Глава 4

Александр Николаевич Цуканов
Глава 4. Макалов и другие.



Писательские группировки боролись жестко и  непримиримо за издательский план, как борются сталевары за выплавку чугуна. Для этого применялись разные методы вплоть до писем Генеральному секретарю. Высоко котировались письма трудящихся с просьбой прислать на хутор Бражный книгу знаменитого писателя Кункина, которые рассылались семьей литераторов Кункиных, чтобы на каждом Правлении выступать и рассказывать: народ требует, а книг нет, все раскупили.
Осенью писателей через бюро пропаганды, которое имелось в каждой региональной организации, пригласили на праздник первого снопа в Котовск. Кормились в бюро пропаганды все больше поэты, некоторых приглашали по многу раз, как именитых артистов. Прозаиков брали из сострадания или для веса, солидности.  Но Макалов был неудержим, ему не просто нравилось выступать, он возбуждался от процесса говорения слов, иногда мудреных и непонятных ему самому.
-- Вы зачем, Петр Семеныч, прошлый раз понесли   про китаёзов? – укорял его начальник Бюро – «комитетчик» Бугров. – Я ж предупреждал!
Они подолгу препирались, но каждый раз Макалов находил доводы, обескураживающие своей простотой:  а че, мол,  они лезут, расплодились, как тараканы. Мало Доманского им? Да!.. Затем возникало жалостливое: какой месяц без денег сижу на кефире.   С той самой поры, как выпустил первую книжку в 112 страниц, он находился на иждивении жены, о чем все знали и жалели его, особенно в те дни, когда у Макалова неожиданно появлялись деньги.
После коротких речёвок по случаю нового урожая, чтения стихов и хоровых песен «Славься Отечество», для гостей полагалось застолье с едой немудреной, но обильной. Этот ритуал соблюдался неукоснительно. Именно он привлекал в большей мере литераторов, нежели выплаты в размере трех рублей. «В этих неторопливых застольях есть поэтическая сладость», -- говорил Тима Лещев. И очень негодовал из-за порушенного Макаловым праздника.
Хотя его жена Наталья  доказывала, что все началось с истории про Сему Журавлева, как  он пришел к любимому Мэтру – лауреату Сталинской премии – с вопросом: «Вы же говорили, что у меня хорошие стихи, а повсюду отлуп?»
-- Кто ж тебя с фамилией Израилов будет печатать? – рассмеялся в ответ Мэтр. – Была бы Осетров или Журавлев, тогда без вопросов.
Вот Петька и посоветовал Маграеву сменить фамилию.
А Тимофей Лещев говорил, что все началось с рассказа о совещании молодых писателей в Переделкино. Точнее, как Маграев поперся вечером в гости к Борису Пастернаку.
Пешкину тоже запомнилась маграевская бравада: «В нижнем буфете Дома творчества я опрокинул двести грамм для храбрости и пошел напрямки через лес к Большому поэту».  Маграев умышленно на этом сделал акцент.
-- Стишки свои небось подсунул? – укорил Макалов.
-- Нет, сочувствие проявлял. А потом он попросил прочесть что-нибудь, я и прочел свой «Хопер». Ему последнее четверостишье понравилось…
-- По глазам вижу, что приврал. Стихи у твоего Пастернака отличные. Но на хрена он стал писать прозу. Это же полное дерьмо.
Маграев ухватил его за лацканы пиджака, требуя извинений. Высокий красавец-мужчина, с волнистой гривой волос, он, казалось, вот-вот порвет в клочья низкорослого рано  облысевшего Макалова.
Удар был не киношный, а мужицкий с плеча, такой  жесткий, что Маграева отбросило к стене. Оглоушенного  и что-то сипящего его тут же перевернули вниз лицом, чтоб  не захлебнулся собственной кровью и выбитыми зубами. Затем поверженного поэта обмыли водкой, перенесли на диван, решив, что милицию вызвать – это позор на всю область.
-- Ты хоть извинись перед Маграевым.
-- За что извиняться? Вы видели, он первый полез.
Лещев демонстративно покинул комнату, где оставалось еще пару бутылок непочатой водки, ожидая, что все двинутся следом. Минут десять Тимофей ходил под окнами двухэтажной старой гостиницы, смотрел на осеннее небо, пробовал подобрать свежую рифму к слову «сноп», но не смог, что его слегка огорчило, как и недопитая водка и прерванный спор о путях русской поэзии.
Малолеткой приехал Тима в областной центр из хутора Кухляев на показ, да так и остался, навещая его потом лишь по праздникам и поминкам. В одночасье вышла первая книжка, а вскоре вторая. Журнальные критики стали называть  Лещева «южным Есениным», над чем он, с присущим ему здравомыслием, лишь посмеивался, но не возражал, продолжая описывать любимые леса, луга и реки, беспрепятственно обходя все рогатки цензуры, а когда подпирало негодование, то орал во все оцинкованное горло злую песню про лютый колхозный социализм. Или дишканил старые казачьи песни, которые не были под запретом, но в официальных кругах не приветствовались.
После двух-трех неудачных любовных рассказов, закончившихся мордобоем, телесными и душевными травмами, он к  женщинам совсем охладел. Его страстью стали хорошие книги, которые он не только, как многие, собирал, но и читал, перечитывал и позволял себе цитировать, что поднимало его авторитет на недосягаемую высоту. Попытки приятелей  внести диссонанс в размеренную жизнь с помощью любовных интрижек, он не пресекал, лишь умело увиливал, что огорчало его жену Наталью, которая было поэтессой и ее нереализованная  страсть к  мужчинам  подогревалась во время бесконечного поиска рифм к разным словам и понятиям, из-за чего она строго уверовала, что поэт обязан пылать страстью, страдать и бунтарить.
Увидев Пешкина мирно беседующим с писателем Кашкиным, Тимофей искренне возмутился:
-- Это же графоман! Его при Бубнове исключали из Союза за плагиат. Так он, ворюга, написал жалостливое письмо Генеральному секретарю. Пришлось восстанавливать заново.
С интонацией опытного наставника тут же и пояснил, что писать пасквили и письма в высокие инстанции – это устоявшийся стиль. Что лучше всего писать в обком партии, добиваясь приема у первых лиц, требуя,  чтобы включили в издательский план, как это делает большая семья литераторов Кункиных. После чего никакие рецензии и выкрики:  графомания! – не помешают выходу очередного увесистого тома, похожего на силикатный кирпич с дарственной надписью.
Понадобилось время, чтобы это понять и примкнуть к самой прогрессивной,  как тогда казалось, группировке во главе с Петренко-Лещевым. После чего рассказы Пешкина совокупили с повестями двух бедолаг  в ранге «подающих надежды» и определили к изданию. Сборник,  получился похожим на жабу, обсохшую на солнцепеке, потому что  художник оказался авангардистом-самоучкой, предпочитал зеленые цвета, которые наносил на лист бумаги  ладонью, -- обязательно грязной,  стремясь добиться наибольшей экспрессии, как он сам пояснял.
Мутную зелень никто, кроме авторов, умело выхолощенных цензурой и соцреализмом, не заметил, да и зачем, главное, что вторая  книжка давала право подать заявление на прием в члены союза Писателей, пробиться к кормушке, возле которой боролись 10 787 соперников разной весовой категории.

Плохо быть в тридцать лет сентиментальным, как Пешкин. Надо быть злым или хитрым, как Юра Юрченко в чьей упрощенной формуле имени и фамилии воплотилась упрощенность колымской действительности, когда все вокруг требуют имя, фамилию, а ухажер расконвоированный  уголовник и все так шатко, поэтому возникает последнее: «Милый, давай назовем сыночка как тебя – Юркой?»
Милый молчит, он канатоходец. Он замыслил побег в райскую жизнь, а там ему якоря не нужны. А она год за годом, работая на золотообогатительной фабрике пробуторщицей, будет ждать.
-- А вот у нас на Колыме! – фраза, произнесенная за соседним столом, резанула Пешкина по ушам.
-- Ты, наверное, пролетал над Колымой? – спросил грубовато у парня по фамилии Юрченко. – А теперь здесь пугаешь народ.
Поворот головы, взгляд, как щелчок фотокамеры, с мгновенным анализом: тут какой-то подвох. Следом улыбка – роскошная, мятная, отшлифованная до совершенства на курсах актерского мастерства.
-- Золотая Тенька. Слыхал, про такое?
-- Слышал. А поселок?
-- Поселок Фабричный.  А через дорогу с названием Молодежный, где…
-- Тогда понятно Юра Юрченко. Это же рудник имени Мименя!
Он смотрит пронзительно, почти без улыбки, понимая, что это серьезно. Но не торопится, выжидает привычно. А Пешкин  необычайно рад. Пешкин покупает на последние деньги две бутылки вина. Но земляк и единственный в этом мегаполисе человек, с которым ходил в один детский сад, не признает алкоголя. Чего Пешкин понять никак не может.
-- Ты болен?
-- Нет. Я Актер, а это сбивает, мешает.
У него, как у многих поэтов, хорошая память. Юрка сыплет горохом имен и фамилий: «Кириллова помнишь? Он теперь в Новосибирске… А Славку Арифова знал?»
-- Мы с ним учились в одном классе. Охотились вместе.
-- Так его застрелили в клубе прямо из ружья!
Пешкин не поверил, стал негодовать, что так не должно быть, ведь Славка хоть и крымский татарин, но парень добрый такой. Много чего он  бы мог про него рассказать, да только не нужно это теперь никому. Юрченко не воспринял всерьез огорчение земляка, потому что профессиональный актер, успевший отметиться даже в Тбилисском драмтеатре, где выучил десятка два тостов и грузинских фраз, и привык, что на сцене легко умирают, рождаются и вновь умирают.
Душевного разговора не получается. Пешкин искренен, как всегда и сентиментален. Пообещал отыскать дома детсадовские фотографии…
На одной из них в верхнем ряду стоят шестилетки в конькобежных костюмах. Пешкин третий с правого края в берете и белом шарфе. Юра Юрченко сидит в нижнем ряду. На нем клоунский колпак, накидка-домино,  на правой ноге отцепилась защелка и чулок сполз до самой коленки. Он -- нехристь, как все уроженцы Колымы, где не прижился Святой Дух. Но Бог отметил его, почему-то клоунским колпаком, а он думает, что это  шутка усталых пожилых воспитательниц в детском саду, где их всех любили, как не будут любить потом никогда.
В сильный мороз, укутав в тряпье бидон, везли с агробазы свежее коровье молоко, которое распределяли, как динамит, строго под роспись. В праздники привозили подарки от фабрики, с рудника. Как-то привезли большой, списанный с производства красно-желтый автобус и установили торжественно во дворе. В нем Пешкин впервые отстаивал право свое быть водителем, а не ездоком.
 А Юрка не помнил почему-то автобус. Странно, не помнил даже начальника рудника по прозвищу Борода. Не помнил, как горел большой клуб на Омчаке во время киносеанса. «Помнишь, показывали вторую серию «Фантомаса»?»  Нет, он помнил что-то иное, совсем не его…
Что за стихи сочинял Юра Юрченко, Пешкин не понимал. Знал лишь, что переходил он из одного поэтического семинара в другой, стараясь отыскать некий вход в то пространство, где начнется новая жизнь.
Однажды он постучал в дверь комнаты 506.
-- Саня, я тут набросал пару рассказов о Колыме. Почитай.
Пешкин  прочитал и понял, что Юрка устал от стихов и решил, что слова золото, зеки, морозы, приоткроют заветную дверь к кладовым издательских гонораров.
Ему  бы прошепелявить, смягчить, а зачем-то рубанул, как привык на семинарах, что это говно жеваное, что нужно уйти от тупых перечислений событий, что нужно…
Юрка Юрченко пряча глаза, выхватил из рук тетрадку в бумвиниловой серо-зеленой обложке.
-- Земляк, называется!
Колымчане расстались, казалось, уже навсегда, не подозревая, что Бог метит каждого и случайностей  не признает,  предопределяя ход вещей на этом и том Свете.


«Сухой закон» пробудил скрытые резервы головного мозга у многих людей, в том числе  у Макалова. Он освоил около десяти способов приготовления брашки, для последующей перегонки. Самый фантастический и дешевый  оказался рецепт с применением томатной пасты. А что цвет фиолетовый, так это не страшно, убеждал он, у денатурата еще хуже, а пьют, даже язву им лечат. Ему не было равных в отыскивании спиртовых напитков, при этом, в отличии от поэта Охапко, одеколон и лосьон Макалов не употреблял. «Интуиция и глубокое знание предмета -- вот основа успеха», -- наставлял молодых писателей Макалов  и в том числе Пешкина.
В поезде он быстро раздобыл бутылку водки, сетуя, что тройная цена, а купить невозможно, и даже  уговорил сделать пару глотков женщину, казавшуюся каменно-неприступной, как бывают неприступны на первый взгляд женщины-руководители, после чего его громкий смех заполнил все пространство купе, вагона и даже был слышен временами на станциях, которые проезжали без остановки. Одна бутылка водки – пустячок, она лишь раззадорила его, уже положившего глаз и руку на административного работника.
Поезд остановился на станции Котельниково на долгих сорок минут. Макалов тут же вызнал: ни вина, ни водки с весны нет, а самогон на станцию не носят – опасно. «Ничего, мы пойдем другим путем», -- процитировал он основоположника и ушел. Появился перед самым отправлением с дерзкой ухмылкой на лице и оттопыренными карманами.
-- Коньяк, настоящий коньяк, Саня! Ты знаешь, как они его добывают? Ломиком отжали крышку у цистерны, даже не нарушая пломбы, и шланг туда. А потом сосут  и в тару сливают. Физика, брат. Физика!
Лена, как звали попутчицу, оказалась по-звериному ненасытной, потому что на высоком партийном посту (второй секретарь райкома) расслабиться нельзя ни на минуту. «А тут этот коньяк… Может заедешь ко мне в санаторий?»
Макалов оглушительно храпел на верхней полке, его рука раскачивалась в такт вагонного перестука, словно он дирижировал кем-то во сне, а Пешкин продолжал начатый танец, разгоняя его от вальса до вихревой румбы.
На станции Адлер Макалов обошел все  магазинчики, но интуиция изменила ему в этот раз, а может быть просто удача, что делало его страдания невыносимыми. Его не радовало декабрьское яркое солнце, глянцевое тихое море.
-- Небось переспал с Ленкой?.. Ну и дурак. Она ко мне ластилась. Как же я так напился!
Пешкин наплевал на страдания товарища. Заторопился в Пицундцу. Ему хотелось пообщаться с мэтром Черниенко, воздавшим славу картошке и русскому огороду, так убедительно, что верилось, -- вот она панацея от всех российских бед.
Молодые семинаристы, ждавшие  от Черниченко одобрительных поцелуев,  стояли в перерывах между заседаниями стеной. Но раз Пешкин все же протолкался вперед. Заговорил о том, что картошка в Нижнем Поволжье плохо растет, зато открыли новый минерал Бищофит и не мог бы он…
В  усталых глазах очеркиста отразилась тысячелетняя боль всех просящих, он кивал, а Пешкин  говорил по инерции, уже понимая, что только привитый в детстве такт, не позволяет мэтру сказать: шел бы ты в задницу со своим Бишофитом!
Пересказал беседу-монолог Макалову. Он посочувствовал.  Предложил пойти искупаться.
-- Декабрь! Ты шутишь, Семеныч?
Но Макалов всегда убедителен, особенно в вопросах сохранения здоровья,  в нем существует магия вранья, ноздревшина, о которой Пешкин знает, но противостоять ей не может. Тем более, что море красивое, тихое, солнышко пригревает… Пешкин издает пронзительный вопль,  выскочив из холодной воды, следом  Макалов.
У него в голове зреют новые планы.
-- У тебя есть три рубля?.. Пошли в поселок. Там такая, я тебе скажу, чача!
Уходит один. Пешкин лежит  на топчане, устав от его громогласности, и тупо, как никогда, вживается в шум прибоя.
Потом, потаясь, они пьют в номере чачу и попутно решают мировые проблемы.
-- Ты знаешь, я решил бросить курить, -- ближе к ночи, неожиданно говорит Макалов.
Сомнение Пешкина его раззадоривает.
-- Ученые выявили в продуктах сгорания табака радиоактивный элемент стронций. А рак легких! У меня есть знакомый патологоанатом. У него всегда водится спирт. Так вот, он мне показал в морге легкие курильщика. Там прямо каверны от никотина…
Пешкин зримо  представил промороженный морг, пьяного Макалова, который ковыряется в свежо распотрошенном  трупе и решил, что против ученых не попрешь. Простота его безгранична. Достал початый блок сигарет, и начал давить и ломать дефицитные болгарские сигареты. Побросал их в унитаз с плясками и криками: смерть никотину!
Под утро Пешкина разбудил металлический грохот. Выскочил прямо в трусах в коридор. Увидел там Макалова. Он вытрясал очередную урну, выискивая окурок, и громко матерился, как школьник, попавший впросак.


Здравствуй, Александр! С последнего моего письма прошел месяц, не часто тянется «рука к перу, перо к бумаге». Да и ты не побаловал меня ответцем.
Сижу в Калуге и ни черта не делаю. Журнальцы читаю, благо, есть что. «Знамя» можно от корки до корки, в «Новом мире» «Ночевала тучка золотая» Приставкина.
С детьми вожусь по вечерам. Пить, можно сказать, не пью вовсе.  Хотя бывает иногда захочется забуриться куда-нибудь с приключениями. Но не с кем. Да и денег нет. А нет – и не надо. Вообщем, сижу сам с собой у разбитого корыта, гляжу вокруг, ничего не понимаю, в будущее не заглядываю, душу не тревожу, пива не хочу, водки не дают, читаю разное всякое, радуюсь, когда хорошо и понимаю, что самому так не написать, а если так не написать, то и никак не нужно. Может, период такой подошел. А может, это пока оттого, что позади все нелепо, а впереди темно и пусто. Куда себя приладить – не знаю.
В Калуге жизнь тоскливая. В Москве трудная, то есть пристроится хорошо трудно, а так ничего. Да и только, что ничего.
В журнал «Правопорядок» идет мой рассказ. Тебя жду, чтобы вместе к ним заехать. А то денег совсем нет. Хотя если вдруг объявишься – не волнуйся, на пару-троку фуфырей наскребу.
Жена скоро как месяц шьет мешок под посылку вам с детскими вещами. А время-то бежит, боюсь, при таких темпах, когда получите, пацаны ваши в эти тряпки только высморкаться смогут. Но это все на Лениной совести. Она у меня теперь большой театральный начальник – завтруппой,  я ее боюсь.
Жаль, что писем ты не пишешь, в гости не приезжаешь, живешь далеко, делаешь что-то непонятное и забиваешь потихоньку на товарища. А. Косенкин.