В трамвае

Михаил Забелин
Сплошным расплывшимся пятном тоскливо-серое, мутное небо давило на город. Уже много дней эта мокрая пелена висела над городом, как грязная повязка, сдавив глаза и уши, пряча глубоко в своей слежавшейся ватной слизи осколки солнечного света, живую ткань неба и бег облаков, и казалось, не будет конца этой безжизненной, бесцветной хмари. Может быть, печальная летаргия природы отражалась в улицах и лицах, может быть, она лишь проявляла и увеличивала их беспросветную унылость, но безликие тела домов, будто одетых в униформу и выстроенных на плацу, казались еще бездушевнее, а взгляды прохожих, как улитки, спрятались и погасли за плотно сдвинувшимися створками и выражали одну лишь заботу, усталость, равнодушие или отсутствие мысли и заведомую неприязнь к чужому взгляду.
В последние несколько лет Белоусов жадно и остро всматривался в незнакомые лица и глаза, зная наверняка, что никогда он их больше не встретит, что лишь на миг пересекается движение людей в пространстве, не соединяясь в судьбы, но словно желая выяснить для себя, приближаясь к концу своего жизненного пути, с кем довелось ему оказаться вместе в том недолгом временном отрезке, что называется человеческой жизнью. Перешагнув шестидесятилетний свой рубеж, он как будто спохватился, что, кроме родных и знакомых, дальних и близких, существуют тысячи людей, которые ходят по одним с ним улицам, дышат тем же воздухом и говорят на одном с ним языке, которых не то чтобы он не хотел замечать раньше, но которые, как и многим из нас, казались ему какой-то единой гигантской тысяченожкой с тысячами глаз, выползающей утром на улицы и растекающейся к вечеру по своим углам. На своем седьмом десятке лет он будто устыдился, что об этой огромной, копошащейся массе живых людей, каплей которой был и он сам, он узнавал из газет и радио; ему с детства, ежедневно, бодро и радостно сообщали о народе, который строит, борется, побеждает, но этот безглазый, безликий народ никогда не проекцировался у него в сознании в лица и глаза миллионов его незнакомых соседей по большому, шумному городу. В игре, которую он сам себе придумал, он пытался раздвинуть взглядом сетчатку чужих глаз и за сеткой морщин, за забралом недоверчивой отчужденности угадать и разглядеть, чем дышат они – его попутчики по жизни – и, поняв их, может быть, лучше осмыслить и свою уже прожитую жизнь. И чем больше он старался вникнуть в суть этих чужих, непохожих людей, тем яснее становилось для него очевидное, но давно и, казалось, навсегда забытое: как уникальны его собственное тело, мозг, сердце, так неповторимы и миллионы других тел – носителей своих мыслей и чувств, - и ничего, кроме уважения к иным судьбам и жизням, испытывать нельзя, или это безнравственно и стыдно.
Сейчас Белоусов трясся в трамвае, держась одной рукой за холодный поручень, а другой прижимая к груди картонную коробку конструктора, который он вез внуку на день рождения, сдавливаемый со всех сторон ногами, локтями и плечами колышащейся массы людей, затолкавшей свои тела в этот трамвай, как в последний ковчег, выплывший в океан городских улиц. По натуре своей и воспитанию Белоусов был скромным, даже застенчивым человеком и, вероятно, в силу своей скромности никогда не кричал и не размахивал руками, а, наоборот, старался не помешать кому-то или не причинить неудобств, и оттого в толпе казался еще незаметнее и беззащитнее. Оттого, видимо, и в этом трамвае его толкали без злого умысла, но особенно сильно: в спину, в бок, чей-то локоть шаркнул его по уху и промолчал, чья-то рука задела и сдвинула его шапку и болталась перед глазами. За спиной привычно и зло переругивались, кто-то, с бранью раздвигая плечами плечи, прорубал себе ход в этом трамвайном лабиринте, а за окном, чуть ниже повисшего черного рукава, ползла и просачивалась в поры и щели все та же промозглая муть, из которой вырывались черные глазницы зданий и убегали назад, скрываясь за кормой утлого трамвайного судна. Несмотря на неудобство положения полувисящего-полустоящего, накренившегося и замеревшего тела, напоминающего зажатую в тиски болванку, он старался занять себя и отвлечь от духоты и тесноты разглядыванием людей, оказавшихся стиснутыми в полукруге его зрения, как в ледовом плену, давно привычных, но покорно терпящих этот плен.
Вот молодая, красивая женщина стоит, ухватившись обеими руками за набитые продуктами сумки, держаться ей нечем и не за что, но и упасть ей не дадут в этом плотном кольце. У нее умные, тревожные глаза, неотрывно она глядит в окно, будто хочет убежать от этой толпы вслед за взглядом, хорошее, усталое лицо: тяжело ей, наверно, в жизни, много проблем и забот надрывают ей сердце. Ей бы не сумками этими по переполненным трамваям тащиться, ее бы саму носить на руках любящим и любимым мужчинам.
Вот из-под черного рукава выглядывает и раскачивается широкое, красное лицо здоровенного парня. Этот чувствует себя вольготно в толпе и выглядит победителем в жизненной схватке. Его крутая спина по-хозяйски грубо и снисходительно возвышается над головами, но взгляд его не выражает ничего.
Вот полная женщина средних лет колко ругается с кем-то, ее воспитали так, что все равны, а значит, одинаково унижены: «Не баре вы». И не приходит ей в голову, что собственное достоинство недостойно отстаивать грубостью. Толкаясь и бранясь, она ломится по жизни, как по трамваю, выставляя, как знамя перед собой, свое искореженное понятие о правах и чести. Но наверняка ее черствость – как корка хлеба, под которой прячет она мякиш доброты к своим детям, и, наверняка, они, понимая и принимая ее изнутри, пользуются этим и надкусывают молодыми острыми зубками этот мякиш и делают ее несчастной. И наверно, вечерами она плачет тайком и жалуется сердобольным соседкам: «Я ли их не воспитывала, я ли не хотела, чтобы они жили, как люди».
Вот сидит у окна, полуотвернувшись, совсем молоденькая девушка, всем своим видом показывая презрение к разношерстной черни. Она стреляет глазами на уличных мальчиков и мнит себя взрослой, умной и самой красивой. Дай Бог ей ума, терпимости и счастья. Рядом с ней сидит пьяный, уронив голову на руки, раскачиваясь вместе с трамваем. Лица его не видно. Вот…
Вот, вот, вот… Ток, ток, ток… Ток, ток…
Сердце дернуло и проткнуло раскаленной иглой, и вместе с ней вошла в грудь мгновенная, неотпускающая боль. Белоусов отчетливо ощутил в себе этот кровяной напрягшийся комочек, который вдруг сжался и замер, как сдувшийся мяч, и темная тошнота подступила к горлу и ударила в глаза.
Когда сознание стало медленно выныривать из холодной глубины, и слепленные веки уже могли разглядеть приближающуюся пленку света, руки и ноги обрели вес и почувствовали слабость и дрожь, а на лбу проявились точечки пота, сквозь ватные постукивания крови в ушах Белоусов услышал голоса и не сразу понял, что они обращены к нему:
- Что развалился, спать сюда что ли пришел?
- Да держись ты.
- Ехал бы в такси.
- Да держитесь, что вы так наваливаетесь.
- Ему же плохо.
- Напился, вот и плохо.
- В милицию его сдать.
- Вид приличный, а ведет себя…
- В возрасте, а туда же.
- Пьянь, хулиган.
- Да ему же плохо.
Мутная пленка в глазах разомкнулась, и Белоусов увидел жуткое. Вокруг него размахивали лапами, заглядывали ему в рот, дергались и кривлялись рожи каких-то чудовищ с мохнатыми рогами, ослиными ушами, отвисшими распухшими щеками, кабаньими клыками, крысиными носами и зубами. И каждый норовил укусить и ужалить. Ковчег превратился в вертеп. Каждой твари по паре. Бедный город: они наводнили и опустошили его, выпили его кровь и изгрызли его душу. Крысы, крысы… Спрячьте ваши ядовитые зубы. Не кусайте же так, прямо туда, где болит. Больно, больно…
- Да встаньте же, дайте ему сесть, человеку плохо.
Кто-то вырос перед ним, лицо окатило резким запахом спиртного, и чьи-то большие руки стали резко передвигать и усаживать его тело. В этот момент Белоусов как-то особенно чутко чувствовал себя изнутри, он нес себя бережно, будто боясь расплескать раскрывшуюся чашу в груди, так, чтобы не лопнула последняя живая из порванных струн его скрипки-организма. Он машинально сжимал пальцами подарок внуку, глаза остановились на буквах и увеличили их, как лупой: «конструктор», а в мозгу тут же задергались какие-то ниточки, приводя в движение клавиши сосудов, которые стали выбивать на одной ноте: «Строим, строим, строим… Мы построим город… Скоро, очень скоро мы построим город… Строим, строим, строим… Скоро, очень скоро…»

«Вот и кончена жизнь. И всю жизнь мы строили будущее и не думали о настоящем. И всю жизнь слышали: скоро, очень скоро. Что же выстроили мы в результате, какие ключи счастья выковали мы? Чьего счастья?» Сейчас, на пороге пугающей вечности, прямо отвечая самому себе, Белоусов мог бы сказать: «Я честно жил и трудился, я верил, как верили все в святость идей, общего дела и выбранного пути и жил не для себя, а для общества, и ехал не туда, куда было нужно мне, а туда, куда посылала страна, я отказывался от настоящего для себя, даже стыдился этого, а строил будущее для всех. И все время, всю жизнь казалось, что оно близко, вот оно – рядом, это светлое будущее. Вот и жизнь незаметно прошла, и ничего не нажито ни мной, ни обществом, утеряно много, а нажито чуть. И будущее, которое мы строили, как линия горизонта, все так же близко и так же пятится и отступает от нас. Больше разрушили, чем построили, что-то главное в самих себе растоптали и бросили на нашем победном маршевом пути, что-то выплеснули из себя и растеряли в этом марафоне: доброту ли, доверие, милосердие, человеколюбие, что ли. Разве испокон веков рождала наша земля равнодушных людей? Нет. Так отчего же иссякло ее молоко и иссохла грудь, питавшая ее дочерей и сыновей соками своей любви и души? Почему люди стали такими недобрыми? Или это маска, панцирь от тех, кто давит нас всю жизнь, или внушали нам исподволь и убедили, наконец, всех, что кто грубее, хитрее и подлее, тому и принадлежит жизнь, а культура и интеллигентность -лишь пережитки вычеркнутой из памяти истории, или эта маска – выработавшийся за десятилетия иммунитет от растлевающего наше сознание яда лжи, или попросту потеряли мы что-то главное, предавая друзей и не щадя врагов, что-то казавшееся лишним и убогим – наши сердца?»
 И словно услышав и поняв, будто напоминая, что вот оно – еще пульсирует и бьется, еще посылает в мозг токи, высекающие мысль, боль, радость и осознание окружающего мира, - его белоусовское сердце колыхнулось и затрепетало. Боль отошла, и только острый кончик иглы еще занозил и царапал внутри бьющуюся ткань, не давая распрямиться, и невидимый груз тяготил грудь.
Какая все-таки короткая жизнь.  Память еще держит солнечные дни юности, пропитанные верой в свою правоту. Память еще выдергивает из прошлого, как цветы, доверчивые и беззаботные, далекие лица его давно выросших и разъехавшихся детей. Напрягаясь, он шарит в темных уголках своей памяти и находит без грусти, а с тихой радостью почти забытое лицо женщины, так и не ставшей его женой. Была ли добра к нему Жизнь? Да. Сумел ли он принять от нее все, что она давала, увидеть, услышать и понять весь этот большой мир, дверь в который она отворила перед ним? Нет. Смог ли он выразить себя до конца, выплеснуть в этот мир свои силы и души, одарить людей своим умом и талантом? Нет, нет. Что-то постоянно мешало и выдвигало на первый план суетливые, однообразные будни, в которых он терялся и никогда полностью не принадлежал самому себе. Как-то тихо и быстро промелькнула жизнь, будто недосказала самого главного.
А кровяные молоточки в висках все выстукивали и вызванивали, будто барабанили в запертую дверь и требовали ответа.
«В чем же ответ? Что же главное успеть передать внуку напоследок, чему научить его? Сказать, что, обрубив корни прошлого, не выстроишь будущего, и подрытое свиньями дерево не распустится уже и не зазеленеет? Что святотатственно рушить плоды человеческих рук и ума? Что жить надо своим умом и сердцем, не замыкаясь в себе, но и не подчиняясь другим, и только из свободного человеческого духа вытянутся ростки будущего разума и души? Что лишь сочувствуя и сопереживая можно стать добрым и мудрым? И что ответит он, когда вырастит? Что не верит нам, что мы сами, в массовом гипнозе что ли, отвергали и забывали эти простые, вечные человеческие истины. Что ничего мы не возвели и не оставили после себя: ни светлого будущего, ни путного настоящего. Ничего я не скажу своему внуку, ничему его не научу…
Прожита жизнь, и уже не успеть ни распознать людей – попутчиков моих, ни осознать, зачем и для кого я жил. Прожита жизнь так, будто всю ее я провел в этом трамвае, будто так и проехал до конечной остановки, зажатый со всех сторон, в духоте и тесноте».

Кто-то сильно тряс его за плечо, кончился обманный покой, и вернулась, и ужалила в сердце дикая боль. Не понимая, он поднял глаза и увидел, что трамвай пуст, а перед ним стоит женщина-вагоновожатый с перекошенным от злобы лицом и брызжет в него слюной и словами:
- Вылезай, кому говорю. Приехали. Сейчас милицию позову. Пьянь подзаборная. А еще в костюме и при галстуке. Интеллигент хренов.
Боль расползалась по телу, стягивая кожу, заполняя сосуды, подрубая ноги, зажимая рот и глаза.
Последнее, что он почувствовал, это запах прокуренной, жесткой, как щетка, шинели и то, как шарят у него по карманам, а потом волокут, схватив подмышки и упершись кулаком в бедное, измученное его сердце. Последнее, что он увидел, это желтую пуговицу со звездой на темно-сером милицейском рукаве и валяющийся на полу раздавленный конструктор с жирным отпечатком грязного сапога на коробке.
«Жалко…внука…» - дернулось в последний раз в мозгу жилка, связывающая его с сердцем и жизнью, и оборвалась со стоном, и уже навсегда затопили его темнота и покой.