В день весеннего ненастья

Александр Курчанов
            

Мокрые тучи низко плыли над деревянной окраинной улицей небольшого городка. Сырой холодный ветер гнал их, словно стадо послушных овец, и они мчались стремительно и низко, изредка цепляясь за серые крыши. Дома подслеповато и грустно таращились темными окнами на пустынную улицу, сумрачно поблескивающую мокрым заплатанным асфальтом. Сыпал мелкий занудливый дождь, и редкие торопливые прохожие прятались от него под зонтами и за поднятыми воротниками. По одноцветной, унылой, насквозь промокшей улице, ещё не успевшей в эту запоздалую весну украситься первой листвой, шли два человека. Они были совсем молоды, изрядно беспечны и почти веселы. Шли они наперекор ветру, навстречу низко летящим тучам и косо бьющему промозглому дождю, шли, и казалось, не замечали непогоды.

По-хозяйски размашисто отворив калитку и бойко прогремев каблуками по деревянному осклизлому тротуарчику, они вошли в один из домов.

-  От собака, что делается! – сказал один из них, встряхивая плащ в тесном дощатом коридорчике. – Погодушка, мать её так!

-  Дома-то есть кто? – спросил другой, смуглолицый, с тёмными, молодыми, едва пробивающимися усишками.

-  Считай, что никого. Хозяйка в командировке, а бабка на ладан дышит: слепа, глуха, как старый пень.

Они вошли в комнату, громко хлопнув дверью.
 
-  Хто тама? – послышался из-за перегородки слабый старушечий голос, - Юрк, ты, штоль?

-  О, услыхала, - тихо сказал Юрка товарищу, - надо же, услыхала, - продолжил он, кряхтя стаскивая мокрые ботинки. – Я, баб, я! – прокричал громко и тише добавил, - Проходи, Миш, располагайся.

Михаил, как вошел, так и остался стоять на проходе, не в силах отвести взгляда от полутемного угла, откуда раздавался невнятный старческий голос.

В тусклом свете занавешенного тюлем окна он с трудом различил того, кто был его источником. На железной кровати с облупленными никелированными спинками полусидя на высоко поднятых подушках лежала старуха. Седые волосы её разметались по подушкам, и были они так редки, что даже в полутьме комнаты сквозь них можно было разглядеть мертвенно-бледный череп. Сбившийся платок в мелких, застиранных до неразличимости цветочках, серо отсвечивал в полумраке рядом с её лицом. Из скомканного платка ярко выглядывал желтый гребень. Поверх толстого ватного одеяла, малиновым пятном проглядывающего из цветастого пододеяльника, покоились маленькие сухие руки со сплошь переплетёнными темными узловатыми жилами под морщенной, воскового цвета кожей. Невидящий взгляд глубоко спрятанных глаз на сером, сухоньком и каком-то бесформенном лице устремлён в стену. Постепенно привыкая к тусклому освещению комнаты, Миша разглядел рядом с кроватью табуретку, на которой стояла тарелка с остатками супа, подернутого тонкой плёнкой застывшего жира. Ложка валялась под кроватью.

-  Ты чего, Миш, проходи, садись, - по-хозяйски распорядился Юрка и включил телевизор. - Счас пожрать чего-нибудь сварганим.

Он прошел на кухню и загремел крышками. Что-то нашел, поставил разогревать, потом, вернувшись в комнату, подошел к старухиной кровати и заорал, низко склонившись к её безучастному лицу:

-  Ты чего суп-то не доела?! А-а?! Вот, погоди, тетя Нина вернется – я ей всё расскажу, как ты не жрёшь ничего!

-  Ты, Юрк, не ругайся на мине. – Старуха говорила спокойно и даже как-то удовлетворенно, радуясь тому, что в доме, наконец, есть с кем поговорить. – Я ела и ложку урунила. Э-хе! – И тут она рассмеялась, прикрывая сухоньким кулачком беззубый рот, и мелко затряслась в такт своему «хохоту», - Ых-ых-ых… Шшупала, шшупала – и не найтить. Руки таперя совсим не держуть. – И она, словно в подтверждение своих слов, принялась ощупывать негнущиеся узловатые пальцы. – Ох, лиха, - выдохнула она с привычной обреченностью, разом отринув явившееся на миг веселье, - Господь смерти не даеть…
Юрка нырнул под кровать, достал ложку и вложил её старухе в руку.

-  Держи, хохотунья, тужее! Сейчас суп разогрею. «Шшупала» она, «шшупала»… Щупают кур, - он весело глянул на приятеля и тише добавил, подмигнув, - и баб дур. Да, Мишаня?

И он снова порхнул на кухню. Михаил приостановил его и, наклонясь к уху тихо спросил:

-  Сколько ей лет?

-  А хрен её знает. Лет сто наверно. Зажилась бабуся, чужой век прихватывает.

Михаил промолчал и снова посмотрел на бабку.

И тут она вдруг повернулась к нему и глянула прямо на Михаила своими бесцветными, едва различимыми, но какими-то пронзительно зоркими глазами. Казалось, что она смотрела сквозь него и видела всё, и даже больше того, что можно было увидеть в этой сумрачной комнате. Михаил от неожиданности вздрогнул, испугавшись, но взгляда не отвел. Так и смотрели они друг на друга, слепая старуха и семнадцатилетний паренек, смутившийся, перепуганный и уже готовый к любым неожиданностям.
 
-  Юра, сынок, - не отводя глаз от Михаила, позвала старуха.

-  Чего тебе? – высунулся из кухни Юрка.

-  А хто ето с тобой?

-  Во дает, старая! Ты же не видишь ничего! – заорал он. – Как узрела-то?!

-  А-а? – переспросила бабка.

Юрка подошел ближе, снова наклонился к бабке, перед тем переглянувшись с товарищем, и изобразил на лице удивленную мину, означавшую примерно: «Вот дает старая!»

-  Это товарищ мой! – закричал он в подставленное ухо. – Вместе в техникуме учимся!

Бабка согласно кивала головой.

-  У технике, ага.

-  Мишей зовут!
 
-  Как зовуть?

-  Мишей!! Господи ты боже мой.

-  Ага, Мишей.

-  С одной деревни мы!

-  Ага, умястёх, значить.

-  Курсовик пришли делать!

-  Каво сделать?

-  А-а… - Юрка безнадёжно махнул рукой. – Уроки, говорю, будем учить!

-  Учитися, детки, учитися. Охо-хох, - старуха трудно вздохнула, - учитися, таперь нявчёным никак. Таперь все вчёные. – И отвернулась к стенке. Юра убежал на кухню – там у него закипал суп, а бабка, помолчав недолго, неожиданно заговорила, будто сама с собой, но Михаил понял, что обращалась она к нему. Больше в комнате никого не было.

-  Мишей зовуть. – Она помолчала, потом, будто вспомнив что-то, снова заговорила: - У мине сынок был, тоже Мишей звали. На войны погиб. Ух, лихоньки, - вздохнула ещё раз старуха, и Миша понял, что это «лихоньки» ничуть не значит лихо, а просто приговорка, вырывавшаяся у бабки вместе со вздохами и ставшая за долгие годы привычной для неё, как те же самые вздохи.

-  Миша младчинький у мине был. Ему, как война началася, шашнадцать годиков сполнилось… Ай семнадцать?.. – Старуха пошевелила губами, позаворачивала скрюченные свои пальцы. – Не-е, шашнадцать, с двадцать пятого ён, да-да. Нина, тая постарше, повумней, а етот совсем ещё глупой. Мы, говорит, мам, усёровно их побьем. Бито-ок! Кого ты там побьёшь, соплёнышь. Где твоя граница, и где мы? А оны – тут, как тут, - через две недели по деревне на своих драндулетках катють: здрастыйти, не мало ли вас, не надо ли нас? Вот и побей ты их… Ух, лихоньки! Што деялося!.. Што деялося…

Старуха долго вздыхала, качала головой, потом, поёрзав немного, откинулась на подушки. Миша подумал, что она задремала, но старуха опять заговорила:

-  А потом у нас охвицер ихный поселился, Вобер, с демщиком. Его демщик так и звал, паразита: хер Вобер. Ох, и пьяница ж был той Вобер, осиновым ён колом!..
 
Михаил заметил, как ожило лицо старухи, как она перенеслась в прошлое, и теперь мысленно видела тех, кто давно уже превратился в тени, и общалась с ними, и жила той жизнью, которая, видимо, для неё никогда не закончится, точнее – они умрут разом…
 
-  Придёть, бывало-о, распьяно-пьянОй, пьяней сопли зеленОй! На полу завалится на спину, ногам сучить, по-своёму матерится что-то, кричить… А то, хужее того, наган достанеть, и давай в потолок понужать. Усей потолок, анчихрист, просадил. С потолка аж мякина сыпалась и щепки летели… А демщик у его был смирный, хоро-оший, по-нашему разговаривать вмел. Сидить, бывало, за печкой, и патроны считаеть – когда у тово кончутца. Как кончились – цоп за наган! хвать таво козла в охапку, и на койку! А я с ребятам в углу сижу – трясу-уся-а! Ах, лихоньки!.. И так вот усю акупацию.

Старуха опять долго сидела молча, качала головой, вздыхала. Снова заговорила так же неожиданно:

-  А демщик, бывало, как охвицера нет, всё нам про свою Ерманию рассказываить. Карточки показывал, где жонка евонная с ребятишкам снявши. Ребятишки – две девчушки и малец, небольшенькие совсем, а сы-ытенькие такие! чистенькие! и одеты, прям, как куколки! А то, бывало, войну давай ругать: нашего, говорит, Гитлера и вашего Сталина на одном ба суку повесить, и война б сразу кончилася. А етот соплёныш, Мишка-то: свово, говорить, вешай, а нашего не тронь – ён к вам не лез. Я его толкаю: молчи, дурачок! Прибьють ни за грош-копейку! Ох, лихоньки… А в сорок третьем годе, как деревню нашу ослобонили, так ён и ушел на хронт. Ему тока восемнадцать и тюкнуло. Ушел и ушел, и писем нетути. Так ни одного письма и не прислал. А потом бумажку получили: «пропал без вести». Война кончилася – думали, можеть отукнется. Не-е, так и сгинул сынок мой, царство ему небесное… Так и горюю по ём уж сколь годков… Пора и мне к ему, а вот Бог не даеть.

Миша сидел на диване. Он слушал старуху и смотрел телевизор. Звук был выключен и по немому экрану, безголосо раздирая рот, прыгала, словно пытаясь выскочить из штанов, незнакомая вертозадая певичка. Она, отчаянно стараясь понравится, энергично двигала локотками, притопывала ножкой, прикручивала мускулистой попёнкой, кружилась, размахивая микрофонным шнуром, то и дело оголяя мосластые коленки, но от этого безучастного присутствия с её придуманной, кукольной жизнью, с её нарядами и клоунадно разукрашенной физиономией делалось как-то грустно. Вот рядом сидит полуживая старуха, рассказывает о своей жизни… Мишу поразила неожиданная мысль, секундно мелькнувшая в его голове: эта экранная шлюшка, этот сверчок на палочке гораздо мертвее той бабульки, что сидела рядом на кровати и рассказывала о себе… самой себе. В её рассказе каждое слово было – правда. Правда пережитая, претерплённая, выстраданная! А эта… Миша представил на минуту, что если бы сейчас включить звук, то он заглушил бы старухин рассказ, уничтожил бы его, убил… И что взамен?
 Он посмотрел в окно. Там, за тюлевыми шторами, за мокрым стеклом всё так же низко летели тучи, моросил дождь и, казалось, не будет конца этому беспросветному ненастью.
А в углу, на кровати, всё говорила, всё лилась словами и вздохами старуха:

-  …У Ганьки, сястры маёй, рябят мно-ого было. Оны бенно жили. Ванька у ей старший был, потом Клавка, за ей Колька, потом Васька у ей родился. Это уже в том годе, как майво крёстного лясиной придавило; а потом Зойка, Верка… - старуха снова перебирала пальцы, шевелила губами, - потом Гришка… не, сперва Петька – потом Гришка. Это ж надо, всё чисто перезабыла! Потом же кто у ей? Колька? Кольку ж я говорила, ай не? – она помолчала, пошелестела губами, пытаясь вспомнить. – Много ребят было. Мальцы уси на войны погибли, а девки таперь уж выросли. Каво я говорю – выросли, уж бабками все стали! И Ганька – восьмый уж год, как… Господь прибрал. Ох, лихоньки… А мне всё не даёть смертушки…

-  Ну-ка, баб, вставай. Суп согрелся! – Это Юрка вольным ветром ворвался с кухни в тихий полумрак комнаты. – Опять завела свою волынку: «давеча», «таперича». Поднимайся, говорю, обедать будем!

Старуха услыхала, зашевелилась. Тяжело поднявшись на локтях и свесив ноги с кровати она покорно ждала, когда ей поднесут чашку и укажут, где она. Она потихоньку сволокла с себя одеяло, и Михаил увидел, что спала старуха одетая. На ней была тёплая фланелевая кофта, темная юбка из прочной, но грубоватой ткани, которую раньше называли «чертовой кожей», а на ногах толстые шерстяные носки. Тепла одеяла ей явно не хватало, чтобы согреть стынущее в старости тело. Старуха зябко поёживалась.

-  Где твоя ложка!? Я же тебе давал в руки! Опять «урунила»?

-  Тутока, сынок, тутока. – И она на ощупь стала искать ложку, затерявшуюся в складках одеяла. Под руку ей попались платок и гребенка. Привычным движением старуха зачесала жидкие волосенки, закрепила их гребнем, повязала платок.
 
-  Ну, вот, прибралася. Давай таперя пировать, - почти весело сказала она, вооружаясь ложкой, и уставилась незрячими глазами на табуретку.
 
Юрка принес суп, поставил перед бабкой и, сунув ей в левую руку краюху хлеба, правую с ложкой взял своей рукой и направил в чашку.

-  Ешь, бабуся, поправляйся! – опять прокричал он ей в ухо, и та согласно закивала головой.

-  Спаси тебя Бог, сынок. Таперя не промахнуся. Ешши сами, детки, ешши.

Михаил наблюдал, как она подцепила дрожащей рукой в чашке, понесла ко рту, расплёскивая на табуретку, на юбку, на кофту…

-  Ты бы подложил ей чего, - кивнул он Юрке на старуху.

Юрка принес кухонное полотенце, расстелил у бабки на коленях. Та даже и не почувствовала; она гоняла в беззубом рту горячую картошину и маленький подбородок её двигался так старательно быстро, что казалось – он был не частью её лица, а какой-то приставной машинкой, хлопотно трудившейся помимо бабкиной воли.
 
На широком столе, что стоял посреди комнаты, ребята постелили газеты, налили себе по большой тарелке и быстро, не в пример старухи, подмели всё дочиста. Потом попили чаю, убрали посуду, разложили тетради и книги, а старуха всё буруздилась в своей чашке, обливая подложенное полотенце, громко причмокивала провалившимися губами.

-  Вот смотри, - говорил Юрка, забираясь коленями на стул, - вчера эту ведомость три раза пересчитал, – не идет, хоть ты в лоб бей.

-  Ну-ка, покажи. – Михаил склонился над столом, долго читал, водя карандашом по строчкам. – А ты вот этот коэффициент увеличивал в два раза?

-  Зачем?

-  А ты читай сюда. Смотри, что тут сказано.

Юрка посмотрел.

-  Вот балда! – постучал он себя по голове. – Башки-то нету. Дай-ка я теперь попробую.
Они углубились в расчеты.

Старуха меж тем доела суп, положила на табуретку ложку и недоеденный хлеб и, продолжая сидеть, прислушалась к разговору за столом. Но тугое ухо не воспринимала того, о чем говорили ребята. Только невнятное гуденье их голосов слышалось ей. А на экране телевизора уже пела другая певица, но старуха не видела и её. Она и различала-то только светлое пятно на месте окна да ещё смутно видела темные силуэты ребят на фоне этого пятна. Всё же остальное пряталось для неё в непроглядном мраке. Вот уже лет пять, как она ослепла, а потом и оглохла почти совсем. А до этого старуха сидела целыми днями у окна и тянула на веретено бесконечную нитку из куделины, привязанной к спинке стула. Потом из этой нитки вязала варежки и носки для дочери и для себя, в тайне радуясь, что хоть так может быть ещё полезной. Но, вместе с пришедшей слепотой, лишилась старуха и этого последнего занятия, превратившись в постоянную обузу для своей, и без того несчастливой, незамужней дочери. Оставаясь одна, она часто просила у Бога, как великой милости, смерти для себя. Только в ней и видела старуха избавление от всех мук земных, с каждым годом и днем становившихся всё более тягостными и невыносимыми. И дочь измучилась с ней, хотя старалась ни чем не показать этого матери. Но старуха чувствовала это сама и тяготилась своей беспомощностью. Теперь, когда у неё пропали и слух, и зрение, с неожиданной силой в ней обострилась способность чувствовать людей; по тому, как хлопала входная дверь, - она знала, кто пришел, а после первого слова, какое ей удавалось расслышать, старуха уже угадывала в каком настроении пришедший. Время теперь для неё измерялось не днями, а приходами и уходами дочери и квартиранта Юрки. Она ждала их, то впадая в забытьё, то пробуждаясь снова, а иногда и теряя границу между сном и бодрствованием.

Третий год живет у них Юрка, и старуха привыкла к нему, как к родному, тем более, что своих внуков никогда у старухи не было. Шумный и взбалмошный Юрка хоть и ругается на неё часто, а всё же заботится о ней и даже, когда бывает в хорошем расположении духа, они беседуют, точнее – старуха рассказывает, а Юрка слушает её, изредка задавая вопросы. В эти редкие часы, когда у неё бывает слушатель, рассказы её получаются особенно складными и последовательными, она вспоминает иногда такие подробности, что даже невозмутимый Юрка искренне поражается её памяти. Но такое бывает не часто; Юрка – человек занятой, а старухе хочется рассказывать постоянно. Эта потребность терзает её сильнее, чем голод или ноющие суставы. Воспоминания распирают старуху, сами просятся на волю и, порой, забывшись, она рассказывает даже когда дома нет никого. Спохватившись, она замолкает, тихо съеживается под одеялом и так же тихо и незаметно для самой себя впадает в сон.

А во сне она вдруг словно прозревала, и с отчетливой ясностью виделись старухе картины её прошлой жизни. Просыпаясь, она перебирала в памяти сны и рассказывала их сама себе. Сидела на кровати облокотившись на колени и, чуть раскачиваясь, говорила, говорила, говорила… В зыбкой памяти сны сплетались с живыми воспоминаниями, и не было конца её рассказу.

Вот и сейчас старуха сидела, сидела и вдруг заговорила, будто продолжая прерванный разговор:

-  Мишу я у тым годе родила, как мамка помёрла.

Сегодняшнее воспоминание о сыне вызвало в её потухающем сознании, казалось, уже забытые видения, и они просились наружу, торопясь вылиться в слова, будто знали, что скоро исчезнут, погаснут вместе с гаснущей жизнью старухи.

-  Мамка, бывало, усё мне говорила: «Мнись, дочушь, мнись – легчи родишь». А каво там «мнись», и так к жниве родить приспело. Ага. Рожь жали, а мне уж и не согнуться. Вася мой и говорит: «Иди ты домой». А куды ж я пойду – жать-то надо. Мучилась я, мучилась, а потом вижу: не невмоготу. Пойшла домой, а по дороге-то и схватило…

Миша, отвлекшись от бумаг, прислушался.

-  Чего это она? – спросил он у Юрки.

-  Не обращай внимания, – недовольно глянув в старухину сторону, ответил Юрка. – Она без конца может свои завирухи плести. Это у неё как сказка про белого бычка. Я уж наслушался.
И вдруг он, сорвавшись с места и опрокинув стул, подлетел телевизору. Включил звук.

«Жил-да-был, жил-да-был, жил-да-был король один», – ворвалось в комнату.

-  Тихо! Пугачева!

И ребята, разом забыв о делах и старухе, уставились в телевизор.

А старуха всё говорила, перебирая свои деревянные пальцы:

-  … Когды мы Мишу в школу отдали, – я ему сумку холщовую сшила; ён такой довольный ходил. «Я, говорить, мам, на одны пятёрки буду вчиться!». Первый день со школы пришел: Ну, спрашиваю, каво ж вы там делали? «Во-перьвых, говорит, мам, не «кого», а «что», а во-вторых – какая-то школа невзабольшная: один урок в кошки-мышки, а другой и домой». Мы потом долго всё смеялися: один урок в кошки-мышки, а другой и домой…

«Всё могут короли! Всё могут короли! И судьбы всей земли вершат они порой…» – неслось со стеклянного экрана, перекрывая чуть слышный говор старухи. Ребята смотрели заворожено.

-  …Память у ево хорошая была. Стишок, бывало, два раза прочитаить и уж запомнил. Мне говорить: «Слушай, мам:

Тятя, тятя, наши сети
Приташшили мертвеца…»

Ён учить, и я запоминаю. Скольки ж годов прошло, а я усё помню. У мине тоже память, как на памжу – усё чисто помню, с самого маленьку. Мамка всё удивлялася; я у ей вспрашиваю: а скольки мне было, когда крёсный приезжал, а я ложки мыла и миня все хвалили? Ту, говорить мамка, что ты была? На стуле стояла – маленькая совсим, помнишь ты! Не городи. А я говорю: вот ты знаешь, – я помню. Не всё помню, а вот кое-что помню. Платье ён мне подарил. Ну, когда? Ты вот говоришь, а платье сивое я хорошо помню. А ты говоришь: – я не помню. Я так рано помню себя, так я и не знаю. Что в реке заснула – помню. Играла, а река у нас была такая – местами песочек, а тут текёт. Ну, я на этом песочке, наверно, играла-играла, и заснула. Ноги в воды, а голова на суши…

Ребята опять сидели за столом. У них было много важных и неотложных дел, и никакого дела не было им до старухиного бреда.

-  У тебя справочник по таксации есть?

-  Зачем?

-  А где ты возьмешь средний объем?

-  ?

-  Придется идти в читалку.

Ребята собрались мигом.

-  Баб, мы пошли.

-  Куды?

-  «У технику», – передразнил Юрка. – А ты ползи-ка к окошку! Погода, вроде, разгуливается! Давай я тебя пересажу.

Старуха была недовольна, что оборвали ниточку её воспоминаний, но покорно и молча подчинилась. Поддерживаемая с одной стороны Юркой, с другой Мишей она потихоньку перебиралась к окну; от табуретки до стола, от стола до дивана, от дивана до подоконника, уцепилась за него. Юрка подставил стул.

-  Сиди и не порхайся! Я скоро приду.

Старуха молча села. Вслед за хлопнувшей дверью ей опять стало одиноко и тоскливо.
 
-  Ух, лихо, - вздохнула она и подняла лицо навстречу теплому свету. Это, пробившись сквозь тучи, выглянуло солнце.

-  Солнышко, слава Богу, - сказала сама себе старуха и потерла восковой ладонью то место на стекле, откуда светило солнце.

Был месяц май, весенний месяц май, и непогода отступила под его торжествующим напором. Старуха чувствовала – до следующего мая ей уже не дожить. Умерла она через год, в апреле, на Пасху. Звали её Евгения, что в переводе с древнего языка означает – благая весть.

 
1980 г.