глава 12

Александр Николаевич Цуканов
Глава 12. Драматургия.

Так славно тешить себя мыслью, что ты писатель. Ловить удивленное: никогда б не подумала! «А что пишите?» – это был традиционный вопрос, но ответить на него почти невозможно. Как и объяснить – зачем? Просто он верил в некое божество, которое сам придумал и считал, что надо следовать взятому курсу. Надо написать хороший роман. Хотя бы один. Как это сделал Томас Вулф в своем большом и проникновенном «Домой возврата нет». Поэтому Пешкин писал по ночам, и в те дни, когда не пьянствовал, не мотался по командировкам, а таких дней год от года становилось все меньше и меньше. Его мало кто понимал, исключая двух-трех идиотов, с которыми он знался в последние годы. Даже Косенкин, увлекшийся заново театром, а потом заказной литературой, говорил: «На фиг надо! Пять лет пишешь, пишешь, а потом оказывается, что это никто не напечатает!»
Приспосабливаясь к той необычной среде, которую выбрал и той действительности, которая его находила сама, Пешкин стал ездить в дома творчества. Летом в Пицунду. Зимой в Переделкино, где атмосфера переменилась. Часть площадей передали бизнесменам, часть сдавали в аренду под семинары, курсы и прочую ерунду, к которой быстро приспособилась Москва, чтобы обсасывать глупых провинциалов. И все же здесь Пешкин успевал написать за три недели, куда больше, чем дома за год, несмотря на соблазны, возникавшие вместе с приездами приятелей, новыми знакомствами, кажущимися под рюмку водки в буфете, очень нужными.
За столом с Михаилом Росчиным оказался случайно.  Поначалу драматург Пешкину не понравился своим едким сарказмом. О пьесах его знал по Литинституту, рассказам Коренкина, успевшего сыграть в его модной «Стройке» в Калужском театре. Вспомнил о ней, чтобы поддержать разговор. Рощин слегка поперхнулся и выдал: «Ерунда! Конъюктурить пришлось. Лучше расскажи, как там Волга?»
Любой россиянин, если речь заходила о Волге, пытался подчеркнуть хоть как-то свою сопричастность с рекой, бывшей когда-то кормилицей и поилицей, и главной дорогой. Росчин помнил Волгу пятидесятых годов --  вольную, без плотины, закупорившей ей вены, когда осетры свободно уходили на нерестилища вплоть до Урала. Помнил странную рыбку миногу, которую можно было жарить без масла. Ловлю селедки на голый крючок.
Глаза его увлажнялись, особенно левый с неподвижной половины лица, похожей на маску. При этом он даже шутил грубовато, хорошо, что левая отнялась половина, а то бы толком ни подрочить, ни суп  похлебать.
О драматургии Росчин разговоров избегал, опасаясь, что начнут попрошайничать или сватать в какое-нибудь Правление свадебным генералом, как это было не раз. Пешкин, подстраиваясь, под грубовато-ироничный тон, умело шутил, дурацких вопросов о здоровье не задавал, за то был награжден приглашением на рюмку водки по случаю праздника.
После первой рюмки, которая была чуть больше наперстка, как обычно, помянули развал империи, после второй денежную реформу и цены, за которыми теперь пенсионеру не угнаться.
-- Выписали мне чудодейственное лекарство французское. Всех обзвонил,  знакомых на уши поставил: нет и нет. А пару месяцев назад разговорился с молодым человеком, приехавшим из Франции – он просил посмотреть его пьесу для журнала «Театр»…
-- Это был Юрка Юрченко?
-- Да. Вы, Саша, с ним знакомы?
-- О, ес! Мы с ним в Литинституте учились, а до этого в один детсад на Колыме ходили. Интересно, интересно!
-- Так вот этот Юра, пообещал прислать мне лекарство из Франции. Я, грешным делом, рекомендовал его пьесу, хотя не хотелось. Слащавая и зализанная.
-- Эх, земляк! Позвольте я ему напишу. Напомню.
Росчин, опираясь на трость, проковылял к письменному столу за визиткой.
Грустную историю о француженке, которую Юрченко катал в инвалидной коляске, чтобы жениться на ней и получить гражданство, Пешкин узнал от Игоря Кузяева. Кузя пересказывал в формате « и я там был», с подробностями о парижском пригороде, двухэтажном особнячке. Подробности забылись, осталось лишь мимолетное удивление:  ну и деляга земляк, а еще колымчанин.
«Как же ты так, Юра!» -- вопрошал вскоре сентиментальный  Саша Пешкин в своем письме по французскому адресу,  простецки  укорял, что непозволительно в сорок лет.

Действительность Росчин воспринимал с легкой усмешкой: жив и то хорошо,  потому что успел на короткое время отойти в мир иной, потусторонний. Это позволило понять, что количество премий, наград, званий никчемно. Это лишь декорации к пьесе, которую можно отлично сыграть и без них. Была бы достойная пьеса с подтекстом из вечных истин, которые люди, препарируют несколько тысячелетий на разный лад, добиваясь сопричастности с Божественным или Дьявольским началом, что одинаково. Потому что гениальное отрицание, противопоставление, лишь усиливает божественный лад, который вечен до тех пор,  пока существует этот мир.
Больше года  после инсульта Росчин мыкался по разным больницам, приспосабливаясь к жизни в новых условиях, когда и не труп, но и не жилец, а так, что-то среднее. Врачи и родственники, вглядываясь в перекошенное лицо, говорили глупости: «Крепись. Ты поправишься, Миша». А он цедил сквозь зубы: «Да пошли вы!..» А они улыбались, они, как бы, отмахивались с привычным – больной, что с него взять.
Но это в первые месяцы, а затем даже жена стала наведываться раз в неделю, пока не уехала отдыхать к морю. И только Светка, сотрудница журнала «Театр», с которой переспал совершенно случайно после премьеры в «Современнике», ходила с маниакальным упорством почти каждый день, выдавая отфильтрованные по своему  новости, веселя женской  простой бытовухой,  «А Раечка-то наша собралась замуж. В жизнь не догадаетесь за кого!»
Затем по рекомендации врача стала подключать вибромассажер, потому что медсестер не хватало.  На его: «Дура, я ж теперь не жилец». Отвечала: «Сам дурак!»  И в отличие от остальных, смеялась просто и ненатужно. Дочери, которая забежала однажды, смех Светланы показался глупым, а сама она грубой и провинциальной. О чем дочь тут же ему и сказала в своей жестко максималистской манере, присущей многим москвичам, зашоренным и зафутляренным всякой условностью, когда всякое разное, в том числе и негативное, копится годами, как в старом чулане, пока не случится что-либо жуткое.
Сам он моделировал разные ситуации при создании пьес, но ни разу главного героя не сделал больным человеком. Странно. Это же комично. И драматично одновременно. Вчера большой командир, посылавший тысячи людей то вправо, то влево, а сегодня беспомощный засранец и медсестре все едино: генерал ты или плотник. Разве что задница у плотника помускулистей, отмечает она ненароком, когда вонзает иглу. А  человек все генералит, все двигает полки, сверлит взглядом из-под бровей. А никто не боится.
Теперь сделал бы хорошую пьесу, но не хочется. Всё стало иным. Сам мир и люди в нем. Как и этот парень из волжского города, которого принял за простоватого студента Литинститута, а у него двое детей и по стране он, оказывается, помотался. Вспомнил город Камышин, любовь свою первую Надечку, -- дочь легендарного писателя, с которой убежал из Москвы в поисках счастья в конце пятидесятых. Стал увлеченно рассказывать, припоминая подробности тех лет и ту давнюю поездку в Сталинград в дни гастролей Большого театра.
Парень молчал умело, вставлял короткие междометия в паузах, когда Росчин сбивался, пытаясь припомнить название районной газеты. В ней начинал со своей Надечкой так красиво, феерично, что местные умники от зависти накатали дурацкий нелепый донос.
      -- Представляете, Саша,  гастроли Большого театра. Первый состав, труппа 250 человек и в том числе Лемешев. Толпа на площади гигантская. Жесткая. Со всех сторон милицейское оцепление. А я приехал с любимой девушкой за двести километров на перекладных. С удостоверением районной газеты  шел, как танк, выкрикивая: по заданию редакции – пропустите! И ведь пробился на площадь Павших Борцов. Помню, что в тот день исполняли «Реквием» Моцарта.
Еще помню, как спорили, что имеет право моральное или нет Лемешев, просить за один выход на сцену две тысячи рублей. Осуждали. Тогда это казалось большими деньгами. Не понимали, что другому певцу дай хоть миллион, а он не исполнит так гениально, как Лемешев.
Вежливые разговоры за столом переросли в неутомительные беседы в вечернее время, когда не нужно никуда торопиться. День, как обычно, прошел в мелкой никчемной суете, звонках, ставших ритуальными, как чистка зубов, а что-то томит, не дает покоя…
Поэтому в очередной свой приезд в Переделкино, Пешкин первым делом узнал: проживает ли Росчин? Дождался его в холле. Поприветствовал.
-- На лыжах не выбегали?
Росчин расхохотался так громко, что из двери выглянула дежурная.
-- Правильно, Саша, с двумя палками надежнее, чем с одной.
В столовой зале мало, что изменилось. Те же официантки, тот же антураж, но много свободных мест, меню победнее, а тарелку поставили с заметной щербиной по краю, чего раньше никогда не случалось.
Росчин помянул добрым словом Юрченко, приславшего из Франции лекарство.
-- Удивительно! Но на мое письмо Юрка не ответил. Впрочем, что удивляться. Это закономерно. Это идет на уровне генного кода, передавшегося от отца рецидивиста, уголовника, для которого кинуть лоха – доблесть, как и сожрать в тайге подельника во время побега из лагеря. О чем Юрка не подозревает, действуя по наитию именно так, продвигаясь к намеченной цели.
-- Очень жестоко рассуждаете, Саша. Надуманно, как мне кажется.
-- Мне приходилось беседовать с директором детского дома. У нее много историй про бессознательное начало, когда ребенок с яслей в приюте, но едва оперился – уходит в побег, месяцами бомжует в подвалах, на вокзалах, потому что так жила раньше его мать. Или ворует…
Один из московских литераторов попытался подсесть за их стол со своим разговором.
-- Извините! Но здесь сидит обычно моя Светлана. Давайте, поговорим в другой раз.
Пешкин не ожидал от Росчина такой холодной вежливости и слов: так вот и лезут без приглашения!
Сам Росчин не лез. Поэтому при раздаче наград и премий о нем забывали в нужный момент, хотя совсем недавно убеждали, что в стране не осталось театров, исключая кукольные, где не ставились бы его пьесы. Ему надо было лишь прийти и попросить. Позже ему говорили: « Что вы, Михаил, так упорствуете. У вас же огромная квартира в центре. Напишите заявление, да разменяйте ее». А он продолжал жить по милости Литфонда в казенном Доме, с казенным столом и стулом. Он даже бравировал этим: «Зато удобно. Все рядом – медсестра, столовая, сортир. И даже кладбище».
Пешкин, как монах на послушании, избегал новых знакомств, пустых разговоров, чтобы гнать страницу за страницей. По утрам для разогрева правил написанное, перепечатывал на машинке или додумывал начатое, не отвлекаясь на мелкие детали. В иные дни появлялось до дюжины новых машинописных страниц, что окрыляло и делало привычное ожидание успеха все более совершенным, реальным.
Неожиданно позвонила администратор по внутреннему телефону, приглашая на первый этаж – «межгород».  Известие о том, что в банке «Славянин» заморозили счет с шестидесятью миллионами, его  удивило, но огорчило в первый момент – другое, что надо срочно уехать, так и не закончив роман.
Дожидаясь в холле дежурную, услышал характерный перестук трости, сопровождаемый шарканьем  подошв.
-- Что-то случилось? – спросил Росчин, как спрашивал обычно про погоду.
Пешкин не сдержался, ругнулся на банк, где горят синим пламенем кровные денежки и весь старательно налаженный книжный бизнес. Росчин сказал, что бывает и хуже, что недавно в Москве застрелили двух директоров издательств. И тут же осекся, почувствовал, как это прозвучало не к месту. Попытался  улыбнуться, что у него не всегда получалось.
-- В другой раз приедешь – захвати леща волжского. А то уж забыл, как он пахнет.
Пешкина разом обморозило простым, отфильтрованным смыслом, что банк,  издательский бизнес – это так мелко, когда перед тобой Росчин, побеждающий инсульт, предательство близких, друзей, который тебя, здоровенного бугая, пытается приободрить. Сгреб с лица горестное выражение, брови распрямил, ответил в тон с усмешкой: «Нет уж, привезу лучше донского, он слаще, жирнее».
Ночью в поезде строил планы о том, как и через кого из знакомых можно спасти миллионы, откатив за это тридцать процентов. Но  действительность оказалась сквернее, чем он предполагал. Учредители банка  тщательно подготовили банкротство, поэтому  осталась лишь старая мебель, оргтехника и сотня судебных исков.
Тяготило Пешкина то, что, как собака, угадал интуитивно гибель «Славянина», попросил бухгалтера открыть счет в «Промбанке»,  но Таисия Петровна, предложила сдать сначала квартальный отчет. Кроме того,  ее давняя знакомая из КРУ, переговорила с управляющим «Славянина» и заверила, что нет причин для беспокойства.
Грубо, как это случалось с ним порой, высказал скопом все Таисии Петровне. А она повторяла раз за разом свое, да я ж понимаю, понимаю, и старалась не расплакаться над кипой бланков, счетов и прочей бумажной  дребедени, которую  заполняла изо дня в день, а бумаг становилось все больше и больше. Она ела поедом себя целые сутки, что подвела и директора, и всех остальных работников, которые остались теперь без зарплаты, а на вторые -- ее увезла скорая помощь с гипертоническим кризом. Но хуже всего, что  у Пешкина не оказалось денег даже на открытие счета в новом банке. Взаймы дать никто не хотел, что поначалу удивило, затем стало злить.
Знакомый оптовик божился, что сам весь в долгах, другой коммерсант удивил тем, что отнес всю наличку в «Торговый Дом Селенг».
-- Так сними. Мне всего-то на пару недель, -- убеждал приятеля, которого не раз щедро угощал в писательском буфете и в ресторане «Интурист», куда был вхож с той давней поры, когда работал с иностранцами.
-- Да не с руки. В Селенге 120 процентов на них капает.
-- У меня на складе товару на несколько миллионов. Отдам с процентами все до копейки.
-- Ладно, попробую с женой переговорить…
От такого Пешкин подпрыгнул до потолка и так саданул входной дверью, что она долго и укоризненно звенела.
Коммерция поначалу  казалась веселой игрой. Соревнованием, где он чувствовал себя отличным бегуном, который с низкого старта уходит в отрыв. Страна огромная, на заводах в пределах соседних областей металл может вдвое разниться по цене, но об этом не знают в Калининграде. Туда машину легированной стали, обратно вагон офсетной бумаги. Или писчей, которую выхватывают с колес. Да, на пути всегда возникают барьеры, но они преодолимы, когда ты улыбчив и щедр на посулы, подарки. Поэтому с бандитами ладить порой много проще, чем с чиновниками, которые охотно брали подарки и говорили «да», но, чаще всего,  не выполняли своих обещаний, потому что их не приучили отвечать за слова и поступки.

Привет, Саня! Я по уши увяз в битве тверских князей с московскими и заболел темой противостояния городов русских Москве. Нас учили, что высокая цель – объединение Руси – оправдывают подлость, предательство и все прочее, что на протяжении многих веков творили они , доходя до маразма, лютости, святотатства. Не объясняли, почему Петр Алексеевич ненавидел Москву и готов был спалить ее вместе с дремучим зажравшимся боярством. «Окно прорубал». Может и так. Но главная правда, что он не мог жить в тухлой атмосфере Москвы, где наслоения подлого дыхания, словно кисель обволакивают всех и вся. Это неопознанное биополе страшнее кислотных дождей и смога, висящего пеленой над Москвой, где мечутся потоки серолицых людей, обманутых блеском золотых куполов.
Пуританистый Джугашвили, про Иудушку Ульянова к ночи поминать не хочу, мог бы переломить ход истории в 41-м. Мог переселиться в Нижний или Самару, чтоб остаться с правительством там навсегда. Был шанс сменить столицу. Обрести новое дыхание. А новоявленным болтунам-революционерам – это уже не по плечу.
Помнишь,  ВэПэ на одной из лекций бросил гениальную фразу, что русские села, вытянутые вдоль рек (да и города, тот же Волжский, где одна улица вдоль, а две поперек), напоминают птицу с раскинутыми крылами, готовую сняться вмиг и лететь дальше. Иначе обберут, замордуют не «крымчаки с половцами», так свои московские, жадные до лютости во все времена, когда речь заходит о сборе дани или налогов.
Ездил на встречу выпускников театрального училища. Обветшалый грязный Саратов меня удручил, как и театр, некогда один из лучших в стране. Последний пар старой сценической школы иссяк, теперь в фаворе шустрые временщики, похожие на проститутов. Хотя проститутки отдаются, порой, по нужде, а эти вполне обеспечены, как и ваш волжский Патишвили, признающий в искусстве страсть только одну, которая, как и в семнадцатом году, будит низменные инстинкты, прельщает голыми задницами, под веселую песню мальчиков, совращенных обольстителем-главрежем. Они воркуют на сценах о сладострастии просто и пошло, как о свершившемся перевороте, и если попросят, то за три рубля станут дрочить и блевать на театральных подмостках, потому что новоявленный гений, как Вельзевул всех обольстит, всё оправдает. Пригласит после премьеры журналистов на шикарный банкет и такое нашепчет им в уши под водочку о величайшем прорыве в сценическом искусстве, что не только они и чиновники, но и простые обыватели тут же поверят… Как и тот замглавы администрации, который страстно защищал Патишвили от наших нападок в Союзе писателей. Мне даже пришлось извиниться, чтоб не портить твой праздник. Ну и черт с ними! Хотел о романе своем, а понесло про Москву, где прожил лет восемь, а теперь, как челнок, мотаюсь туда и уже не могу по-другому. Там всё. Там лучшие театры, выставки, личности, издательства, которые подают нам провинциалам надкусанные пирожные с барского стола, а мы хаваем жадно – другого-то нет ничего.
Большую часть второго романа я уже одолел и надеюсь, что сдам в январе. Тяжко и муторно мне временами от подлости, которая лезет из всех углов русской истории. Утешает одно, что один из светлых князей Рюрикова рода, оболганный московскими князьями, причислен к лику святых. А мог ведь бежать их ханского плена, и жить в изгнании, но отказался. Как в современной истории: мог бежать из поезда, охраняемого белочехами, адмирал Колчак… Неужели так будет, Саня, всегда? И мы, как римская империя, обречены на погибель из-за разврата охватившего все и вся!
С реализацией книг совсем плохо. «Современность» не продается даже за малые деньги. Забери, как сможешь. Хреновый из меня коммерсант, вместо прибытка – один лишь убыток. Лена ругает, что доверился  знакомому торгашу, на слово поверил. Как теперь из него деньги вытаскивать, ума не приложу. Может ты, что присоветуешь.
Шура Филов поселился в Калуге. Друзья наши уехали за границу и оставили ему на два года квартиру на станции Калуга-2. Это далековато от нас, поэтому видимся редко. Фил часто хандрит, нудит, что расселение его заглохло, что жить ему вечным скитальцем, что никто его, бедного, не любит… Мы недавно на это почве повздорили. Потому что клясться в дружбе, любви – дело пустое, ненужное. Как и клясться в любви к Богу. Все в делах простых повседневных.
Вышел по нужде на свой дачный участок. Тихо, темно. Только Резвань светится, как стеклянная. Запахи сладко-кислые от обильной падалицы, которую надо бы собрать, а я ленюсь что-то, все о князьях тверских думаю, словно о братьях родных…
Жду с нетерпением. Приедешь,   вместе с долгами за бумагу разберемся. А главное, выберемся поблукать по борам и лесам, где белых и красных, и желтых наберем.
Андрей.