Порфирий и коллективизация

Вигур Могоболав
К 1971 году на хуторе Верхний Кондрючий учениками построен Дом Учителя, где Порфирий Корнеевич Иванов мог принимать людей. Там он прожил последние свои семь лет, вместе со своей преданной помощницей Валентиной Леонтьевной Сухаревской, принимая и леча посетителей.
Значение имени Порфирий – от греческого пурпурный, багряный; разговорное Порфир; в просторечии Перфил, Перфилий.
Производные: Порфирьюшка, Порфирка, Порфиша, Фира, Перфиля, Перфиша.

Центры: 1) Чувилкин бугор в с. Ореховка Луганской области, где на Порфирия Иванова снизошло озарение; 2) хутор Верхний Кондрючий - место захоронения Порфирия Иванова, там же построен "Дом Здоровья" - духовный центр всех последователей Иванова.

С трепетом и страхом в душе моей берусь я за этот труд. Потому, что вступаю на территорию, где один неверный шаг, может стать роковым и последним. Ибо, силой мысли, проникаю я в немыслимое, непостижимое, за тот предел, где цена разума моего и самой жизни стремится к нулю.
Порфирий умер. Я зажил в его доме, соблюдая уклад его и, поддерживая дело его в порядке. Не все, но многие ученики Паршека, признали меня его продолжателем. Из скромных своих средств, я, и «все наши», облагородили Верхнекондрючинский бугор. Один из склонов его был разгрызен бульдозерами; там добывали белую глину. Карьер был небольшой, но, совсем не гармонировал с окружающим ландшафтом, и, не вписывался в сакральный образ «нашего места». Силами общины и на мои средства, мы засыпали карьер землей, придав холму первозданный вид. К тому же, мы нарастили бугор, подняв его, почти на пять метров, что стоило нам немалых усилий. Увенчало все загумливание тронутых мест перегноем и, подсаживание чувилкинского ковыля и кустов боярышника.
Я все больше сживался с ролью отца наставителя и адепта «закалки-тренеровки». Кожа моя загрубела и продубилась, стопы окрепли и больше не нуждались в обуви, а «дух» мой, заматерел настолько, что я, иногда, сам морщил нос от своей природности. В ладонях я начал чувствовать силу. Она текла из меня, как вода из родника, и ей я поил моих подопечных.
С течением времени, пребывание мое в Верхнем Кондрючем, из постоянного и беспробудного праздника, стало превращаться, вдруг, в довольно скучное и унылое занятие. Прогулки по снегу голышом и ледяное купание, без Порфирия потеряли всю прелесть. Подозрительные и склочные «паршековцы» постоянно интриговали против меня: они устраивали заговоры и сходы, частенько поправляли меня словами: «Паршек, делал не так…», к тому же, они так ревностно следили за моим моральным обликом (чего не позволялось с Порфирием), что я окончательно скис и озлобился.
Я уже всерьез подумывал перебраться назад – в город, и даже начал копить из пожертвований на квартиру (свою я потратил на благоустройство бугра), как произошло нечто, изменившее мои планы кардинально.
В этот день у нас было братание. Еще с вечера приехала Чувилкинская группа. Главным у них бывший профессор филологии. От филолога к тому времени остались рожки да ножки. Он так вдарился в подражательство, что скопировал все речевые особенности и интонации Порфирия. Скопировать то он скопировал, но выглядело это искусственно и уродливо. К тому же, профессора подводил голосишко. Проникновенный, слегка надтреснутый голос Порфирия, приятно произносил словечки и выраженьица, типа: «маракуйсь», «откель» или «медвежачий вывал». В устах бывшего профессора они звучали выделано и слишком дотошно. Интонация Порфирия всегда варьировалась, и, «медвежачий вывал» мог выражать: одобрение, равнодушие, недовольство, похвалу, незаинтересованность или полнейшее презрение, в зависимости от ситуации и человека, к которому он обращался. Профессор этот «вывал» вставлял, где только возможно, и он не выражал абсолютно ничего. Пройдя сквозь профессорские органы речи, «медвежий вывал» превращался в некое «бланманже», но с русскими, народными корнями. Также с «надысь», оно становилось чем-то очень французским и глубоким, не сказать загадочным. Скажу о голосе. Голос профессора – мелодичный, с небольшой першинкой, напоминал мне голосок церковного слушки, который засиделся в хорах до преклонных лет; он очень старался звучать бойко, но провальные нотки, нет-нет, да и выдавали с головой. Но больше всего в профессоре раздражали седые локоны. Жидкими, серыми сосульками, спадающие на рябые плечи, они контрастировали с черной, курчавой бороденкой, делая профессора похожим на спаниелеухого фокстерьера. На макушке локоны расступались, освобождая место небольшой лысине, с яблоко, в середине которой было родимое пятно, по очертаниям ужасно похожее на символ единства рабочих и крестьян. Говоря попросту, на плеши профессора красовался серовато-коричневый серп, пересеченный бардовым валенком с неестественно длинным и узким голенищем. Профессор очень гордился этой меткой, усматривая в ней особый смысл.
Ореховские Ивановцы разрослись во внушительную организацию. На то время их было около двухсот. Почти все – городские жители. Коренные ореховцы выгодно поменяли свои халупки на городское жилье в Луганске, а Ореховка превратилась в, своего рода, академгородок, или богадельню, где боролись со старостью бывшие работники умственного труда, а ныне – бывалые адепты «закалки-тренеровки». Были среди них и не старые люди, впрочем, единственного сорта: все они не без образования, но, скорее недалекие и ведомые. Сейчас, вспоминается мне один, довольно молодой человек, худой, и, кажется больной циррозом. Он пришел еще в бытность Порфирия; с тех пор был самым исполнительным и верным членом общины. Порфирий исцелил его полностью, но и волю поработил окончательно. Он ходил за ним по пятам, заглядывал в глаза, силясь угадать едва зародившееся желание. Его косматая голова, черная и кучерявая под конец так надоела Порфирию, что он начал избегать своего почитателя, и, даже, в открытую выражать свое им неудовольствие. Может быть, из-за этой преданности и переехал Порфирий в Верхний Кондрючий, забрав с собой одну лишь Валю Сухаревскую, давнишнюю свою подругу и жену. Со времени переезда в рядах ивановцев наметился раскол. Неприятный профессор, с энергией, присущей всем профессорам, занялся систематизацией учения Порфирия, чем немало навредил ему в последствии. А Порфирий, не смотря на прежнее здоровье, очень сдал, стал суетным и все больше занимался своей божественной сутью, чем прихожанами. Не мало способствовало тому известие от американских астронавтов. Что это было: бред или наваждение, а может чудо, явленное могучим даром Порфирия; но, случай был выдающийся, и, он окончательно сдвинувший его рассудок, в бездну божественного величия. С той самой поры, о себе он говорил только в третьем лице, и все чаще называл себя не по имени, а по прозвищу, на мой взгляд, не очень удачному.

Но, я отвлекся, а между тем, события, последовавшие за приездом ореховской группировки, и посей день, свежи в моей памяти. Но, все по порядку. Из предыдущего повествования вы поняли – с ореховскими я, если не враждовал, то уж точно соперничал. Приезда их ждали всем поселком, и когда из-за бугра появились три желтых «Икаруса», в динамиках на нашем штабе грянул туш. Получилось очень торжественно и по-ивановски празднично. «Братаны» и «сестраны» все поголовно были в синих трениках и белых футболках, только профессор и кучерявый были в бриджах а-ля Паршек. Я, чтобы уесть выскочек, пришел лишь в кожаном мешочке, стянутом на пенисе розовым шнурком. Профессора покоробил мой наряд. Он узнал мешочек, это был мешочек самого Паршека, доставшийся мне по наследству. Вернее, я спер его, когда помогал готовить друга в последний путь. Мешочек был мне великоват, но я не расстался бы с ним за все сокровища вселенной. Мы братались. Люди из автобусов все выходили и выходили. Мне показалось, что набралось не меньше двухсот человек. Как три «Икаруса» вместили такую толпу, для меня осталось загадкой. Я с ненавистью подумал – понаехали. А еще заметил, что профессор косится на меня, но брататься не подходит, и забирает в сторону. Он уже пошел по второму кругу, и опять уклонился от меня. Как тень, следовал за ним и патлатый цирозник. И вот, когда уже профессору никак стало невозможно уклониться от моих братских объятии, я, вдруг, возгордился; и, перед самым носом профессора, идущего уже ко мне с простертыми руками, я поднял обе руки вверх, и, запел гимн здоровья; так ладно и с такой силой, что все вокруг подхватили его. Профессор посрамленный повернул было в бок, но руки поющих сплелись, и оттого, попытка его ретировки оказалась еще более жалкой. Пудель, так я окрестил про себя прихвостня профессора, кинулся в толпу расчищать ему дорогу, да где там, ряды сплотились, и профессору с пуделем пришлось петь стоя прямо передо мной. Надо заметить, что профессор и пудель ростом доходили мне только до груди, а мой мешочек болтался у них чуть ниже подбородка. И в такой бесславной позиции, с поднятыми вверх руками, я заставил моих, теперь уже врагов, дважды пропеть гимн, к вящему удовольствие меня, и тем, кто был, если уж и не на моей стороне, то против заносчивой верхушки ореховцев.
Я был удовлетворен. Потом последовало восхождение на обновленный наш бугор; и снова пели песни, и снова я придвинулся к соперникам, потрясая волшебным мешочком у самых их лиц. Закончилось все повальным купанием в ключах и моей нагорной проповедью. Утомленные переездом и мельканием чудо-кисета перед глазами профессор и пудель, от своей приветственной речи отказались, и все пошли устраиваться на ночлег. Я же решил сегодня провести ночь под звездами. Для этой цели я избрал, сколоченный мною у небезызвестного читателю колодца, помост из липовых жердей, на котором ночевал в теплые и безветренные летние ночи. Обычно, а проводил ночь под звездами, если спать не собирался вовсе, а хотел обдумать что-нибудь важное. Сегодня я хотел решить важнейший вопрос. Хотел разобраться, что становится с человеком, в тот момент, когда настоящим уколом, не слабой коликой, которая посвербит и затихнет, а стрелой пронзающей, которая разделит жизнь, на «до» и «после»; есть ли шанс у этого бедолаги пережить в одиночку коллапс в масштабах собственной вселенной. Лежал, легко вдыхал прохладный воздух и безобразно трусил. Трусил от мысли, что вот сейчас я накликаю на себя все горести и болезни. Словно, от того, что вторгнусь я на территорию беды, беда пристанет, как хулиган, на которого ненароком взглянул с укоризной; который был рядом, и был лишь нейтральным сгустком, может быть несколько черных красок. Но, вот он поймал мой взгляд, вот прочел в нем слабость, а может быть излишнее пренебрежение к свой особе, и, теперь, он – моя головная боль, моя заноза. Моя боль. В праве ли я осуждать человека, который боролся за жизнь, свято веруя, что нет у него большей ценности, да и вообще больше ничего нет. Так ли важен вид его в борьбе с наглым, разнузданным и безнаказанным хулиганом, за спиной у которого все козни Ада и всех его слуг. Так ли плох профессор, победивший саркому легкого. И не выгляжу ли я, лишь жалким карликом рядом с этим тщедушным человечком, со смешными прядками волос? Как мог я – почти двух метровый детина, с каменным лицом и стальными мускулами, махать своим жалким мешочком, перед лицами этих победителей самого ужасного из монстров, того, что поселяется внутри, и терпеливо ждет своего часа – часа первого и последнего укола – точки начала последнего и обратного отсчета, завершением которого будет полный ноль.
Я смотрел в звезды, не «на», а именно «в», усматривая в них своих союзников, ища, как и миллионы людей до меня, самого главного ответа – смысла бытия. И в момент, когда я готов был заплакать; броситься бежать в лагерь ореховцев, и там, публично, на коленях просить прощения у профессора, я увидел, как качнулась одна из звезд. Белая и яркая, она была прямо напротив меня, то есть, взгляд мой точно упирался в эту белую, и… косматую?... звезду. Звезда немного подросла, а потом зашагала, приобретя знакомые очертания, а потом и знакомый ритм своего раскачивания. Я готов был уже назвать это раскачивание походкой, даже виделись мне уже взмахи, знакомых, неуклюжих рук, как вдруг, она исчезла. Засыпаю, - подумал я, и сладко потянулся на гладких, вкусно пахнущих древесиной жердях. Но, в тот момент, когда готов уже был я провалиться в глубокий сон, мне почудилось, что моего плеча кто-то коснулся. Некоторое время я надеялся что ошибся, что просто ветерок качнул ветку, и она потревожила меня, но и веток, то никаких не было, а чья-то рука настойчиво продолжала трясти мое плечо.
- Окнись, червь гусячий. – Рядом со мной стоял Порфирий, во всем великолепии. Не дух бесплотный, а настоящий, телесный Порфирий – победитель смерти, косматый буркал с природным духом и насмешливой искрой в молодых глазах. Это был мой Порфирий, такой же, только просветлевший, без той грустинки, без трусливой озабоченности и старческой суетливости. Это был Порфирий из молодой страны Советов. Мой, сумасшедший и молодой Порфирий. Тот, кто ходил в Кремль к Сталину, менять конституцию СССР. Подумать страшно – в трусах к Сталину приехал договариваться о мире с Германией. Вот он мой герой, вот он мой Вечный Жид, мой Неистовый Роланд Бельведерский, как я ласково называл при жизни.
Волосы мои, густо разросшиеся в глуши, стали бутылочным ершиком, а кожа покрылась наэлектризованными, крупными мурашками; между иными, близлежащими, простреливали электрические разряды. – Вот оно, - подумал я, - последнее наследие Порфирия. Я рехнулся, и я в мешочке и на жердях. Так неуютно стало мне под этим звездным небом, что я протяжно завыл, подпрыгнул и собрался уже улизнуть, прикидывая в какую сторону дать тягу, но Порфирий остановил меня, хлесткой и емкой фразой.
- Не бзди, оглобля, с добром я. – Порфирий редко говорил со мной при жизни, не побаловал словоблудьем и сейчас. – Профессор – враг. Ты тут ему клобук кроишь, а он чистый сморчок, блин бычачий. Саркомой он не страдал, все попридумал, штоб место мое оттяпать, а теперь тебя метит скинуть. Он деньгу гребет, по всему Союзу понастряпал купален, у, сатана он. И кудлач при нем скурвянился. Ты их урезонь, Володька. – Впервые Порфирий назвал меня по имени. Страх исчез совершенно, и волна нежности к старому другу хлынула в мое закаленное сердце. Слезы, непрошенные и сладкие потекли по моим щекам.
- Ну, будя, - испугался Порфирий, - он помнил, что все свои пакости замышлял я именно в минуты умиления. Он вновь заспешил и начал растворяться, натурально, как облако растворяется в ясном небе, так и он стал расплываться в ночном воздухе. – Урезонь, - молвил он уже изменившимся и далеким голосом, и исчез.
Сейчас, по прошествии времени, и в более трезвом рассуждении, я начинаю сомневаться – не было ли это сном? Но, тогда, когда на коже еще оставалось ощущение от прикосновения шершавой ладони Порфирия, сомнений не было и в помине. Голос его звучал в моей голове как набат: « Урезонь! Урезонь! Урезонь! Бом! Бом!...».  Понятно – сон с меня как водой смыло. Сначала я сел на ложе, потом, встал и прошелся вокруг него. Мысли жужжали в голове как пчелы, и одна громче других – я рехнулся.
Ночь была теплая, но к утру посвежело. От леса потянуло хвойной свежестью и грибной прелью. Этот запах всегда успокаивал меня, и сейчас мои мысли пришли в порядок. Я начал рассуждать более или менее здраво. Мне и раньше приходилось видеть сны пугающие своей отчетливостью и реальностью. Что же это, как не один из них. Человек проводит во сне треть своей жизни. И, с большой уверенностью можно сказать, пребывая во сне, он отсутствует в месте, которое принято называть реальностью. Сон – наша иная реальность. Он – отдых не только телу, но и духу. Многие во сне летают; я, чаще, во сне падаю, но не разбиваюсь. Иногда мы помним сны всю жизнь, иногда забываем, чуть проснувшись, и можем вспомнить лишь в другом сне. Это некая игра, в которой даны подсказки. Кому-то таких подсказок дано с лишком, и такого индивида называют провидцем. Я думаю – он тоже часть игры, именно та, которая должна поддержать интерес к ней. Трудно сохранять интерес, если всегда проигрываешь. Но и те случаи, когда память фиксирует сон, он все-же недостаточно отчетлив и понятен. Другое дело, если видение пришло к нам до полного забытья, и лишь на входе в него. Когда сознание еще не вполне трансформировалось, и не свыклось с потерей притяжения. Вот тогда-то, видения и кажутся явными, и оседают в подкорке надолго; смешиваются с реальными воспоминаниями, и всплывают в одном с ними ряду.
Я хотел сейчас же бежать в лагерь ореховцев, и там, при всех, разоблачить профессора. Я уже видел, как трясу спаниеля одной рукой, а кучерявого другой; как громоподобным голосом повествую о лжи и корыстности этих негодяев; как привожу неопровержимые… Стоп! Что я предъявлю в доказательство их вины? Мой сон? Выступая от имени Порфирия, я рисковал возбудить к своей (… и так не очень популярной особе) мало недоверие, но, пожалуй, и сделаться посмешищем. А уж этот штамп не стереть вовеки. В какой-то момент я малодушно решил убить профессора, и, даже, начал вырабатывать план. Но остатки разума видимо еще теплились в моей поврежденной голове, и я отказался от этой опасной авантюры. Профессора нужно подловить на лжи, подумалось мне, но как сделать это, тогда я еще не знал.
На рассвете пришла Валентина Леонтьевна. Она принесла крынку свежего молока. Что это была за женщина. Я восхищался ей и доверял ей безгранично.
- Волотьк, - буркнула баба Валя, подавая мне крынку, - профессор то чистый вурдалак. Фира его не любил. Ты ему не поддавайся, серый он с нутра; все наврал, мне Фира говорил, он его наскрозь видел.
- Баб Валь, я знаю, ко мне сейчас Порфирий приходил, молодой.
- Не потек ты мозгом то, как Фира? Аль, правда!?
Валентина Леонтьевна пристально посмотрела на меня, как бывало смотрела в мои стародавние приезды к Порфирию. Этот взгляд рентгеновским лучом проникал в самые тайные мои мысли.
- Аль, правда? Милок. А ты не бойся, Фирушка мой беззлобный. Не любил он тебя, да и за что бы. Но прилепился ты к нему, вот и вышло – наследник. За тобой и мы пойдем. Ты похож на него молодого; тогда лютое время было, а Фира все шагал, шагал и шагал, так и ушагал от смертушки. С ним и я спасалася. Да-а-а-а, - протяжно прогудела баба Валя, - лихие времена.
Все время разговора она стояла положа руки на грудь. Каменное, ничего не выражающее лицо, казалось в предрассветных сумерках свинцовой маской. Но, когда воспоминания захватили ее, лицо оттеплело, и складочки, рассекающие лицо от скулы до подбородка, разгладились. А может это первые лучи солнца раскрасили его живыми красками. Но, я думаю, тут виновато нечто потаенное, спрятанное в дальнем ящичке, который и забыт уж был давно, а теперь, вдруг, открылся. Так было со мной однажды, когда я вернулся в дом моего детства. Там давно уже жили чужие люди, но, слава богу, семья бедная; они ничего не поменяли, даже не тронули наш ветхий сарайчик. Я, словно сомнамбула бродил по дому, потом вышел во дворик, и узнавал: ветхий заборчик вокруг огорода, и старый вяз у фасада, накрывавший весь дом густой тенью, и даже склад старых досок, на которых сиживал будучи трехлетком. Но и это все не то. Настоящий шок случился со мной, когда зашел я в тот старый дровяной сарайчик. Там, на чердаке, нашел я ящик со своими игрушками. Пластмассовый пистонный пистолет, в который нужно было вкладывать рулончик, пахнущий серой и папиросной бумагой, и жестяной грузовичок с хромированной радиаторной решеткой и бравурным названием «Волгарь». Жестяной совочек и ведерко, заяц из какой то материи, без глаза и порванным ухом. Все это было в пыли, но для меня не было дороже сокровища, и я почувствовал как сладкий ком сдавил мое горло, и слезы, непрошенные и легкие потекли из моих глаз.
Может что-то подобное творилось и с бабой Валей. Может, вспомнилось ей босоногое детство, а может бесшабашная молодость, или радостная и умная зрелость. Что-то вспомнилось ей тогда, что-то, чего не вернуть. И потекла ледяная глыба; размякла. Обнялись мы с ней, как никогда не бывало, всплакнули об утерянном, о канувшем, но незабытом.
С уходом бабы Вали, я, вдруг, успокоился. Сон снизошел на меня, благостный и глубокий.

… Комиссары появились у нас в конце 29го. Я тогда батрачил у семьи Карпенко, и изрядно задолжал им. Время было веселое. В бражничестве и утехах со срамными девками проходили мои вечера. А чем было занять себя молодому, здоровому мужику, с ладной фигурой и смазливой морденью. Бабы и девки липли ко мне как мухи к медовому прянику, но и денег на самогон да на подарочки-безделушки требовалось много. Вот и брал в счет будущей работы у Карпенков. Хозяин, а больше хозяйка шибко на меня сердились, и давали работы, что хватило бы на семерых. Но я их не баловал, а все чаще требовал авансов, отработать которые мне бы, не раньше, чем через десять лет. Давно бы выгнали меня Карпенко, да был один секрет, между мной и хозяйкой, который не позволял сделать это. Баба она была дородная и горячая, но рябое от перенесенной оспы лицо, отвращало и пахло кислым обратом, когда она распалялась со мной в хлебном амбаре. Наши встречи случались когда хозяин уезжал в уезд по делам. Тогда она просто измывалась надо мной. Нигде не было мне спасенья. Тогда в мой разговор вошло слово «мироед(ка)». Стоит ли удивляться, что с приходом красных, я воспрял, и приветствовал их, как своих избавителей. Я поступил к ним на службу, и первым моим политическим шагом, стал донос на «мироедов».
Теперь я гулял от души. Новая должность экспедитора приносила много радости и не очень обременяла. Тогда я завел Катю. Злобная и жадная сучка сводила меня с ума. Я тратил казенные деньги с ней и на нее. А она становилась все безудержней и злее. Однажды, во время пьяной пирушки, на ж.д. станции …ской, моя Катя застрелила из моего нагана двух заготовителей шкур, и ее арестовали. Как я плакал по ней, как я любил ее. но, скоро меня самого забрали за растрату, и слезы мои высохли, в промороженном арестантском вагоне. Там, я впервые понял – мое тело несовершенно. Любая случайность: голод, мороз или отсутствие воды, могут оборвать жизнь мою – самое дорогое, что у меня есть. Там, я впервые испытал страх за нее, и там же я решил изменить свою природу, стать сильнее и выносливее; стать Сверхчеловеком.
Этот образ приснился мне, тогда, тридцати двух летнему недотепе, в промороженном и переполненном, забитым и гниющим отребьем, вагоне. Человек, с белой головой, идущий по заснеженными просторам, голым и босым. Он улыбался мне, сквозь снежную пелену, и кричал что-то, радостно подняв руки вверх; кричал или пел. Он тянул руки вверх и ко мне, он кричал: «Паршек!». «Я», - отвечал я ему. «Я…», - отвечал мне он.

Я проснулся от нестерпимой жары. Удивительно, мне снился смертельный холод. В этом сне я был не собой, и я вспоминал не себя. Первое чувство при пробуждении изумило меня. Я почувствовал уверенность; понял – отныне мои цели определены – я знаю свой путь. Постепенно, избавляясь от пут сна, я чувствовал, как моя новая уверенность разбавляется леденящим ужасом. Страх сковывал мои члены и парализовал волю . Страх этот был связан неразрывно с первым моим ощущением. Я, все явственней осознавал – отныне, во мне две сущности, и одна из них чуждая мне – не моя. Эта, вторая сущность, неизвестного мне происхождения. Она была сильнее первой, моей родной сущности. Ее природа была мне чужда. Она пугала меня и влекла одновременно. Я становился сильнее, но, все же, это была интервенция – самая жуткая из всех известных – я переставал быть собой.

После водной процедуры, столь необходимой в жаркий полдень, я отправился в лагерь чувилкинской группы, влекомый чувством долга и новым вдохновением, зародившемся одной моей половине, и толкавшем меня вперед. Чувство новизны во всем проявлялось теперь. По новому ощущал я землю под ногами, по новому размахивал руками на ходу. И опять, что-то знакомое угадывал я в этом размахивании. И еще я заметил, что мешочек с розовым шнурком наполнился. Больше он не болтался на мне погремушкой, а сидел плотно и ладно…

Чувилкинская группа разместилась на склоне нашего холма. У того его края, где он примыкал к небольшой но живописной рощице, здесь же был и родник. Группа, надо признать, многочисленная и сплоченная, сегодня, в полном составе бодрствовала. Большинство наших были здесь же. Я, подходя к лагерю чувилкинцев-ореховцев, заметил – профессор окружен группой наших «стариков», и они с жаром обсуждают какой-то вопрос. Не было тут только бабы Вали, а когда я оглянулся на звук шагов позади себя, то увидел «вечного адьютанта», плетущуюся за мной. Я зашагал бодрее.
В стане гостей царило воодушевление. Я знал, зачем профессор пригнал такую орду в Верхний Кондрючий. Он желал стать легитимным приемником и продолжателем дела Порфирия. Для этого и затевался «фестиваль». Он заранее праздновал победу, и, стоя в окружении штрейкбрехеров из нашего лагеря, покровительственно похлопывал по плечам моих заклятых друзей. Особо среди них выделялся Тарас Шампиньи, тщедушный и склочный хохол, очень гордившийся французскими корнями. Его пращур остался здесь во время отступления Наполеоновской армии, и так крепко пустил в малороссии корни, что до сей поры, по ней бродят многочисленные Шампиньи. Впрочем, от французов в Шампиньи ничего не осталось, это был стопроцентный украинский селянин, жадный и подозрительный. А в общину он пошел вслед за своей женой. Властная и похотливая сучка стала одной из маргинальных жен Порфирия. Она пришла к Порфирию лечиться от бесплодия, и очень скоро излечилась, и осталась с ним жить. Вскоре, поселился с ней и Шампиньи. Сначала он был тих и забит, но потом окреп, и даже покрикивал на дряхлеющего Порфирия. Странный тип был этот Шампиньи. В нем сочетались два несовместимых качества: рабская, унизительная покорность и патологическое властолюбие. А может быть это две стороны одной медали, и одна без другой не существует, как не бывает одного конца у половины палки. Желание властвовать – такое же рабское чувство, как и желание поклоняться. Кажется старая мысль…
- Приветствую, вас, детки мои, - заговорил я неожиданно громко и возвышенно. Заговорил, и струхнул – это не мой голос резанул фальцетом воздух. Из меня говорил Порфирий. Над лагерем повисла гробовая тишина. Сзади подперла меня Валентина Леонтьевна. Я заговорил вновь.
- Дети мои, я пришел к вам из оттудава, - я поднял обе руки к солнцу, - поведывать про вралей. – Тут мой перст направился на профессора и его лизоблюдов. – Морочут вас аспидовы сраки. Славу мою портют и захастывают. Я пришел. Все! Анафема!!! Рви… - последнее слово я почти прошептал.

Во всех наших группах действовал неписаный но строгий закон – слово «Учителя» свято. Все без исключения прошли через его руки, каждый был обязан ему, если не жизнью, то уж здоровьем без сомнения. Теперь, когда учитель умер и снова воскрес, слово его стало в тысячу раз сильнее. Солнечный день стал серым, пейзаж покачнулся и провалился сам в себя, а кровь оказалась черной водой. Мне не пришлось называть заговорщиков. Группа безошибочно выбрала и казнила их. Особенно свирепствовали женщины, и больше других Шампиньи, она свалила своего супруга ударом кулака, а потом задушила как котенка. Профессора и пуделя зарезали складниками работницы кухни. Еще два прихвостня из наших хотели бежать, и с ними то вышло хуже других. Умирали они долго и мучительно, избиваемые полуголыми осатаневшими бабами. Мужчины следили за исполнением кары и не лезли, хотя и выражали одобрение на словах, опасаясь быть причисленными к сракам аспидовым. Когда все закончилось, я заговорил вновь.
- Так буди, - сказал я голосом Порфирия. После этих слов пелена спала с моих глаз. Я почувствовал как ноги мои стали моими, а мешочек предательски опустел. Порфирий вышел из меня. На долго ли? Я ослаб и осел. Мужчины пошли закапывать тела.

Так был проведен процесс коллективизации в наших рядах. Мы снова стали братья и сестры, без заговоров и иерархии. Во главе всего был наш любимый учитель – Иванов Порфирий Корнеевич.





;