истинно порядочное" человек может написать тогда, "когда духовный мир его определится", пройдет период, когда страсти командуют". "Только лет десять назад глаза мои открылись на мир божий, и я стал понимать жизнь. С этой минуты я и сделался серьезным писателем, т. е. под старость, почти стоя одной ногою в могиле", - признавался автор "Войны и мира", "Анны Карениной" и повести "Казаки".
  В "Хаджи-Мурате" впервые в русской литературе дается описание последствий карательных набегов русских на чеченские села. Л. Толстой переводит наш взгляд с одного варварского акта на другой, постепенно заражая и нас, своих читателей, чувством омерзения, которое переполняет его к тем, кто оказался способным на этот акт вандализма:
  "... Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь, и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен мертвым к мечети... Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая во время его посещения, Хаджи-Мурату, теперь в разорванной на груди рубахе... стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну..."
  Автор никого не клеймит, не делает резких оценок, не впадает в крайность. Хотя все это было бы оправдано моментом. Но автор просто констатирует. Он хладнокровен, выдержан, как и все мужчины - чеченцы и их взрослые дети, но никак не равнодушен, как посторонний человек. Он не поэтизирует борьбу русского штыка, от которого не скрыться даже убегающему ребенку, как это было до сих пор в русской литературе, исключая творчество Лермонтова, родственного кавказскому художественному наследию Толстого. Чечня давно перестала быть для Толстого "романтической поэмой на незнакомом языке". Язык чеченцев автору повести не только понятен, но и близок, а боль чеченцев отныне и его боль.
  "Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все ульи с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших..."
  Автор не опускается до уровня пересказчика того, что произошло в одном из сел Чечни, он выступает как очевидец, как свидетель этого варварства, вандализма, и потому автор не спешит назвать врага (он слишком хорошо известен, к сожалению, и взрослым и детям); по мере того, как взгляд его переходит с одной картины на другую, в нем растет чувство отвращения и гадливости, чувство омерзения к тем, кто оказался способен на такое: "Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение".
  Жертвы (для стороннего наблюдателя) ведут себя настолько неестественно, казалось бы, спокойно, почти механически, будто привыкли, смирились с неизбежностью. Но в этом кажущемся спокойствии царит такое эмоциональное напряжение, оголен такой нерв неповиновения, непокорности, что все слова из уст чеченцев вызвали бы эффект выпускаемого пара из готового взорваться котла. И потому вместо своих героев, автор, который в данном случае есть один из них, чеченцев, проговаривает то, что прочел в их глазах, душах. И автору, как и всем чеченцам, все равно, кто это сделал конкретно, здесь нет и не может быть одного, двух, сотни виновных, здесь только один враг и назовет его сам автор: "О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения".
  Толстой ни разу не назвал, ни обронил в пылу этой охватившей его ярости в отношении русских слова - "люди", "человек", даже тогда, когда это напрашивалось: "непризнание этих русских ... людьми". И он вставляет между двумя этими понятиями слово - "собак"... Жестокие существа, крысы, ядовитые пауки, волки... - все это в одном предложении, как на одном выдохе...
  Чувство самосохранения, к которому взывал и великий мученик и святой, устаз Л.Н. Толстого, шейх Кунта-Хаджи Кишиев, не позволяло чеченцам обрекать свой народ на полное истребление. И их покорность была сродни зреющему бунту; народ должен был время от времени собираться с силами. Вот почему непротивленец Кунта-Хаджи был опасен для царской администрации больше, чем имам Шамиль, призвавший чеченцев к газавату, который длился непрерывно более 30 лет.
  В русской литературе именно Толстой и только Толстой с такой болью пишет о человеческом труде, о разрушении того, во что человек вкладывает неимоверные усилия.
  "Перед жителями стоял выбор: оставаться на местах и восстановить с страшными усилиями все с такими трудами заведенное и так легко и бессмысленно уничтоженное, ожидая всякую минуту повторения того же, или, противно религиозному закону и чувству отвращения и презрения к русским, покориться им", - это написал человек, почти стоявший "одною ногою в могиле", духовный мир которого определился настолько, чтобы родить "истинно порядочное". И если его уже физически не хватило на роман о русском переселенце, который дружит с чеченцем, то свое "писательское завещание", связанное с его отношением к чеченцам, он допишет до конца. Может, поэтому, испугавшись этого вулкана ненависти и презрения к одним и любви и восхищения другими, он не рискнет опубликовать это при жизни. Не потому, что боялся очередных обвинений в "измене культуре", в "отпадении от православия" (Апухтин); что усмотрят в нем "скептика и гонителя не только русской цивилизации... но цивилизации вообще (Анненков, после публикации повести "Казаки"). Л. Толстой догадывался, что критика "Хаджи-Мурата" будет беспощаднее, чем в "Современнике" почти полвека назад. "Эта повесть является не протестом, - писали они тогда, - а сугубым непризнанием всего, что совершилось и совершается в литературе и в жизни", что "ему не следует браться за глубокие рассуждения о судьбах человечества" (А. Ф. Головачев). А Толстой и писал не о судьбах человечества, он писал о том, что один народ истребляет другой, гораздо меньший по числу народ. Об одном он только не смел написать открыто, что имеет к этому малому народу самое прямое отношение. Но это нисколько не мешало ему жить и умереть по чеченским обычаям, носить всю жизнь одежду чеченских старцев ("толстовку", мяхси - мягкие сапоги, пес - тюбетейку чеченского покроя), волосы на голове и бороду подстригать раз в месяц, в новолунье, как это делают "магометане" в Чечне, по воспоминаниям сына Сергея и т. д. 
  По наблюдению домашнего врача Толстых Д.П. Маковицкого, Лев Николаевич имел обычай уходить вперед пешком, "когда уезжал, где гостил". Это обычай чеченцев: в знак уважения к хозяину, гость уходит на приличное расстояние от дома пешком, отослав вперед транспорт, на котором приехал. Покидая старцев в Оптиной Пустыни, Толстой отсылал вперед экипаж.
  Прожив в Чечне около трех лет в обществе свободных людей, не знающих социальных и классовых различий, граф Толстой всю жизнь будет стремиться хотя бы на собственном примере доказать, что так жить возможно и в России, что нужно только для этого богатым отказаться от сословных привилегий. Но это прибавило только страданий великому писателю и человеку: в крепостной России не готовы были услышать, и тем более принять столь либеральные взгляды. Ему посылали бранные письма, его пытались "спасти" от "ереси", черносотенцы грозились его убить, а святые отцы из церкви - вернуть в лоно православия. Сам же Толстой, убедившись в своем абсолютном одиночестве, мечтал вернуться на Кавказ "и там поселиться" (С.Л. Толстой). Последний его побег из Ясной Поляны не был бегством в никуда, он хотел ехать "на Кавказ, к единомышленникам" (А.Л. Толстая). Кто скрывается за этими единомышленниками Толстого, мы узнаем из его предсмертного завещания похоронить его "как можно скорее" (В. Брюсов), без креста над могилой и венков. Так его похоронили бы в Чечне. Так, почувствовав дыхание смерти и убедившись, что не доедет до Чечни, он заставил похоронить себя в Ясной Поляне.
  Он, великий писатель земли русской, сказавший однажды: "Я и Лермонтов - не писатели". Но это уже совершенно другая и не менее интересная история...
   
Марьям Вахидова.
Грозный.
26.10.2008