Поехали с орехами

Александр Курчанов
               


«Улечу!» - и с этой верой
Он бежал, взлетая в волю…
И упал комочком серым
На краю родного поля.
Н. Колычев

… И это было давно, а то, так и вовсе…

В 1982-м году, в пору, когда ещё не думалось о здоровье, душа была светла и беспечальна, чувства свежи, а мысли легки и скоролётны, как утренний туман, – просто и беспечно, словно птицам небесным, леталось нам из края в край страны нашей неохватной. Дороги были не так дОроги, как ныне, и потому, завершив очередное бродяжье кольцо, возвращались мы из отпуска, с Дальнего Востока, летели самолётом в Мурманск.
 
День середины августа стоял ясный, видимость – «миллион на миллион», как выражаются пилоты, и мы, сменяя друг друга у иллюминатора, любовались снежными шапками горных хребтов, редкими в тех местах пятнами городов и селений, казавшимися сверху, с десятивёрстной высоты бледными, будто из снов явившимися призраками, вглядывались в бескрайние просторы тайги, густо прошитые голубыми нитями рек и речушек…
 
Самолёт заходил на промежуточную посадку в Иркутске. Над хребтом Восточного Саяна он завалился на крыло и стал разворачиваться. Неожиданно в глаза ударила густая синева воды, по ряби которой мчалось вслед за нами отраженное солнце, яркостью и блеском почти не уступающее оригиналу.
 
Байкал!

Я рванулся к иллюминатору, грубовато отодвинув своих попутчиков. Сколько раз бывал здесь, на Озере, но вот так, сверху, видел его впервые. Высота ещё большая, а потому видно, как на карте, оба берега разом: от Листвянки до Байкальска и от Култука до Ольхона. И только северная часть озера, там, где зелёный берег плавно и неразличимо соединялся с синью воды и неба, исчезала в дымке горизонта. Короткие минуты – и всё!.. Байкал остался позади, а впереди навстречу летел лес, всё шире и ближе делалась Ангара, и скоро задробили перестуком колёса, коснувшиеся взлётной полосы.

Остаёмся! Решили не сговариваясь. У нас в запасе десять дней, и все их мы договорились провести на Озере.

Уже в Иркутске, оформляя в кассе остановку, я вдруг подумал: а что, если заехать в Шаманку? А что?.. До неё ближе, чем до бухты Песчаной, и три дня на берегу Иркута погоды в нашей поездке не сделают. Разговор начал издалека; рассказал друзьям-попутчикам, как одиннадцать лет назад уходил отсюда в армию, а перед тем целый год и два месяца работал в лесничестве… А там такая река! Такие люди! Такой утёс!.. Вот бы, дескать, вам, ребята, посмотреть те места. А? Что там Лазурный берег или бухта Ольга на берегу Японского моря!..

Виктор остановил мой монолог вопросом:

«Ты что, уговариваешь нас?»

«Ну, да… вроде как…»

И тут мой приятель жестом круто загулявшего купца, бросил картинно:

«Мы вольные птицы, брат! Куда хотим – туда летим! Верно, Лёва?»

«Верно, Витёк. Командуй, Саня: вперёд! На утёс!»

И мы «полетели».

Сорок пять километров пути сердце моё билось учащённо – я узнавал знакомые дали: повороты, ручьи, подъёмы, перевалы… И живо, одна за другой, вставали картины минувшего, казалось - бесследно исчезнувшего за далью лет. Лица, голоса… Всё, что прошло без возврата. Чувство утраты чего-то дорогого не отпускало. Что же было там, тогда, о чем так горестно плачет душа? А была там юность беззаботная, легкокрылая молодость, которой никогда уже не возвратиться. Было ли чего потом светлее, радостнее, желаннее тех давних дней? А, пожалуй, что и нет. И наплывали, наваливались, возникали в памяти воспоминания, рожденные случайной той поездкой.

И минуло ещё двадцать лет, пока, наконец, решился прикоснуться робким пером к совсем уже далёким далям прошлого… 



1

За орехами отправились вшестером: три лесника, пенсионер Гриша Токарев (в прошлом лесник) и мы – два молодых специалиста лесничества: техник Женька Федотов и я, помощник лесничего. Лесники: Коля Канитель, Лёха Односторонцев и Боря Хромовских. Если не считать Борю, то мы с Женькой, конечно, главные «чайники» во всём мероприятии, потому что, сколько бы таёжного опыта ни накопили мы за полгода, но мужики в тайге всё же – профессора. Тайга для них, по их же словам – «папа, мама и жена». Боря же мужик тоже ничего, но маленько замедленный какой-то, чуть-чуть бестолковый или, проще сказать, пыльным мешком из-за угла слегонца приударенный. Правда, многие считают, что он придуривается по жизни, но мне кажется: для того, чтобы так ловко и длительно придуриваться надо иметь не каё-какую голову. А с этим-то как раз у Бори – напряжёнка. Но, что характерно, я ещё тогда заметил: мужики к нему с какой-то снисходительной нежностью относились. Подтрунивали, конечно, со страшной силой, подсмеивались при каждом удобном случае, но беззлобно, по-доброму, и не обижали никогда. Да и Боря на них не обижался. В работе Боря медлителен до занудства, но дотошен: если надо что-то сделать, то Боря сделает это непременно, хотя делать будет и неделю, и месяц, и сколько угодно. Все помнят анекдотичный случай, когда целую неделю ставил он девять деляночных столбиков. В его обходе отвели пару делянок под рубки ухода, прошли по границам визирами, а Боре поручили поставить столбы на углах и поворотах. В первый день о Боре не вспоминали – понятно: Боря на делянках. На следующий день кто-то… ну, кто? Коля Канитель, конечно, сказал мужикам усмехаясь:

«Ну, чё, давайте спорить: три дня будет Боря свои столбы ставить».

Спорить никто не стал, а зря. Когда на пятый день Бори не оказалось на планёрке лесничий Коля Груздев, не выдержав, спросил:

«В самом деле, мужики, может, он заболел? Никодим Василич, ты ближе всех от него живёшь, – узнай».
 
«Ничего он не заболел, – глядя в пол, отвечал рассудительный и уравновешенный Никодим Васильевич, – я его сегодня утром видел. На делянку он поехал со столбиком в обнимку».

«Он что, с ума сошел! – разозлился Груздев в ответ на дружный хохот лесников. – В день по одному столбику ставит, что ли? Да он же издевается над нами! Василич, я на «Урале» проеду на его делянку?»
 
«Алексеич, отстань ты от него. – Никодим Василич – мужик себе на уме, по его страдательной интонации и не поймёшь сразу, сколько прячет он за ней ехидной ухмылки и природного юмора. – Ты же знаешь: от него и здесь толку никакого. Пускай он лучше там, в лесу, свои столбики стёклышком шоркает, чем под ногами путаться».

А столбы у Бори всегда были действительно отменные. Деляночные, а размером почти с квартальные. Топором отделаны так, будто рубанком, с аккуратным, широким окном, на котором чётким каллиграфическим почерком выведено строго по инструкции: вид рубки, площадь, год, номер квартала, номер делянки – всё, как учили. Лесничий Груздев, устав бороться с Бориной дотошностью, доставал его притворной серьезностью своих «наездов»:

«Боря, я на тебя когда-нибудь акт составлю, не поленюсь, честное слово. Ты меня вынудишь».

«За что, Алексеич? – недоумённо хлопал пушистыми ресницами Боря. – Я ж стараюсь, как лучше…»

«А за то, что ты на деляночные столбики деловой спелый лес изводишь, едрёна мышь! Старается он… Ну, где, скажи, ты видел такие столбики?»

«Тык, Ляксеич, мы ж не под Москвой живём. У нас жешь тайга… все ж тыки».

«Тык – тык!.. Перетык… Заставь тебя Богу молиться – всю тайгу изведёшь!»

Николай прыгал в седло видавшего виды «Урала», дёргал ногой рычаг стартера и срывался с места по узкой лесной колее.

Мне доводилось бывать у Бориса Александровича Хромовских дома. Надо сказать, что добротно и основательно он делал не только столбики. Всё в его доме, во дворе, в летней кухне, в стайке было таким же прочным, аккуратным, подогнанным и отделанным до последней досочки и шпунтика на любой полке, табуретке или перегородке, до самого тонкого узора на ставнях, до простого оконного штапика.
 
В Сибири много чего в крестьянской жизни, в быту, в устройстве сёл и деревень отличается от европейской стороны. Чувствуется, что сибирские крестьяне жили вольготнее и в царское время, и в советское; здесь, вдали от злобствующих столиц, репрессий было меньше. Да и то – куда ссылать? Дальше-то и некуда…
 
Главное, что в первую очередь поразило меня в сельском доме сибиряка, особенно в старых сёлах – ворота! Огромные, тесовые, с крышей от дождя, с калиткой в одной из створок, висящих на могучих листвяговых столбах, коим не будет сносу  три века и боле. Ворота – лицо дома. Дальше, за воротами, и вовсе необыкновенное – мощёный двор. Входишь в ворота (нет, вру, ворота для въезда, а входишь в калитку), глянешь на чисто, почти, как в доме, вымытые половицы двора, так тут же захочется сесть и разуться, потому что, это же надо свиньёй быть – по такому полу в сапожищах!..  А хозяева-то хитрованы! – глядь, а у них тут же, возле калитки, скамеечка пристроена: если гость без большого дела, а только на пару слов, то садись, пожалуйста, будь любезен, ну, а коли в дом зайти надо – присядь, скинь обувку – не поленись, уважь хозяйку. У некоторых, у Бори в том числе, помимо настила двор ещё и крытый. И как бы к этому всему ни относиться, а входишь, и сразу понимаешь, – здесь живет Хозяин.

Человек – существо меньше всего материальное и, видимо, потому так трудно даётся картина, рождённая синтезом духа и материи. Ручка, тетрадь, стол, окно… и плюс всё то, что находится неведомо где. В моей голове? В душе? В памяти? Это как? Что мы знаем о жизни? Ничего. Потому и задаём сами себе безответные вечные вопросы. Зачем нам дана память? Затем разве, чтобы иногда, в другой жизни, в других мирах снилась нам эта планета, которой и имя-то забудем, а только всякий раз, просыпаясь ТАМ после призрачного видения, долго будем вспоминать – где, когда ты уже видел всё это, ходил по тем дорогам и тропам, стоял на площадях тех странных городов, освещённых низким закатным солнцем, вглядывался в скалистые берега быстрой реки… Кажется – вот-вот вспомнишь: когда, где плыл по реке, поднимался по каменным уступам на гребень утёса, вытянувшегося подковой вдоль её излома… Но – нет! Так и останется тайна нераскрытой. Думай, не думай, а судьба и жизнь, и дела наши, и мечты, и мысли – не в нашей власти. Как ни пыжься, ни тужься, – не в нашей! Что же нам-то, нам-то что остаётся? Только грёзы? К сожалению или к счастью очень часто простейшие вопросы, заданные самому себе, ставят в тупик.

Картина живет во мне десятилетия, то ясно и подробно, будто всё было лишь вчера, то вдруг растворяется в туманном мороке, чуть мерцая в уголках сознания, точно было это не со мной вовсе, а, то ли услышано, то ли прочитано когда-то давно в потерянной навсегда книге, название которой никто не знает. Снится иногда и то село, и лица мужиков… Будто сидим где-то в тайге, на берегу ручья, у балагана, крытого лиственничной корой, тихо разговариваем и внимательно смотрим в лица друг другу, словно не виделись много лет, и скоро расстанемся опять надолго, может – навсегда. Проснувшись, долго всматриваюсь в темноту, и в эти минуты возникает огромное желание – сохранить, оставить кому-то всё виденное, потому что… потому что всё проходит. Столько всего прошло, минуло, исчезло навсегда… И так жаль! И мы пройдём… А о чём промолчим, то листьями осенними падёт и корни напитает. И будет, как у археологов – культурный слой на два штыка лопаты, а в нём столько веков безмолвия!.. Дух захватывает, когда подумаешь, – сколько поколений минуло в тишине, а для потомков только и остался культурный слой с черепками и косточками, молчаливый слой в два штыка. О чём расскажет он? О чём поведает?
«Лишь слову жизнь дана»…

Канитель. У него такая манера: заходит в контору – шлёп возле порога на корточки. И так будет сидеть.

– Ты чего, Михалыч, сироту казанскую из себя строишь? Проходи, сядь, как человек.

– Не-е, не беспокойся, начальник, мы тута, в уголке…

Точно так же появился он и в первый раз, когда пришёл знакомиться. Поскребся за дверью.

– Да! Кто там? Заходи.

Через порог ввалился пьяный мужик в фуфайке нараспашку. Был он смугл, скуласт, с нетрезво расхристанным лицом под чубом смоляных волос, лихо торчащим из-под форменной лесной фуражки. Лет ему было за сорок, но, по пьяной бравости, лесник, заметно было, старался выглядеть моложе. Я и глазом моргнуть не успел, а мужик уже сидел на корточках рядом с порогом.
 
Подошёл к нему. Тот поднялся, качнувшись, протянул руку.

– Канитель.
 
– Какая канитель? – удивился я, пожимая узкую, но крепкую ладонь мужика.

– Меня так зовут.

– У вас тут, что – все под кличками ходят?

– Только избранные! – лихо тряхнул головой мужик, но получилось слишком лихо. Фуражка отлетела в сторону и откатилась в угол. Шевелюра, давно не знавшая расчески, рассыпалась взъерошенной копной. Тяжелые хмельные веки то и дело опускались, но хитроватый взгляд карих глаз оставался весёлым и твёрдым.

– Ну, рассказывай, – прервал я затянувшуюся паузу.

Резким движением мужик откинул полу телогрейки, вытащил из самодельного кармана, пришитого крупными стежками, бутылку водки, обойдя меня, шагнул к столу и звонко стукнул донышком о столешницу.

– Знакомиться будем!

– Знакомиться не будем, – разозлился я на беспардонность своего новоявленного подчинённого, – и, если ты сейчас не заберёшь свою бутылку… Короче – дуй-ка ты сегодня домой, а завтра поговорим. И познакомимся.

– Держи пять, начальник, ты мне ндрависся.

Мне пришлось снова пожать ему руку и, чтобы как-то побыстрее разделаться с подпитым гостем, ладонь его я не выпустил, а стал сжимать; при этом старался спокойно и холодно смотреть в глаза лесника. И тут я заметил, что веки его поднялись и перестали падать, а в глазах появилась веселая, живая искорка. Ладонь же его вдруг разом окаменела, стала ответно сжиматься, и сжиматься довольно-таки…

Мне девятнадцать лет, физкультуры и спорта я не чурался, тягал гирьки, и даже с собой привёз эспандер, который дёргал в любую свободную минуту, но тут я почувствовал, что, видимо, зря ввязался в это незамысловатое состязание. В своё рукопожатие я уже вкладывал всю силу, и даже, кажется, кончики ушей моих начали краснеть, а в ответ получал уверенное и упорное сопротивление, которое нарастало равномерно, по мере развития моей «атаки». Но и сдаваться же нельзя! Никак нельзя теперь лопухнуться перед этим нетрезвым мужиком, который, по-видимому, лапы свои накачал, не расставаясь с молодых лет с топором и прочим крестьянским инструментом. Я, продолжая разжигать в себе злость, давил его ладонь, и думал, что... лучше сдохну, но... не уступлю... этому… чудаку!..

Канитель, видимо, понял это и, хотя, как я чувствовал, имел еще достаточный запас сил, вдруг широко улыбнулся, ослабил свою руку и примирительно сказал:

– Всё, сдаюсь.

Я отпустил руку.

– Как фамилия?

– Севастьянов Николай Михайлович. Короче – Канитель. Любого в округе спроси, – Канитель – все знают.

– В общем, Михалыч, так: сегодня воскресенье, видок твой – твоё личное дело. А если ты так же работать умеешь, как лапу давишь, – сработаемся.
 
– Молодец, начальник. Давай стаканы.

– Во-первых: не называй меня начальником, а то я могу подумать, что ты сидел. А во-вторых, и в последних: пить мы с тобой не будем. По крайней мере – сегодня. Так что – забирай свой флакон и дуй, как говорится, до хаты. Завтра с утра – в контору. Продолжим знакомство.
 
– Молодец, начальник, пять с плюсом. А ведь я тебя на понт брал! А?! – и он весело и почти трезво глянул на меня.

– Понтовик…

Так состоялась наша первая встреча.

«…Лишь слову жизнь дана!» С него, с того самого, которое было «в начале», и началась история человечества. Была она, конечно, и раньше да растворилась во тьме веков. Исчезла потому, что отсутствовал её носитель – слово. Так-то. А если так, говорю я сам себе, то надо знать и помнить всякий раз, берясь за перо, что никто и никогда не расскажет о том, что видел, знал и чувствовал ты, потому что каждая падающая капля отражает свой собственный мир. Только – свой. И только – собственный.

И всё это, на мой взгляд, актуально особенно сейчас,  когда из нашего вывихнутого времени, о котором в будущем и вспоминать-то, наверно, не захочется, всё прошедшее лет двадцать–тридцать назад кажется сейчас таким дорогим, памятным и ярким, что просто грешно отмахиваться от воспоминаний о нём.


...Зачем-то ведь надо было ехать за тысячи километров, чтобы, проснувшись утром среди терпкого духа хвойной тайги, умывшись ледяной водой из тихо позванивающего ручья, по крутой тропе на едином дыхании взбежать на сопку и, замерев от неподвластной разуму красоты наступающего утра, от солнца, всходящего за дальним волнистым окоёмком в зовущей тишине зелёного безбрежья, почувствовать в этот единый, неосознанный миг, что ради такой вот минуты стоило родиться, жить на свете и сквозь все печали и трудности непременно постигнуть тот непостижимый смысл, ради которого всё здесь свершилось, сотворилось когда-то, и будет продолжаться вечно, сколько бы веков ни миновало....

С вечера собрались на кордоне у Гриши Токарева. Развьючили коней, насыпали овса им в кормушки и уселись за стол в летней кухне поужинать.

Мне как-то с первых дней приглянулась эта придумка сибиряков под названием «летняя кухня». Она, как бы, и не кухня вовсе, а целый домишко, дополнительная, так сказать, жилплощадь, где и стол, и топчан, и печка с лежанкой, и старенький буфет с посудой, которую в горнице уже не держат, на праздничный стол не ставят, а здесь, в своей компании с мужиками или соседями, – самое то. Ну, а, вместе с тем, это и кухня: чугунки, вёдра, горшки, кринки, бадейки с помоями для скотины, «расходный» мешок картошки, чтоб постоянно не нырять в подполье, кадушки с капустой и огурцами – всё это разумно расставлено, распихано по углам, развешано по стенам… Короче – бабий рай, приют для мужиков. Здесь можно перекусить на скорую руку, выпить кружечку-другую бражчонки, не мозоля глаза хозяйке, покурить без оглядки на некурящих, а то и подремать на стареньком диванчике, бросив под голову чью-нибудь телогрейку. Как-то вольней, раскованней чувствуешь себя в этом уютном мирке, придуманном давно мудрым и добрым человеком.
Одновременно с появлением летней кухни, как мне показалось, в крестьянском быту сибиряка возникло особо уважительное отношение к горнице в большом доме. Даже я назвал бы это отношение – культом. Горница – лицо хозяйки. Она постоянно прибрана до зеркального парадного блеска, устлана лучшими половиками, украшена коврами, ковриками, тюлевыми шторами… Посреди неё, как правило, круглый стол, застеленный бархатной скатертью с кистями. В обыден день горница гостям недоступна. Сюда проходит разве что хозяйка, что бы взять либо документ из комода, либо понадобившуюся вдруг одёжку из шифоньера, либо ещё какую пустяковину, без которой не обойтись в сей момент. По своей заветной недоступности сибирская горница чем-то схожа с церковным алтарём, разве только службу здесь несёт не батюшка, а «матушка».

Гриша сухонький, верткий и, одновременно, не суетливый мужичок с небольшим, спокойным, даже каким-то благостным лицом. Года три уже, как на пенсии. Живёт на берегу Иркута, на краю посёлка в некогда казённом кордоне, отошедшем ему по закону. Живет он вдвоём с женой Стешей, такой же расторопной, как и сам, бабулькой. У них хозяйство, обычное для сельских жителей: корова, пара поросят, овечки, куры… огород. Забот с хозяйством вроде бы и не много, но и без дела не посидишь.

– Пока здоровьишко есть – тилипаемся помаленьку, – говорит Стеша, накрывая на стол.

И мне эта фраза о здоровье кажется такой проходной и дежурной, будто лёгкий ветер прошумел, и всё! И, кажется, что и ей, и моим бабушкам, живущим далеко-далеко на западе, здоровья хватит надолго, лет на сто, не меньше…
 
Низкое предзакатное солнце освещает сквозь старенькую тюлевую занавеску стол, щедро накрытый хозяйкой для нас, уходящих в тайгу. Здесь и жареные гольцы на сковородке, и розоватое сало, нарезанное тонкими аппетитными ломтями, и исходящая парком картошка в чугунке. Конечно, есть здесь и огурцы с капустой, и огромная сковорода с омлетом, и холодные котлеты с пристывшим салом, и непременная чашка с солёной черемшей – знаменитым сибирским луком, который, хоть и запашист чрезмерно, но, как говорят, витаминами богаче лимона раз в десять. Для нас с Женькой, отвыкших от хорошего семейного застолья, сегодняшний ужин подобен княжескому пиршеству.

В центре стола законная предпоходная доза – пара пузырей водки.
 
Когда все расселись, Михалыч, окинув хозяйским взглядом стол, сказал с обычной для него дурашливой торжественностью:

– Ну, мужички, пора и сердце сполоскнуть, чтоб не заржавело!
Он разливал водку по стопкам и на лице его цвело предвкушение предстоящей выпивки. Хитро поглядывая на каждого, кому наливал, Канитель задорно подмигивал всякому, и слегка встряхивал смоляным своим чубом.

– Гриша, ты как? – вопросительно задержал он бутылку над Гришиной посудиной.

– Что «как»? Ты мне лопату поменьше выбирай, а у стопки края есть.

– Ты мне, Гриша, чем ндрависся: карманы у тебя есть, но ты туда за словом не лазиешь, молодец, слышь-ка, парень. А Степанида?

– Мне капельку, Коля. Давление у меня.

– Ну, давайте за лёгкую дорожку!

– Дорожку-то – ладно. Был бы орех, – своё непременное слово вставляет Хромовских.

– Боря, а ты, наверно, в фуражке своей и спать ложишься? – Канитель снял с Бори его форменную фуражку, поглядел вокруг, куда бы её пристроить, и надел на трёхлитровую банку, стоящую на подоконнике. – Слушай, Борис Александрович, – Михалыч с прищуром смотрел на то, как Боря смущенно приглаживает разлохматившийся на лысине пушок, – скажи мне, только честно: я тебя когда-нибудь водил на пустое место?

– Да я так, Коль, для фарту.

Голос Бори удивительно зануден, но при этом выражение лица – виновато-смущенное, словно хочет он сказать: да что вы привязались, мужики, надо же чего-то говорить для разговору, вот я и ляпаю, что в голову взбредет.

– Хватит уже!.. Водка киснет. – торопит Лёха Односторонцев. Он сидел, широко отставив локоть, и держал в готовности свой стопарь.

 У Односторонцева повреждены то ли суставы, то ли позвоночник, и потому рука у него никогда не поднимается по нормальному, ни за столом, ни на работе. Я видел, как он с трудом управляется с топором и пилой, так же, с трудом, он подносит ко рту и ложку, и стопку. Может быть, от этой ущербности и характер у него довольно тяжелый, скрипучий и вредный? Правда, признаться по совести, недостатки Лёхиного характера с лихвой покрываются его упорством, трудолюбием, особенной настырностью в любой работе. Глядя на него в деле, всегда кажется, что он каждым движением будто в драку вступает со своей болячкой, и побеждённым никогда не бывает. А потому, сделанное им, – сделано надёжно.

– Ну, как говорится, за орех и выпить не грех, – подал голос и я, вспомнив свою дурацкую привычку – рифмовать всё, к месту и не к месту.

Выпили. Принялись закусывать, поглядывая сквозь окно на быструю реку, несущую раскалённую малиновым закатом воду, на дальние сопки за ней, уже тронутые кое-где желтыми заплатами осени. Думали каждый о своём.

Я вспоминал, как обозвал нас, провожая, лесничий Коля Груздев полушутя, полусерьёзно бездельниками и дармоедами. Мы долго и нудно отпрашивались у него сбегать на две-три недели за орехом в таёжку Михайловича. Николай же упорно выделывался, изображая из себя озабоченного начальника, придумывал разные срочные работы, которых на сей момент не было и не ожидалось (о чём я твёрдо знал, как его заместитель). После длительных переговоров Груздев наконец согласился за божескую «взятку» – по ведру ореха с каждого, но на прощанье всё же, для соблюдения субординации, обозвал всех нас дармоедами. Мы не обиделись, восприняв это, как лёгкий, хоть и неуклюжий юмор. С «дармоедами» был полный перебор: мы с Женькой только что вернулись с отводов, где пахали всё лето до семи потов, как папы карлы, лесники же на днях управились с главной летней заботой – сенокосом. К слову сказать, сам Груздев за всё лето в тайгу выезжал едва ли раза два.

Получив «добро», собрались быстро; пришлось, правда, поспорить с лесниками насчет спальников. Мужики привыкли спать в тайге на войлочных потниках, которые клали под сёдла, а укрываться телогрейками. Мы же, «московские пижоны», как меж собой называли нас лесники, привыкли спать в спальных мешках, считая, что только после полноценного сна можно полноценно колготиться на работе.

Ох, помню я эти бессонные ночи ещё со школьных лет! Мы с дружком подрядились на всё лето пасти лошадей в ночное. В поле с нами наладились ходить и другие ребята, и девчонки даже. И так весело проводили мы ночи у костра, что утром расползались по домам, словно сонные мухи. Помню, как однажды утром тащился я домой с поля, едва переставляя ноги и, не дойдя до родного крыльца метров двадцать упал на травку и тут же вырубился. Хорошо, что мать с отцом ещё не ушли на работу, – разбудить не смогли, а за руки, за ноги отнесли домой, уложили на койку.

Спальники мы отвоевали, посулив набить их под завязку тушенкой, чтоб не зря занимали место во вьюке. А еще нам было велено заготовить хлеб длительного хранения. Два десятка буханок надо было распустить вдоль пополам и завялить половинки на печке «до крепости подмётки», как выразился Канитель. Хлеб мы закупили дня за два до отхода и совсем уж было собрались истопить на ночь печь, как неожиданно прискакал на своём Лыске  Канитель и забрал у нас хлеб.

– Сухарей нажарите без опыта, а у меня уже зубья не те, не угрызу. Тут же что главное? Момент угадать. Рано снимешь – заплеснеет, запоздаешь, – окаменеет. Что это я сразу не допёр? Нина моя сегодня печку топит, – давайте сюда.

Наше дело телячье. Баба, как говорится, с возу… Договорились ещё, что ружьё возьмём одно на всю артель, михалычеву штучную вертикалку.

Рано утром меня разбудил Боря, сильно тряся за плечо.

– Вставай, таёжник! Здоров же ты, парень, спать. Полчаса уже трясу, хотели, было оставить тебя, честное слово.

Выползаю из спальника и иду греметь рукомойником. Женька – увалень – всё же легче меня на подъём. Уже сидит за столом и чай дует, сняв потеющие очки и поглядывая с прищуром, как мужики готовят вьюки.

Солнце ещё не взошло, но, судя по заре, день обещает быть ясным.

Канитель режет свежий хлеб.

– Поешьте мяконького последний разок – теперь не скоро доведётся. Может, похмелиться кто хочет? – посмеиваясь, обращается он к мужикам.

– Да неплохо бы… – подаёт голос Гриша.

– Хочешь конфетку? Нету конфетки. – Вставляет Женька недавно появившуюся шутку.

– Ага, - ухмыляется Михалыч, – выжрали вчера всю «конфетку».

– Ну, нет, так нет. Чайком пополощемся, – успокоенно говорит Гриша.

В полчаса управились со сборами, затянули подпруги на вьюках. Пошли.

Росой прибитая пыль ленивыми всплесками выбивается из под лошадиных копыт. Идём по спящему селу, поглядывая на вершину утёса, стеной висящего над огородами и домами. Первые лучи солнца робко золотят верхушки сосен на его гребне.
 
В начале пути ноги ещё шустры, легки и, кажется, что лошади и мужики шагают слишком медленно; я то и дело ухожу вперед до очередной развилки и там, покуривая, ожидаю отставший «отряд». Выйдя за посёлок, сворачиваем со знакомой лесовозки на широкую, тянущуюся на пологий подъём тропу. На ходу поглядываю на молодой сосняк и пихтач, где могут таиться рябчики. На плече моём вертикалка Михалыча, в стволах патроны заводского заряда с четвёртым номером дроби, а на поясе в подсумке, среди других патронов, торчат с краю два пулевых. На всякий случай.

Мне скоро стукнет двадцать, и я два года почти хожу под отсрочкой, жду призыва в армию, давно представляю себя «в суровом солдатском строю». И сейчас, шагая по лесной тропе с зажатым в кулаке брезентовым ружейным ремнём, с бравой лихостью ощущаю себя бойцом Советской армии, возглавляющим боевую маршевую колонну. Привязавшаяся недавно песня звучит во мне неумолчно:


Марш! Атака!
Марш! Атака!
Трёхминутный перекур…


Женька, который сегодня идёт замыкающим, тоже, как и я, с нетерпением ждёт призыва. В эту осень опять не призовут ни его, ни меня, но он получит удар более жестокий, – ему по зрению выдадут «белый» билет.

Иду, шевелю кирзачами по довольно расхоженой, утоптанной тропе, но, чем дальше, тем тропа всё уже и всё больше хлама и корней попадается на ней, всё гуще космы разнотравья, лезущего из леса под ноги. Частые развилки, словно сучья от ствола, разбегаются по тайге, ведут к избушкам, прячущимся в глухих распадках по берегам ручьёв, к таёжкам и солонцам, освоенным дедами и прадедами нынешних хозяев их, ставших таковыми по вечному, хотя и неписаному закону тайги, к ягодным местам и покосам, коих в тайге не меряно и не считано, но у старожилов все они на виду и на счету.

Чтобы не сбиться и не учесать по чужой тропе, на очередной развилке поджидаю свой «караван».

Присев на валежину разглядываю свои сапоги. Мысы скоро пробьются до дыр. Никогда ещё столько не ходил, как этим летом. Типичный таёжный износ. Только здесь, в тайге, сапоги изнашиваются мысами – ветки, мох, трава, осока, – словом, весь напочвенный покров, говоря по учёному, исшоркивает новые почти сапоги быстрее всяких сроков. Эти, вот, в мае купил, а уже всё, кранты; вернусь – надо новые брать. Но упаси вас Бог обуть новые сапоги в дальнюю дорогу! А ежели ещё и тесноваты окажутся – капут, суши портянки – с полпути, если не босиком, то на карачках придётся обратно ползти. У нас с Женькой кирза, а у мужиков – ичиги. Есть у сибирских таёжных людей такая специфическая лёгкая обувка, сшитая из кожи с сохатиным камусом вместо подмётки. Я как-то попробовал в них – ого! Не тут-то было! Тропу с такой подмёткой чувствуешь, будто босиком; на всяком сучке, камушке, на шишке каждой, которую сапогом раздавишь и не заметишь, в ичигах будешь с непривычки «танцевать» и ноги выворачивать, будто на углях раскалённых. К такой обувке долго надо приноравливаться, но зато и ходить – легкота! Зимой в них, если с собачьими носками обуть да шнурки на голяшках завязать, по сугробам лазить – милое дело, ныряй, хоть по колено, хоть по пояс – не страшно. В ичигах, конечно, хорошо, но в сапогах привычней. Жаль только, что через тридцать–сорок километров они странно как-то набирают вес, а к концу пути и вовсе превращаются в гири.


Да что же я всё о сапогах! Вон, уже опять спускаюсь в распадок, где всё гуще пихтач и молодой сосняк. Здесь могут таиться рябчики, и надо быть повнимательней. Иду, посвистывая в манок и поглядывая по сторонам. Солнце, еще недавно гревшее спину, скрылось за гребнем распадка. Тропа под ногами становится влажной, трава на ней сыра от росы. Легко, размашисто шагается под гору… Резкий шум крыльев заставляет остановиться и замереть. Шагах в десяти от меня на ветку молодой сосны уселся рябчик, прилетевший на свист манка. Остальное автоматически – ружьё, предохранитель, выстрел! И тёплая птица падает на дно рюкзака. Добыча не велика, но если за дорогу удастся добыть хотя бы по штуке на брата, – ужин получится отменный. С почином!

 
По дну оврага течёт малый ручеек, перешагнуть который можно без усилия, но вода в ручье так прозрачна и холодна, что нельзя не остановиться, чтобы, нагнувшись, черпнуть её ладонью, промочить пересохшее горло и сполоснуть лицо. Пить много в пути нельзя, а потому быстро перешагиваю ручей, чтоб не вводить себя в соблазн, отхожу подальше и, остановившись, прислушиваюсь. Позади слышна тяжёлая поступь лошадей и говор мужиков. Решаю не ждать, а потихоньку шагать на подъём. Кто-то мудрый, кто первым прокладывал эту тропу, проложил её полого, наискось склона, чтобы не мучить вьючных коней. Но зато и подъём тянется долго, километра полтора.
Скоро меж стволов снова появилось солнце, а вместе с ним, неведомо откуда, приходят новые силы и бодрость. Лес постепенно редеет, пахучий пихтарник уступает место соснам, которые, чем дальше в гору, становятся всё выше и стройней. Подлеска под ними совсем мало, а потому видно в таком лесу на сотни метров. У самой вершины тайга неожиданно светлеет и я, словно в парк, вхожу в лиственничный лес. Деревья здесь стоят просторно, разлаписто, кажется, что они вот-вот зацепят облака своими высоченными вершинами. На перевале замедляю шаг, а затем и вовсе останавливаюсь. Душа замирает от простора и красоты, вольно раскинувшейся до горизонта. Слева синей лентой, изогнутой сопками, лежит река в невидимом своём движении. Отсюда, с высоты видны её пороги и плёсы, прижимы и шиверы; вся в резких бликах на переломах воды кажется она живой и упругой, словно тугая тетива, оброненная небесным великаном. Справа тянутся пади, по дну которых стекают к реке её притоки. Там, где в голубоватой дымке тайга сливается с небом, проходит водораздел двух больших рек, притоков Ангары: Иркута и Китоя. Там же, по водоразделу, пролегает граница лесничества и лесхоза. А сегодня мы идём в «заграничный» маршрут, за пределы нашего лесничества. Дело в том, что территорию своего лесничества мы более-менее изучили, если не в натуре, то по планшетам и плану. Таёжка Николая Михайловича Канители, то, бишь, Севастьянова, находится на территории соседнего лесничества, где-то за Тремя Ручьями, как туманно сказал нам с Женькой Михалыч. Три Ручья – один из довольно крупных притоков Иркута, который начинается с трёх гор тремя истоками (отсюда и название). Истоки сливаются в приток в одной точке, и дальше приток течёт к реке, служа при этом естественной границей между нашим и соседним лесничествами. До Трёх Ручьёв – мы прикидывали – около полусотни километров, но сколько же ещё за Ручьями?


В следующем распадке, когда перебродили ручей, случилось чрезвычайное приключение.


Я уже вышагивал на подъём, когда сзади услышал странный шум и гулкие раскаты матерщины. Не раздумывая, рванул вниз. Борин конь лежал в ручье на боку, и все суетились возле него, стаскивая вьюк.


– Какое мудло весь хлеб в один вьюк сложило?! – торопливо развязывая мешки, злобился Михалыч.


– Так… сам же ты, – ехидство в голосе Боря скрывает с трудом, - сам вчера два мешка хлебом набил и мне велел завьючить.


– Сам! Сам! С усам. С мокрым волосам. Боря! У тебя конь, бляха, весь в хозяина – на ровном месте падает. Ну, ты посмотри: все прошли, а твоя… загогулина – херак, и набок! Ты когда его на колбасу сдашь, а?


Михалыч перебирает разваливающиеся в руках буханки. Мы стоим вокруг, нервно похохатывая. Перепадает и нам:


– Ну, что «ха-ха», что «ха-ха»? Жрать что будем целый месяц? «Ха-ха»… Половина хлеба пропала. Придётся лошадиный комбикорм на лепешки приспосабливать. А что делать?

 
– Конечно, с пол дороги домой не вертаться, - Гриша лезет в свой мешок, завьюченный на лошади Михалыча, достаёт большой полиэтиленовый пакет, протягивает Канители. Тот долго рассматривает пакет, потом пристально глядит на Гришу. Токарев, не выдержав взгляда, спрашивает, – Чего?


– А ты сам не догадываешься – чего? Вчера не мог отдать свою непромокаемую торбу? Глядишь, – хлеб был бы цел.


– Знал бы, где упасть…


Сухие полубуханки сложили отдельно в сухой запасной куль, мокрый хлеб, превратившийся в крошево – отдельно, снова увязали вьюк, укрепили его на понуро стоящем Борином Мальчике. Канитель дал наставление коню:


– Под ноги смотри, животина! О кобылах, поди, задумался? Тебе, придурку, и так самый легкий вьюк дали, а ты и его нести не можешь. Вон, моему Лыску все железные банки достались, - и ничего, не падает в ручей, как… некоторые.


Пошли. Цепочка снова растянулась по тропе.


В моём рюкзаке уже четыре рябчика и я решаю попридержать охотничий пыл, не-то к концу пути поклажа сделается гирей. Но, усмехнувшись сам себе, через полчаса, когда очередной петушок тяжело плюхнулся на ветку рядом с тропой, я добыл и пятого.


Конец августа в тайге – время наибольшего комфорта. В мае донимают клещи, в июне – пауты. Помню, как вышел я однажды в начале июня на реку со спиннингом, а оказалось, что было как раз то время, когда насекомые эти, – да какие насекомые – волки! – особенно злы и беспощадны. Не прошло и получаса, как летел я до дому конским галопом, пугая деревенских собак, забыв и про рыбу, и про спиннинг, и про всё на свете. Но в тайгу-то, на работу, ходить всё равно приходилось, и там от них одно спасение – энцефалитка, а под неё, не смотря на жару, толстый свитер, что бы эти «звери» не могли прокусить. В июле и до первых ночных заморозков в августе в тайге свирепствует мошка. От неё плохо помогает даже мазь. Есть от неё одно, хоть и слабое спасение – дымокур, но не будешь же сутками торчать в дыму, – работать-то надо. Сейчас же, когда нет ещё холодов, ещё не слякоть, не осенние дожди, а время летучих кровопийц уже закончилось – в тайге благодать, время покоя, тишины и урожая.

Август! Дышится вольно, и глазу просторно озревать голубеющие дали. Дни ещё тёплые, почти жаркие, и от того воздух душист нагретой хвоёй, настоем перезрелых трав, папоротников, мхов, пёстрым ковром раскинувшихся под лесным вековым пологом. Чуть тронутая желтизной листва берёз и осин вспыхивает на солнце там и сям яркими искрами, обещая скорый, хотя и не долгий праздник красок ранней осени. Август. Счастлив тот, кто волен провести в тайге в эту пору хотя бы несколько дней. Мы же идём за кедровым орехом почти на месяц! Да Бог с ними, с орехами, по крайней мере для нас с Женькой! Нам бы сейчас, перед службой,  надышаться волей, настоянной на дыме костров, на всех таёжных ароматах, пожить вдали от начальства, от деревенских сплетен и… Ура! Да здравствует свобода!

До глубокой синевы промыто летними дождями небо. Стаей белых лебедей гуляют по нему облака. На горизонте далёкими призраками белеют снежные хребты Хамар-Дабана, могучего хребта Саянских гор. Смотрю жадно, стараясь запомнить и сохранить в себе переполняющий восторг. Замечаю, что, пожалуй, впервые за последние полгода любуюсь сибирскими далями без унылой тоски по родине. Впервые мысленно не ныряю туда, за далёкие перевалы, за Тайшет и речку Бирюсу, за широкий и стремительный Енисей, который видел пока только из вагонного окна, за бесконечную, унылую Барабу, за Урал, чарующий своими лесными увалами и речными изгибами, за Волгу-матушку, за иные поля и перелески, откуда махнул недавно по собственному желанию в такую даль.

В такую даль!..


– Э-ге-гей! – слышу зычный голос Михалыча. – Охотник! Тормози лаптёй, обедать будем!


Тропа тянется вдоль ручья, а потому остановиться можно в любом месте, только бы найти полянку, где трава для лошадей получше. Всякий раз любуюсь, как быстро и без суеты управляются мужики с лесными делами. Пока мы с Женькой под руководством Михалыча развьючивали лошадей, аккуратно складывали вьюки, затем лошадей путали (на всякий случай, вдруг кто пугнёт их, а потом попробуй, собери), остальные мужики уже кипятили чай на костре, раскладывали нехитрую снедь к обеду, скинув обувку, шевелили босыми пальцами, давая отдых усталым ногам. Едим молча и быстро; все знают, что время тянуть нельзя – дорога дальняя и успеть надо засветло.
После обеда пять минут перекур, вьючим лошадей и – пошли. Тяжело шагается после короткого отдыха, но скоро втягиваемся, и опять, забывая об усталости, только и успеваешь отмечать про себя подъемы, спуски, переправы. Постепенно отдаляемся от реки, и скоро, на одном из перевалов, я заметил, что реку уже не видно, а лишь вдалеке, в левой стороне угадывается по разлому тайги её присутствие. Опять спускаемся в распадок и идём по берегу быстрой и полноводной речки. С каждым часом ниже солнце и ближе долгожданная вечерняя прохлада. Она уже копится в сумрачной тени густого подлеска, подкрадывается на мягких лапах, чтобы прикоснуться к разгоряченной спине и голове. Рябчики иногда выпархивают из-под ног, но гоняться за ними, выглядывать их среди веток и густой листвы уже лень. Пусть живут. Всё чаще думается о конце пути, о той долгожданной минуте, когда Канитель скажет, наконец: «Всё. Пришли». А надо будет ещё искать в себе силы готовить дрова, ночлег, ужин…


Выйдя на небольшую поляну, я замер: у подножия крутого, безлесного склона в полусотне шагов от меня паслось стадо кабанов, – матка и четыре полосатых поросёнка. Медленно, стараясь не звякнуть замками, открыл ружьё, выбросил под ноги дробовые патроны, нащупал на поясе пулевые, вставил их в оба ствола и плавно закрыл вертикалку. Первый раз мне довелось видеть кабанов так близко и потому закралось непрошеное опасение. Кого стрелять? Матку? Но я знал, что раненая кабаниха свирепа и, не успеешь глазом моргнуть, как… Решил стрелять поросёнка. Сзади, из чащи, выходил Михалыч, ведя под уздцы коня. Я чувствовал, что он ещё не видит стада, но видит застывшего меня. Жестом остановил его. Услышав, как замерли шаги, стал поднимать ружьё. Страх и охотничий азарт перемешались во мне в тот момент, когда давил на спусковой крючок. За дымом прогремевшего выстрела я успел заметить, как пуля взбила пыль над самым хребтом поросёнка. Я «обвысил». Матка резко вскинула голову, хрюкнула, и всё стадо во главе с ней рвануло вверх по склону. Не успел я перевести дух и вспомнить о втором патроне, как Михалыч, подскочив, вырвал у меня ружьё и, словно не было пройдено десятков километров, с проворностью обезьяны ломанулся вслед за стадом. Лишь в момент перехвата бросил вопрос:


– В каком?


– В нижнем.


Я – пацан, щенок, мальчишка стоял потупясь и слушал презрительные упреки подошедшего Лёхи Односторонцева:


– Охотничек, мать твою!..


Михалыч вернулся ни с чем. Устало спросил:


– Чем бил?


– Пулей, чем же ещё, – понуро ответил я.


– Надо было картечей.


– А ты мне её дал?


– Чего теперь…


Так и стоит перед глазами картинка: бегущее вверх по крутому склону стадо, – впереди здоровенная мамаша-кабаниха, за ней рыжие полосатики, крепкие, упитанные пудовички лепят, прихрюкивая и попёрдывая, словно стремительные живые торпеды. А за ними Михалыч с ружьём, неутомимый, заводной, как чёрт, Михалыч. Крутой подъём метров в двести вся эта кавалькада одолела за считанные секунды, но те, полосатые, оказались, конечно, шустрее. Вверху, за гребнем начинался густой лес, в котором кабаны благополучно растворились, оставив нас с носом и… с рябчиками.
Потом, в других лесах и таёжках, в другие разные годы доводилось охотиться часто. Случаев было много и разных, но то полосатое семейство никогда не выходило из памяти.


После неудачного выстрела навалилась усталость, словно грузный мешок. В приближающихся сумерках ноги теперь сами находили бугры, корни, камни и то и дело цеплялись за них.


– Михалыч, далеко ещё?

Канитель, подбадривая, врал напропалую:


– Вот тот перевальчик ещё одолеем, потом ручей будет, - перебредём, за ним подъём небольшой, и всё.

И был и «перевальчик», и «подъёмчик», потом ещё три ручья с тремя бродами, а конца всё не было и не было... Голова клонилась вниз, сапоги давно стали пудовыми...

– Ну, чё, Михалыч?

Канитель делал удивлённое лицо и внимательно смотрел вперед. Затем снова убеждённо объяснял (нам с Женькой, лесники-то знали и дорогу, и конец её):


– Ага, вот там вон, видишь – прижимчик? Потом от него, видишь, тропа в горку пошла? Отсюда не видно? Да-да, там дальше скала ещё, тоже отсюда не видно, вон за тем сосняком. Потом вниз, влево и… и всё. Километра три, мужики, не больше, я думаю.


И так несколько раз. А мы шли и шли… Солнце уже висело над самым горизонтом, а в распадках давно царила глубокая тень. Вместо трёх позади оставалось и пять, и шесть километров… Но, поднявшись на очередной перевал, нас ждало новое разочарование, когда Канитель, удивлённо оттопырив губу, совсем не притворно матерился и объяснял нам, что опять «просчитался распадками».

– А-а! – говорил он, «озарённый» явившейся вдруг догадкой. – От Трёх Ручьёв до Зун Мурина сколько перевалов? Четыре? А мне в башку чего засело два?.. Чего это мне два на ум пришло? Ну, вот, накинь теперь ещё два перевальчика. Потом к ручью выйдем. Это и будет правый приток Каменной речки…


– Пошли, хватит голову дурить, проводник хренов.


Последняя полоса вечерней зари чуть светилась за редколесьем, когда кто-то произнёс, наконец:


– Вот и балаган…


Ноги сами подкосились. Неужели всё!?


Михалыч, хитрюга, до последнего молчал, а тут взял и ляпнул, чтобы уложить наповал:


– А знаешь, сколько умяли?


– Ну...


– Семьдесят пять километров. По карте мерили.


– О-хо!..


– Ну, что, так и будем сидеть? А кто коней будет развьючивать?


Это Лёха Односторонцев. Были б силы – вот так бы взял и прибил гада. Но кони-то не виноваты! Они, бедолаги, в отличие от нас ещё и груз несли немаленький. Стаскиваем вьюки, лошадей путаем, цепляем ботала на их взмыленные шеи и снова плюхаемся рядом с остатками старого балагана. На костёр сил никаких.


А костёр тем временем разгорается будто сам собой. Это Гриша Токарев молча, как и всё, что он делает, собрал хворост, поправил таганок, повесил котелок с водой, и вот уже живой, радующий глаз огонь освещает усталые лица. Ночь вокруг костра загустела сразу, будто воздух разбавили черными, непроглядными чернилами.


Гриша Токарев…


Порой задаю себе вопрос: почему мы, салаги, и не только по возрасту, но и по сути, позволяли себе такое фамильярное обращение с людьми, которые старше нас на целое поколение? И не нахожу ответа, кроме одного – так сложилось. Так уж сложилось после первой же, как правило, встречи с каждым из них в результате взаимодействия тех самых таинственных биополей, возникающих меж людьми, из которых складываются впоследствии то, что называют – человеческие отношения. Вот, к примеру, лесник Селиванов, которого не только я, но и никто в лесхозе иначе, чем на «вы» и – Никодим Васильевич, – не зовут. В чём тут дело? А вот тот же Боря Хромовских. Иногда его могут назвать и Борисом Александровичем, но он в ответ такую обезьяну скорчит!.. Палец в нос засунет да тут же демонстративно о штаны его и вытрет. Поглядишь с тяжким вздохом на его ребяческие фокусы: «Боря, ёлки зеленые, ты как пацан в детском саду. Платок тебе носовой подарить, что ли?» А тот только улыбается да носом швыркает: что, дескать, с меня взять...


С Гришей мы познакомились недавно. Подошли к нему вместе с Канителью, тот сказал: «Привет, Гриша». Мы с Женькой тоже поздоровались. На наши рукопожатия он представлялся: «Гриша». «А как по отчеству?» – спросил я. «А никак, Гриша и Гриша». Ну, никак, так – никак. Больше вопросов не задавали. Мне он сразу понравился, этот тихий, расторопный мужичок с благостным лицом святого старца, с тёплыми, задумчивыми глазами цвета майского неба. За всю долгую дорогу Гриша ни жестом, ни словом не выказал усталости. Его отрешенно-сосредоточенный вид и мне придавал новые силы, будто гипнотизировал на выносливость; так всегда завораживает любое дело, выполняемое умело и сноровисто. Глядя на него, как-то и не думалось совсем, что бывал он здесь не раз, а потому мысленно вымерил весь путь, распределил силы и шёл размеренно, не спеша, смиренно поглядывая вперед и под ноги.


Странно: память мало чего оставила о нем. Жил рядом, шурудил костёр, варил похлёбку, веял молотую шишку… Остались же в памяти только глаза его и добрая улыбка, да ещё рассказ словоохотливого Михалыча о том, как Гришу взяли однажды на охоту на медведя. Токарев – охотник слабенький, практически – никакой. Изредка, разве, белковать бегал, да и то, только в те годы, когда белка, как мужики выражались, чуть не огородами шла. А на медведя взяли его из-за мягкого, компанейского характера, из уважения к возрасту и заслугам опытного плотогона, известного когда-то по всему Иркуту.

Пришли они, в тот раз, на место, отаборились, Гришу оставили кошеварить, а сами направились к берлоге, которая была километрах в двух-трёх от табора. Гриша костерок держит, снега в котёл подбрасывает, – скоро добытчики мясо принесут… А тут и пальба, слышит, пошла. Да густо так! Дуплетами! Ладно, думает Токарев, завалили мишку. Ждёт охотников, а сам прислушивается, и скоро слуха его достигают странные звуки: треск, стон, рык… и, что самое интересное, звуки те в его сторону катятся, приближаются, стало быть. Почуяв недоброе, Гриша рванул к дереву, на котором висела его старенькая одностволка, сорвал ружьишко с сучка и едва успел затолкать в патронник единственный пулевой заряд, как на поляну, пятная кровью снег выкатился оскаленный подранок. Рыком выхаркивая из пасти пенную сукровицу, медведь всей лохматой горой наехал на застывшего в ужасе Гришу. В единый миг, за который Гриша успел проститься с жизнью, зверь восстал на дыбы…


Человек машинально сунул ствол зверю подмышку, нажал… и долго потом выбирался из под рухнувшей туши.

Когда подоспели мужики, бежавшие по следу раненого медведя, Гриша, не спеша, свежевал добычу. Аккуратно вытря нож о шкуру, он, улыбаясь своей простодушной улыбкой и смахивая тыльной стороной ладони пот со лба, весело спросил:

– Что, охотнички, дым густой – обед пустой?

– Да-а! – изумлённо разводя руками, подхватил шутку шагавший впереди Канитель. – У нашего «рыбачка» жопа мокрый, но уха жи-ирный!

Эта история часто повторялась у таёжных костров в охотничьих компаниях, веселя слушателей и крепя Гришин авторитет.

– Ну, ребятки, сиди не сиди, - поднимается Михалыч, – а нодью на ночь делать надо. Пойдёмте, я вам кедрушку покажу, с прошлого года примечена у меня.


Мы с Женькой поднимаемся, берем топоры и идём следом за ним в ночную чащу. Пока валили и кряжевали заподсоченную с прошлого года «кедрушку», мужики тем временем залатали крышу балагана свежей лиственничной корой, наломали лапника, прикрыли его подседельными потниками – приготовили постель-лежанку. Мы принесли брёвна, уложили их пирамидкой прямо на жаркие угли костра и скоро синеватые язычки пламени заплясали на покатых боках кедровых боланов.

Казалось бы, - кедр – Сосна Сибирская – уникальное дерево, которое впору в «Красную книгу» заносить, а не костры из него складывать, но в тайге свои законы, и логика у тех законов довольно проста и практична. Пустяк вроде бы – костёр, да только без головы, как говорят, и комар не полетит. Попробуйте-ка на ночь сделать костёр из лиственничных дров. В лучшем случае – вся ваша одежонка к утру будет в прожжённых дырах, а то и, чего доброго, какая беда более того приключится. А всё потому, что, сгорая, лиственница, помимо жара, ещё и много треска производит, а, значит, и искрами сыпет во все стороны, как дырявый паровоз. У кедра же, в отличие от неё, пламя очень мягкое, ровное, без всякого треска. Тепло от кедровых дров густое, крепкое, но не жгучее, а обволакивающее, словно от печки. Губят же кедр по настоящему, масштабно, так сказать, не лесники своими кострами, а лесозаготовители. Леспромхозы. Расшифровать? Пожалуйста. Не знаю, как сейчас, а тогда леса Прибайкалья относились к водоохранной зоне. Это значит, что рубку леса, то бишь – заготовку древесины в них можно было вести с оглядкой на специальные правила, разработанные лесными учёными. Контроль же за их исполнением возлагался на лесную охрану, то есть на нас. Вроде бы всё просто: живи, как говорится, по уставу – завоюешь честь и славу. Только не тут-то было! Наша «мышь» в любой ловушке дырку сыщет. А дело вот в чём. Среди прочих, есть в тех правилах такое положение: отводить под рубку  лесонасаждение можно только в том случае, если состав кедра в нём не превышает двадцати процентов. И все эти места, по лесному говоря – выделы, чётко обозначены на планах и в таксационных описаниях. При отводах делянок приходилось сталкиваться с такой ситуацией: по лесоустроительным документам кедра – двадцать процентов, а на самом деле – тридцать, сорок, пятьдесят и даже больше. Обсчитаешь одну, вторую, десятую делянку и невольно задумаешься: что это? Может, ошибка лесоустроителей? Но почему такие ошибки встречаются именно и только в кедровниках? Не во всех, конечно, а в основном в тех, что расположены рядом с уже построенными лесовозными дорогами. Загадка? Какая уж тут загадка – ежу понятно… Так было, есть и будет на Руси, потому что велика она, а порядка в ней…


«Кто в лесу не вор, тот дома не хозяин». Среди многих премудростей, которые вкладывал в наши головы преподаватель лесоэксплуатации Козлович, крепче других засела вот эта, лукавая, но оч-чень жизненная.


Ёпэрэсэтэ! А ведь нам в Управлении, благословляя на работу, говорили: «Не заигрывайте с лесозаготовителями!» Попробуй тут, «не заиграй», если за каждой мелочью и пустяком к ним на поклон приходится ходить. Машину дай, трактор – дай, автобус, чтобы школьников на посадку возить – опять дай. Да те же продукты, тушёнку ту же несчастную, которую в магазине не купишь, а в лесхозе тётки её всю по домам растащили – дай-дай-дай!

Не заигрывайте… Не «заиграешь» тут.

Принесёшь лесничему ведомость делянки, которая под рубку идёт, а в ней восемьдесят процентов кедра. Тот долго матерится, ругает продажных таксаторов, алчных лесорубов, а потом посмотрит печально и спросит:
«Как по-другому называется кедр, помнишь?»
«Конечно. Сосна Сибирская».
«Вот и пропусти слово «Сибирская». Что останется?»

С наивным удивлением и томительной сердечной тоской отмечаю про себя, что всё это похоже теперь на воспоминания старого воробья о первых полётах на неокрепших ещё крыльях; восторгов много, а опыта – пшик. Но самое главное то, что приходящий постепенно опыт никогда не заменит тех, первых восторгов и радостей, которые уже не повторятся и не возвратятся, как ни зови…

А, между тем, ночь подкралась тихая, прохладная, с лёгкими вздохами ветра в высоких вершинах, с редкими криками бессонных ночных птиц, с перезвонами колокольцев пасущихся поблизости коней… И как-то по-особому благостна усталому телу ночная тишина и уютный покой таёжного табора. Не смотря на усталость не спалось. Налил кружку густого, настоявшегося чая из котелка, поставил к огню. Народец уже похрапывал во всю, а я всё смотрел и смотрел в темноту, наблюдая, как слабый свет костра выхватывает из мрака то ствол кедра, стоящего поблизости, то мохнатую лапу пихты, будто висящую в воздухе, то влажную изнанку коры, которой только что покрыли балаган. Когда огонь слабел, высоко в небе зажигались крохотные угольки звёзд. И это медленное чередование земного и небесного баюкали, усыпляли. Глотнув пару раз из кружки, я заполз в спальный мешок и скоро уснул.





2

В середине марта семидесятого скорый поезд «Россия» привёз нас с Вовкой Игнатьевым, однокурсником и приятелем, на стацию Иркутск.
После тёплого купе, уютной компании в нём, сдружившейся за четверо суток пути,  промёрзший иркутский перрон показался нам таким чужим и далёким, что с первых же минут в душе прочно застрял колючий ком сиротства и заброшенности. Мы бодрились, подсмеивались друг над другом, гордо поглядывали на желтые огни чужого города, но чувство оторванности от привычного, обжитого мира сидело в сердце острой, жгучей занозой. Что-то ждёт нас здесь, возле этих холодных чужих огней, за этой прозрачной незамерзающей рекой, за высокими горами, уснувшими в снегах, за лесом, который так непривычно для слуха зовётся тайгою? В начале пути ещё звучали бодростью наши голоса, звенели в душе оптимистические песни Пахмутовой про утреннюю зарю на Ангаре, про «гордые головы кедров» и «Бирюсинку», но теперь, вечером, на чужом далёком вокзале, пропахшем горьковатым угольным дымом, теперь, когда великая дорога осталась позади, а мысли всё ещё тянулись по грохочущим шпалам, снова и снова перемеряя тысячи километров, приумолкли те песни, а вместо них пришли на память другие: заунывные, каторжные: «Глухой, неведомой тайгою, сибирской, дальней стороной…».

Мороз для марта велик, зашкаливает за двадцать пять, а стены привокзальной комнаты отдыха холодны и крашены в казённо-тюремный цвет, от которого слабеет воля и душа стонет волчьим воем. А за огромным окном, завешенным такой же огромной белой шторой, похожей на простыню, всё гудят и грохочут поезда. И неразборчивый голос репродуктора бубнит невнятно, раскатываясь по путям морозным эхом: «до отправления… Владивосток – Москва… пять минут».


Всё, ушёл наш поезд! И нет дороги обратно. Чуть не половина глобуса теперь до дому…


А подушка под головой такая жесткая и так сильно отдаёт нежилым вокзальным духом карболки, что, кажется, – и заплакал бы, да жаль в неё, такую вонючую, ронять живую, тёплую, горькую слезу. И смотрю, смотрю сухими глазами в высокий тёмный потолок, а в голове ни мыслей, ни надежд… Сибирь, Сибирь…


Утром в Управлении лесного хозяйства нас ожидал ещё один неприятный сюрприз: начальник отдела кадров Стрелков (надо же, фамилию вспомнил!) категорически заявил, что вместе – нельзя. Ни в коем случае! И даже разговора быть не может!
 

– Но ведь нам через пару месяцев в армию!


– Тем более! Тем более, ребята. Зачем вам эти проблемы: вместе, отдельно? Съездите, осмотритесь, поработайте, а потом из армии вернётесь, – будет видно – вместе вам работать или наоборот.


Ну, куда нам, желторотым, спорить с этим маститым круглоликим брюнетом, протёршим в своём видавшем виды кресле не одну пару чиновничьих порток. Что ему до наших переживаний, до нашей щенячьей кручины по родному дому и маминым пирожкам? У него под началом – шутка ли дело! – пятьдесят лесхозов.


И пошли мы с Вовчиком, как говориться, солнцем палимы… Шли по центральной улице, потом по прибрежной, с неё свернули на мост и долго стояли там, облокотясь на перила. Любовались прозрачной Ангарой, парившей голубоватым туманом на крепком морозе, слушали грохот трамваев за спиной, молчали. Дума была одна: когда-то еще свидимся? Вовка был назначен в Тулунский лесхоз, на берег Братского моря – лесничим. Я – недалеко от Иркутска, в Шелеховский – помощником.

 
Увидимся мы не скоро, и то – случайно, спустя четырнадцать лет, на родине, в Пушкинских Горах (Володя родом из Новоржева). Встреча вышла прохладной, – перекинулись десятком-другим фраз о житье-бытье и как-то одновременно поняли, что говорить больше не о чем. Разными тропинками покатились наши судьбы. Я приглашу его посидеть в ресторане гостиницы «Дружба», где остановился в тот раз, но он, пообещав, так и не придёт. Наверное, и правильно.
 

Какие-то мы, скобари… не коммуникабельные, честное слово.


Уже следующим вечером, после представления и оформления в Шелехове, в лесхозе, я оказался в Шаманке, в доме бывшего лесничего Александра Ивановича Иванова, у которого мне предстояло принять дела, потому что приехал я первым из всей «бригады» молодых специалистов, назначенных в наше лесничество. Иванов – охотовед, закончил когда-то Иркутский институт и в лесхоз залетел случайно, по стечению семейных обстоятельств. Теперь где-то подвернулось приличное место по его специальности, и он сразу «навострил лыжи». Мы сидели у него за столом, ели настоящие сибирские пельмени, сделанные из мяса изюбра пополам со свининой, запивали слегка разбавленным спиртом, который, в диковинку для меня, свободно продавался в здешних магазинах, и мирно беседовали под писк и возню двух его пацанов, «спиногрызов», как он их называл, которые лазили по мне, как по сукастому дереву, неожиданно выросшему в их горнице. Александр Иванович похохатывал:

– Смотри-ка, признали тебя мои крольчата! Они обычно с чужими дичатся, а тут – надо же! Приживёшься ты, однако, у нас, парень. А что? Девки у нас гожие! Ты обрати внимание, обрати! В армию быстренько сбегаешь и назад. Домок свой отгрохаешь, то да сё… А Сибирь, парень, затянет, ой, затянет! Вот посмотришь.
 
Потом стояли на крыльце, курили. Совсем близко, сразу за огородом, возвышался утёс, нависая над деревней тёмной, пугающей с непривычки, громадой. Срезанные древним могучим потоком отроги его высились во мраке, словно сторожевые башни величавой нерукотворной крепости. Я смотрел на них, закинув голову, и в душе тугой и раскатистой басовой струной звучало тягуче и торжественно: Сибиррь!

Серое, неприглядное село; лесовозами разбитая дорога среди унылого сосняка, набрякшие к концу марта сугробы, река, вскоре раздувшаяся готовым к движению льдом, вытаивающий сор и опилки, накопившиеся за зиму вдоль деревенской улицы… Такой встретила нас Шаманка в конце марта, когда собрала судьба четверых выпускников лесных техникумов из разных концов страны. Мы, трое парней, приехали с Запада, Людмила училась в Иркутске, жила здесь же, в родительском доме, в Шаманке.

Неприбранность ранней весны угнетала, навевала тоску по дому, по далёкой родине.
Распутица не пускала в лес, и потому мы каждый день собирались в конторе, придумывая себе какое-нибудь полезное занятие, а то и просто дулись в карты. Потом наступало время обеда. Людка, как всегда, кому же ещё, становилась к плите готовить. К обеду кто-нибудь непременно «гонял» в магазин. Груздев, всякий раз, сковыривая пробку с бутылки, не забывал вставить свою любимую фразу, вскоре ставшую крылатой в нашей среде:

– Главное, ребята, чтобы вот это, - он многозначительно встряхивал бутылку, – не стало системой!

– Да уж, да уж… – рассеянно поддакивала ему Людка, помешивая картошку на сковороде. – Система в нашей профессии – опасная штука.
 
– Людмила, ты же понимаешь, что тебе надо готовиться к семейной жизни? – с непременной усмешкой прикалывался над девчонкой Груздев. – Ну-ка, продемонстрируй нам сегодня блюдо, которым ты будешь встречать со службы своего Василя!

Скоробайка Людка вскидывала свой курносый носик и, очень мило шмыгая им, отвечала, решительно тряхнув челкой:

– Ты пошто такой-то, Николай Алексеевич? Ну, какой же он мой? Я ведь уже говорила, что у Василия есть невеста, Валя Томилина. И, если хотите узнать, чем она будет встречать его, – её и пригласите.
 
– Но ведь почему-то и тебе он письма пишет, которые ты по три раза на день перечитываешь. Значит, не всё ещё потеряно, а, матушка?

– Всё в Божьей длани, мальчики, – неожиданно серьёзно и грустно отвечала Людмила, становясь в один миг старше и мудрее.

Недели через две Людка притащила щенка неведомой породы, кривоногого, толстого и ласкового, только что отлученного от суки. Канитель приподнял его за шкварник, залез в пасть заскорузлым пальцем и, усмехнувшись, сказал:

– Сразу видно – зверовой. Подрастёт – кормильцем будет.

Он посадил щенка на табуретку и долго наблюдал, как тот, ковыляя на коротких, кривых лапах, осторожно обнюхивает край и пятится задом, словно игрушечный паровозик.

– Молодец, малыш. Край чует.

Щенок, расслабившись от похвалы, тут же напрудил здоровенную лужу.


Малыш, так, не долго размышляя, назвали мы щенка, рос не по дням,  а по часам. Скоро вымахал в огромного, но ужасно бестолкового кобеля. К той поре, когда мы с Женькой перебрались на новую квартиру, Малыш пошёл шляться по селу, а скоро и вовсе пропал из виду. Потом, в основном из разговоров мужиков я узнавал о его беспокойной и трудной судьбе. Жил лопоухий и добродушный кобелюка бесхозным. Кто-то попытался сделать из него охотничьего зверового пса, но он не пошел. Увидев изюбря забился под ноги охотнику, и тот в досаде  испинал его на сколько хватило злости, но заряда пожалел (обычно таких трусливых лоботрясов тут же и «приговаривают» – тайга не знает сентиментальности), так и остался жить ни к чему не способный пес. Кормился он на помойках, клянчил подачки у ребятишек, частенько и голодал, как все бесхозные животины, но удивительным образом тело не терял, а за счет лохматой шкуры гляделся и вовсе толстяком, откормленным увальнем.


Как-то осенью, это уже после орехов было, я шел, припозднившись сумеречным вечером по улице. Из подворотни старого заброшенного дома вышло навстречу что-то большое, лохматое и страшное. От неожиданности я замер на месте, боясь пошевелиться. Большое и лохматое тоже смотрело на меня. Глаз его не видно было в темноте и мне казалось, что они переполнены злобой и агрессивностью. Я стоял, ни жив, ни мертв. Пустая улица спряталась за высокими заплотами оград, и спасения не виделось нигде. Так продолжалось довольно долго и, поняв, наконец, что собака нападать не собирается, я сделал первый шаг. Тут она и бросилась. Я машинально поднял руки, успев в последний миг вспомнить слышанное где-то, что от волка и злой собаки есть самый крайний способ защиты: совать им в пасть кулак до тех пор, пока зверюга не задохнётся. Так я было и собрался сделать в эту отчаянную минуту, но «зверюга» неожиданно ткнулся мне в колени и завилял хвостом.


– Малыш! Ёлкина моталка! – скорее догадался, нежели узнал я.


Мы пошли с ним ко мне домой, я покормил собаку. Тот благодарно вытер морду о мои штаны и улёгся на веранде. К тому времени я уже жил один и с радостью принял нового жильца – сторож будет. Но утром собаки не оказалось, – бомжовские привычки брали своё. Потом ещё не раз встречал я Малыша в деревне, отбивал несколько раз от стаи собак, которые почему-то невзлюбили его. Трепали они Малыша страстно и беспощадно, так, что только шерсть летела клочьями. Видно в неписаном собачьем кодексе так же, как и у людей тунеядцы почетом не пользуются. Да и трусости, надо признаться, он был неимоверной, – крутился между нападавшими собратьями поджав хвост, глядел на них большими мокрыми глазами, словно хотел и не мог сказать: «Вы чё, хлопцы? Я вам чё сделал-то?». Зубы даже скалить не умел. «Господи, - сокрушались деревенские бабы, глядя на ревущую кучу-малу расправы над Малышом, - хоть бы пристрелил тебя кто, дурака такого! Мохнаток сколь из тебя понашили б, всё какая польза». Но пес был до того беззащитен и до того красив какой-то несказанной собачьей красотой, что даже у самого ярого лиходея – живодёра не поднималась рука.

Распинывая собак и вытаскивая за шкирку Малыша, я опять приводил его домой, кормил, пытался беседовать с ним о его бестолковой жизни, направить на какую-то разумную дорогу, но тот только смотрел доверчиво и беспутно мокрыми сливинами глаз, пытался лизнуть благодарно лицо, а сам уже поглядывал гулливо за ручей, где в дальнем проулке так призывно и заманчиво подмигивали затеплившиеся к ночи окошки.

К дому он так и не привык, продолжая скитаться по чужим дворам.
 
Весной семьдесят первого, собираясь с мужиками в тайгу «на паданку» (шишку, упавшую за зиму и теперь, по весне, лежащую на виду, поверх подтаявшего снега), сосед Юра Сарапулов взял с собой Малыша. Ушли они на две недели, а вернулись через полтора месяца. Жены чуть с ума не посходили, теряясь в догадках, что могло случиться, но когда прошел лёд, мужики приплыли живые и здоровые с богатым грузом ореха аж на трёх плотах. Исхудавшие, забородевшие, они приплавили по двадцать мешков ореха на брата и на вопрос о том, почему так долго, отвечали, счастливо похохатывая:

– Орех был рясный, – бросать не хотелось. С голодухи всех собак поели.

Так печально окончилась судьба вольного и беспутного кобеля по кличке Малыш.



3

Утром проснулся последним. Даже Женька – большой любитель поспать, уже щурился близоруко, плещась в ручье.

После завтрака началась работа. Коля Канитель взялся мастерить пару колотов, мужики ремонтируют сита, строят веялку, а мы с Женькой, взяв прошлогодний, ещё крепкий колот, пробуем брать орех. Процесс этот знаком нам – недавно, на отводах, мы, между делом, колотили поспевающий орех; тогда работа показалась не трудной, но это, когда она – баловство, а если потаскать колот целый день, то сразу почувствуешь, что в промысле, как и в любой науке, нет широкой столбовой дороги. Работа, в общем-то, не сложная: бьющий подходит к дереву, устанавливает ручку колота на определённом расстоянии от ствола, размахивается и лупит колотушкой, которая, в идеале, должна быть чуть больше бьющего. Бьёт крепко, но умеренно, что бы не сломать колот и не повредить кору кедра. Ударив, он тут же прячется под колотушку, потому что спелые шишки падают вниз, словно булыжники, и удары их по голове и другим частям тела – довольно чувствительны. Дальше начинается работа сборщика, а бьющий, не забыв отметить клочком свежего мха отработанный кедр, кладёт колот на плечо и шагает к следующему дереву.

На сегодня у нас троих – Михалыча, Женьки и меня, – есть ещё одна работа, думаю – не лёгкая, если Канитель берёт с собой сразу двоих. А работа такая: надо принести из соседней таёжки, что километрах в четырех отсюда, кедровую мельницу.

Мельницы кедровые, надо заметить, бывают разные. Я на своём малом опыте успел узнать три их вида. Вот, вероятно, самая древняя из них: из плахи топором (в тайге топором делают всё, вплоть до самолёта) изготовляют ребристую доску, похожую на стиральную. Лучше всего использовать для этого, конечно, кедр. Древесина кедра любима в Сибири почти так же, как в нашем, европейском краю липа, за мягкость её, податливость в обработке, за цвет и аромат. И, так же, как у нас из липы, в Сибири почти всё, что необходимо в крестьянском хозяйстве – делается из кедра. Затем мастерят вторую доску, почти такую же, только поуже и с ручками. Похожа она на старинный отечественный инструмент под названием прайник. Был когда-то такой глагол, теперь, по-моему, напрочь забытый – прать, стирать, значит. Намоченное и намыленное бельё наматывалось на валёк и на плоском прибрежном камне каталось вот этим самым прайником. С шишками кедровыми поступают так же, как и с бельём: берут две этих плашки, кладут меж ними шишку и, той, что сверху, прайником то есть, делают: тр-рык, и – готово, собирай молотое да вали на решето. Всё бы хорошо, да больно медленно, а время в тайге дорого, ведь сюда не для отдыха идут, а на промысел, и потому, чаще всего, изготовляется деревянная мельница. Тоже, кстати, ничего сложного: деревянный короб, барабан, ручка, ящик для размолотых шишек… Что ещё надо? Жаль только, что после полусотни мешков шишки барабан изнашивается, превращаясь в валик. Тут-то и стоит подумать о металлической мельнице. Изготовить её, правда, можно только в поселковой кузнице, привезти – только по реке, (если, конечно, не боишься сломать хребет своему коню) да и перетаскивать её с места на место!.. Лет пять назад Михалыч привёз мельницу сюда по речке на моторке, а потом, от реки, тащил на себе десять километров целый день с перекурами. Но зато теперь – при мельнице! Вот её-то, в прошлом году, он и оставил в соседней таёжке. Но я так и не понял, по каким техническим или политическим соображениям мы нынче остановились здесь, а не там, где мельница. Вообще, у здешних мужиков, как-то по жизни или по работе связанных с тайгой, столько всяких примет, суеверий и просто заморочек, что непривычному человеку вся их суета и «прыжки в сторону» кажутся, по меньшей мере,  ребячеством, а то и вовсе придурью. Но в эти разборки лучше не встревать. Сам тот факт, что Коля Севастьянов привёл нас в свою таёжку, говорит о многом.

До обеда мы с Женькой, меняя друг друга под колотом, «сделали» мешков пять. Для начала даже и не плохо. А Михалыч, тем временем, всё возился то с одним, то с другим; то вдруг потребовалось плашки поменять на коробе сита, то сломался только что сделанный колот, то ему неожиданно понадобилось – больше же некому! – проведать лошадей. Вдоволь налюбовавшись нескончаемой деловитостью Михалыча, мы, не выдержав, приступили к нему: или идём за мельницей сейчас, или переносим мероприятие на завтра.

– Михалыч, теперь я догадываюсь, откуда взялось твоё прозвище. Глас народа – не зря ведь говорят – глас Божий, – всегда спокойный Женька начинает нервничать.
Мне же, по большому счёту, после вчерашней дороги любое расстояние кажется пустяком, а Канителева канитель – обычной и неизбежной сутолокой.
 
– Идём, ребята, идём, – глянув на уходящее к западу солнце, засобирался, наконец, Канитель. – Собирайтесь.

Голому собраться – только подпоясаться.
 
Пошли. От табора вышли на другую тропу, не ту, по которой пришли вчера, а перпендикулярную ей, ведущую к реке. Впереди, шустро перебирая кривоватыми кавалерийскими ногами, лоскутил Михалыч. По его походке видно, как легки ему ичиги, и как радуется он ходьбе в них, словно ребенок новой игрушке, не успевшей ещё надоесть. Изредка оглядываясь и размахивая руками, Михалыч объяснял:

– Сейчас по этой гривке с километр пройдём; потом, как тропа начнёт вниз сворачивать, в распадок, мы пойдём влево, по гребню. Там, на водоразделе, осинник есть сразу за редколесьем, и если тот осинник справа обойти…
 
– Михалыч, – не выдерживаю я его многословия, – только честно, по какой такой нужде ты отволок туда свою мельницу?

– Ну, какой тут, ребята, секрет. Я в прошлом году здесь с Лёней Поповым был, а у него привычка, сами знаете, – на месте сидеть не может. Это он ту таёжку и нашёл. А и в самом деле – такой ловконький колотовничек, небольшой, правда, но четыре мешка ореха на дороге тоже не валяются…

– Ну, слава Богу, растолковал, – смеётся Женька, – а то я думал… хы–гы, что ты нам специально с прошлого года такой проминаж запланировал.

– Ага. – Михалыч даже приостановился, чтобы сочинить ответ позаковыристей. – Вот, думал, приедет московский балабол Женя Федотов, а я ему суприз – будьте любезны! Да если б я знал, что именно с тобой нынче в тайгу пойду, я б ту мельницу до речки оттартал, на хрен, за десять километров! Вот оттуда попыхтели бы…
Женька расхохотался, – чуть очки не упали.

Шли и шли, а день кончался. Мы шагали, совсем не обращая внимания на дорогу. Всё казалось: вот-вот, и придём. Уже и запад  разукрасил небо синими бороздами вечерних облаков, позолоченных уходящим солнцем, а мы всё шли и шли, словно забыв, куда и зачем. Михалыч, увлёкшись воспоминаниями, рассказывал, как в прошлом году он бегал с Лёней Поповым на солонцы, и как вляпались они в бригаду егерей, чуть не доведя дело до перестрелки. Дело закончилось тем, что лучшие куски мяса пришлось «подарить» егерям, по сути своей таким же браконьерам, только «застрахованным» красными казёнными корочками. Потом был рвущий душу рассказ об украденной по весне, перед самым нашим приездом, зверовой собаке Михалыча, лучшей собаке, по его словам, за все времена, сколько охотился Михалыч (а охотился он всю жизнь). Всю округу объездил он в поисках, всех знакомых и незнакомых охотников на уши поставил, но Султан, так звали кобеля, был так хорош и дорог, что ворюга, по всему видно зная об этом, укрыл его надёжно и далеко. До сих пор утрата эта была слишком горька и болезненна для Канители, и он никак не мог успокоиться. Из всех умозаключений у него остался последний не проверенный вариант, то, что собака, скорее всего на острове, на Ольхоне. Из любой другой тайги в радиусе двухсот километров Султан непременно нашёл бы дорогу домой, уверял, прежде всего, сам себя Михалыч.

Воспользовавшись паузой в печальном монологе, я обратился к Михалычу:

– Слушай, что-то мне твои «четыре километра» сильно напоминают вчерашний вечер. Лучше б ты к своим километрам добавлял, чем отнимать. Прикинь: полтора часа почти чешем…

– Ребята, я вам честно сказал: километра три или четыре, только вы не заметили, что вдоль этого склона мы уже второй раз идём – кедрушку, что я приметил, найти не могу. Вот же проруха на старого кобеля!

– Что ж ты нам про кобеля травишь, а про кедрушку свою молчишь! – Чуть не хором возмутились мы.

– Да, понимаете, неудобно – в своей тайге, что в своей избе блудить. Стыд и страм.

– Потом стыдиться будешь. Давай, рассказывай, какую кедрушку ты потерял.

– Она такая… горбатенькая маленько. Вершинка ещё чуть суховатая была…

– Не эта, случайно? – Женька ткнул пальцем куда-то в сторону.

Михалыч глянул мельком, отвернулся… Потом вдруг крутнулся на месте и бегом бросился вверх по склону, почти так же шустро, как вчера за кабанами. Мы поспешили следом. А он уже обежал вокруг кедрушки и принялся растаскивать ветки из под которых виднелся ржавый бок мельницы.

– Женька! Глазастый чёрт! Не зря их у тебя четыре штуки! – Радостно орал Канитель, вытаскивая наружу рогатую конструкцию. – Ребята, только мужикам не говорите, ради Бога, как я опростоволосился, ладно? Ведь, засмеют же, а?

– И правильно сделают.

Быстро достали механизм, слегка протёрли от ржавчины, и я первым взвалил мельницу на плечи.

Обратно пошли без перекура и отдыха, – темнота поджимала.

А темнота, меж тем, накатывала волнами. Под кронами деревьев была и вовсе ночь, и я, согнувшись под мельницей, только по Женькиным пяткам определял дорогу. Михалыч шёл где-то впереди, то и дело окликая и поджидая нас.

– Поспешать надо, поспешать, ребятки. Вон он, разбойник, из распадка ползёт; если накроет – хана.

– Ничё, Михалыч, отмашемся! – бодрится Женька.

– От тумана, парень, не отмашешься. Ночевать бы, я думаю, не пришлось… 

– Если до тропы успеем, – не придётся.

– В том-то и вопрос…

Мы поднажали. Женька перехватил мельницу, а я теперь был его «путеводной звездой», стараясь, при этом, не терять из виду Михалыча, который то и дело растворялся в темноте.

Около получаса шли, передавая друг другу мельницу и изредка «въезжая» с разбега то в куст, неожиданно выскочивший из ночного мрака, а то и в дерево.

– Михалыч, ты курс по звёздам правишь, или как? – Успевает пошутить Женька, перегружая на меня мельницу.

– «Или как!..» - ворчит Канитель, останавливаясь и вглядываясь в ночной мрак.

Снова пошли. Неожиданно я споткнулся и, не удержавшись на ногах, полетел, успев в последний миг оттолкнуть от себя мельницу, чтоб не быть прибитым ею.

– Живой? – тут же из мрака возникли два силуэта.

– Так! Всё, ночуем, на хрен! Хватит летучих мышей изображать, пока без глаз не остались! – Решительно и твердо заявляет Михалыч, выхватывая из кирзового чехла на поясе маленький свой топорик, с которым он никогда не расстаётся. – Ребята, собираем сушняк!

Как только запылал костер, так тут же и накрыло нас туманом, поднявшимся из распадка. И туман тот был, словно молоко – густ и непрогляден. В темноте и тумане исчезло всё: и небо, и тайга… Огонь костра, казалось, висел в пространстве и был центром вселенной. Мы улеглись вокруг него и долго не могли уснуть, слушали тишину, которая с приходом тумана стала гуще и глуше. И в этой тишине далеко и глухо ухнул и раскатился коротким эхом ружейный выстрел.

– О! Переживают! – поднял голову Михалыч. Вздохнул, помешал костёр и сказал мечтательно. – Эх, чайку бы сейчас!..

– Давай, я за котелком и водой сбегаю. – Женька перед сном любит похохмить.

– Шутник… Вы мне лучше расскажите, как на Девятом шпонки летом рвали. Я недавно Давыдова встретил, – он мне порассказал, как вы от его кордона отчаливали. – Канитель хохотнул, снова приподнялся на локте и весело посмотрел на нас.

Моторную лодку лесничество получило в начале апреля, перед самым ледоходом. Долго мы мучили новенькую «Москву» в бочке с водой, собираясь спустить лодку сразу, как пройдёт лёд. Лёд пройти не успел, как начались пожары, которые не давали покоя весь май. Мы едва успевали поспать несколько часов, перекусить всухомятку и поменять сопревшие портянки. В начале июня прошли, наконец, долгожданные дожди, залили пожары, дали рост молодой траве, и мы, отдохнув и отоспавшись, снова принялись за лодку. Теперь, спустив её на воду, мы накручивали круги возле посёлка, чтобы снять, наконец, предохранительную «целку» с нового карбюратора.

В одно из июньских воскресений решили совместить приятное с полезным: сгонять на лодке километров за двадцать вверх по Иркуту, в посёлок Девятый, где жил пожарный сторож дядя Коля Давыдов. Каждую весну Давыдов грузил на машину несколько десятков ульев и отправлялся на дальний кордон, в посёлок, брошенный лет пять назад лесорубами. Здесь у него все покинутые огороды были засеяны медоносным донником, а дикий кипрей рос густым самосевом. В нагрузку Давыдову вручалась должность пожарного сторожа, казённая рация и молочные фляги под мёд. Должность сторожа дядя Коля исполнял не по службе, а по душе – подставлять под огонь своё драгоценное хозяйство у него желания не было, ну никакого. Рацию он тоже использовал, практически, в личных целях – узнавал у пожарного сторожа лесничества, луноликой красавицы Леночки, деревенские новости. Одну из фляг Давыдов наполнял первым сбором мёда и отправлял с оказией в Шелехов, в лесхоз.

Солнцу ещё далеко было до полуденной горы, когда мы, прихватив спиннинги, бутылку спирта, верхонку с гвоздями «соткой» для замены шпонок и бидончик под мёд, полетели встречь течения, рассекая волну и слушая эхо своего мотора, отражённое прибрежными скалами. Таким навигаторам, как мы с Женькой, только и плавать вверх по течению – в аварийном случае всегда есть надежда, что река сама принесёт тебя обратно, к дому. Впрочем, о поломках мы не думали, а больше думали о русле, где камни и мели поджидали нас на каждом шагу. Навигационный опыт наш состоял всего из одной поездки по реке, с Канителью на его лодке.

Что-то магически непредсказуемое происходит с теми событиями, о которых пытаешься рассказать спустя несколько десятилетий. Всё, я знаю, в них, – правда, но и, вместе с тем, всё было не так. И ещё: стоит что-нибудь выдумать, ну, например, то, как мы остановились среди плёса, что километрах в десяти от посёлка, бросили якорь и попробовали порыбачить, как тут же выдумка превращается в реальность, и уже сам начинаешь сомневаться, так всё было или нет?

Неожиданно стали хватать хариусы. Серебристые рыбины одна за другой падали на решетчатые паёлы лодки и долго били упругими хвостами, разжигая в нас, больше настроенных в тот день на выпивку и отдых, рыбацкий азарт. Уже штук пятнадцать крупных рыбин шевелились серебристой горкой под ногами, как вдруг клёв прекратился, словно обрезало.

Так была рыбалка, или нет? – спрашиваю я сам себя. Но ведь была же потом уха, приготовленная возле кордона дяди Коли. Вот уху, точно, я помню хорошо, потому что под неё мы и «уговорили» бутылку спирта. Разговаривали долго о чём-то хозяйском. Дядя Коля, уставший от одиночества, подробно рассказывал о тонкостях пчеловодства, о болезнях и капризах пчёл, о нынешнем медосборе, о том, что главный лесничий второй год сулится привезти новую медогонку, но, стоит отправить мёд в лесхоз, как посулы весенние тут же забываются.

– Ребята, я вас Христом Богом прошу, – напомните ему. Я бы и сам съездил, но ведь пчёл же не бросишь.

Давыдов оставлял ночевать, но разве нас, орлов, остановишь! Попёрлись домой. А за каменной плитой с вбитыми прямо в расщелины камня металлическими крюками, служащими кнехтами для причаливающих лодок, была  длинная подводная коса, о которой мы узнали позже. Вот о ту косу и рвали мы одну за другой шпонки, то и дело стукая винтом о камни. На замену их ушла чуть не половина всех припасённых гвоздей. Дядя Коля что-то кричал, стоя на причальном камне, размахивал руками… Но, что ты! разве докричишься до нас…

Я думаю теперь: хорошо, что геологов мы встретили на пути туда, а не обратно. А не то бы…

А было так. Сразу за падью Широкой, за скалистым берегом после неё, приметным по небольшому ручью, падающему с двухметровой высоты каменного ложа и потому запоминающемуся из всего пути, начиналось длинное и широкое плёсо. Вдалеке, в том конце его плыла вниз по течению, навстречу нам, резиновая лодка с пассажирами. Женька глянул в бинокль и протянул его мне. Я посмотрел и тут же узнал лодку геологов. Откинувшись на пузатые резиновые борта, в лодке загорали две девчонки-практикантки, которых мы видели пару раз мельком в поселке, куда те приезжали за продуктами. На лесных красавиц мы не больно падки, – далеко на свиданки бегать,– но повыпендриваться между делом, дурь и прыть свои выказать – сами не свои. Я уцелил «Прогресс» прямо в их лодку и прибавил газу. Женька, сидевший в носу, понял мой маневр, обернулся с улыбкой, поддёрнул кулаками воображаемую уздечку, и мы полетели. Девчонки, наблюдая за нашими выкрутасами, сползли с бортов и уселись посередине. Меж их голов возникла чья-то лысина и недоумённо уставилась на моторку, летящую на таран. «Благодаря» этой лысине я и отвернул чуть раньше, чем планировал, но отбойная волна от нашей лодки качнула «резинку» несколько сильнее, чем я рассчитывал. Мимо мелькнули две пары испуганных девичьих глаз, штабельком сложенные ящики с образцами, крепко обхваченные тонкими девчоночьими руками, а на корме, склонясь к днищу лодки, блестела на солнце лысина. Женька приветливо махнул рукой, и в ту же минуту взлетела рука на корме «резинки». Но та рука была поднята не для приветствия, в ней пыхнул дымком, и раскатился хлёстким эхом пистолетный выстрел. Женька, переметнувшись с носа на корму, прокричал мне в ухо:

– Напугал ты деда! Это начальник партии. Образцы в Экспедицию везут.

– Да-да, «образцы» у него особенно хороши. Нам бы их сюда, а!?

Женька раскатисто захохотал.

Вот и всё. Эпизод закончился. Но мне это только так казалось. Скоро, в ответ на докладную в лесхоз начальника партии, я писал объяснительную. Начальника геологической партии можно было понять – мужик он, по всей вероятности, не робкого десятка, и минутная беспомощность, испытанная им в тот неурочный час, должна была быть как-то отмщена, по крайней мере, в глазах юных практиканток, ставших невольными её свидетелями. Оба документа легли под сукно директора лесхоза и, как мне показалось, на этом дело закончилось.

Сегодняшней туманной ночью разговор о том приключении неожиданно возобновился.

– Зря ты написал в объяснительной про шутку, – рассудил, невидимый в темноте, Женька. Чуть поблескивал огонь костра в его очках, а самого его почти скрывал туман и ночная темнота. – Выдумал бы, что румпель заклинило или ещё там чего-нибудь…

– Да, ё-моё, какая разница! – возмутился я, – я что, торпедировать их собирался, в самом деле, что ли?!

– А ты, Саша, зря горячишься, – подал голос и Канитель, – случись это в пору моей молодости, ты бы уже давно в кутузке кандалами брякал.

– Да вы чё, в самом деле!.. – ерепенился я.

– А ничё! – с какой-то уже злостью схватился Михалыч. – Ты что же думаешь, схватил топор, помахал над головой у человека, а он тебе за это скалится будет и спасибо говорить!? Доведись на мой характер, я бы, на месте того начальника, не в воздух, а вам по лодке засандалил бы, чтоб знали, как на фарватере фулюганить.

– Да вы что, православные, – взмолился я, – какой, на хрен, топор!? Вы мне ещё пришейте, будто я из ружья целился!..

– Какая, действительно, разница – топор, лодка или кулаком в морду…
И это кто бы вы думали? Женька!

– Женька, ты-то куда, Брут? А если б ты за румпелем сидел?

– Я бы наехал, а ты бы отвечал. – И сколько ехидства в голосе!

– Чего-о!

– Ничего. Должность у тебя на полшишки больше, за то и спрос.

– Ну, Женька, и отметелю же я тебя когда-нибудь, дошутишься! Я думал: они меня поддержат, повздыхают за компанию, геолога того чокнутого поматерят… А они мне суд учинили, прокуроры хреновы. Ну, спасибо, ребята.





4

Сейчас мне кажется, что именно с того шутейного, в общем-то, разговора возник и развился холодок в наших с Женькой отношениях. Через пару месяцев, когда я получил очередную отсрочку от армии, а Женька – «белый» билет, он неожиданно перевёлся на Байкал, в Култукский лесхоз. Утром, на другой же день после возвращения из военкомата, молча собрался, сел на иркутский автобус, а вечером вернулся и, виновато улыбаясь, объявил:
   
– В Управлении был. На Байкал просился… Завтра в Култук уезжаю. – И тут же стал собирать рюкзак.

Прощание было прохладным, и мы с Груздевым поняли, что причина перевода – далеко не давняя мечта Женьки: пожить на берегу Озера, о чём объявил он, когда писал заявление. Что-то не заладилось у парня. Первая, я думаю, причина – охладела к нему Людка, наш техник, с которой летом у них что-то начало складываться. Женька в ту пору ходил окрылённый, счастливый…

С первых дней совместной работы стало заметно, как тихим телёночком Женька начал клеиться к Людмиле. Робкие ухажерские потуги выдавали в нем кавалера малоопытного, практики в жениховских делах не имеющего, а потому в начале его поползновения были встречены девушкой довольно-таки равнодушно. Но Женька, как и все тихушники, оказался настойчив в своих устремлениях. У нас в техникуме такое поведение называли «тактикой банного листа». Мы с Груздевым обратили внимание, что на все Людмилины выходы в лес ли, на питомник, или поездки в лесхоз непременно напрашивался Женька. Не успеешь оглянуться, а его уже нет.
«Где Женька?»
«Как где? С Людмилой отправился».
«А-а! Ну-ну…»
Постепенно к этому привыкли. Груздев не возражал и даже перестал подмигивать мне по этому поводу и многозначительно поглядывать в их сторону. Привыкли: Женька – Людка, Людка – Женька… Как говорится – дело молодое. Людмила всё же держала дистанцию, была с Женькой сдержанно холодновата, солдатские письма друга Василя как бы случайно читала и перечитывала в его присутствии, и вообще… Но там, с Василем, история сложная – не одной Людмиле писал он, а потому и не терял надежды застенчивый наш Евген.

Как-то по весне, когда ещё временно жили мы в доме лесничего (в другом доме, где была контора и наша с Женькой квартира, делали ремонт) я, возвращаясь откуда-то, влетел через порог с разбега и застукал нашу парочку целующимися.

– Та-ак!.. – всё, что нашлось у меня произнести в ту минуту, сохраняя весёлость интонации, – попались, голубчики!

Женька повернулся в мою сторону и глянул так, что в ту же секунду я крутнулся и выскочил за дверь. Долго курил, стоя на веранде. Я курил, облокотясь на перила недостроенной веранды, а в это время во мне рождалось, возникая из неведомых глубин, непонятное, трудно объяснимое чувство, которому и названия-то не сыскать сразу. То была не ревность, не зависть, а некая непонятная грусть, что ли. От этого случайно подсмотренного поцелуя как-то не по себе сделалось, как бывает иногда, когда мелькнёт в толпе милое девичье лицо и ты, на секунду задержав на нём взгляд, вообразишь вдруг чёрт те что, представив на мгновенье, что вот он – ангел! То самое небесное созданье, о котором мечтал ты всю жизнь, может быть именно та, что снится тебе в заоблачных снах и видениях, но… мелькнула, очаровала, испарилась, и никогда уж больше не увидишь, не встретишь, не вернёшь и не догонишь её. А так жаль! И представится на миг, будто именно она и была та самая твоя половинка, которая суждена была тебе да только никогда уж теперь не случится, не сбудется.

Что это? Неужели Людка нравится мне не просто, как человек, но… по-другому? Ах, как опасны подобные движения души в девятнадцать лет! Тогда, именно в ту минуту, понял я и другое: давить надобно в себе подобное безжалостно, давить как клопа, как мерзкую жабу, как… я не знаю что, а иначе… А что иначе? Да разве тут поймёшь? Всё так сложно, всё так запутано в этом огромном мире. А мы так юны и неопытны! И нам так хочется счастья! Сейчас! Сразу! Всегда…

«Ишь, ты!» - думал я, засмаливая другую сигарету. – «О счастье размечтался, а сам уже заранее презираешь себя в роли третьего. Это как? Нет, брат, дави, дави, дави!»
Но что делать, если наша подлая душа так уж устроена, что помимо воли и сознания тянется именно туда, куда вход ей закрыт и заказан?

Я решительно растоптал горький окурок и вошёл в дом.
 
Женька и Людмила сидели за рабочими столами и старательно чертили что-то на листах миллиметровки.

– Так-то они делом занимаются! Ай-ай! – проворчал я, сбрасывая сапоги у порога и выдерживая юморной тон.

Женька головы не поднял, внимательно разглядывая лист планшета; Людмила же глянула из-под чёлки быстрым взглядом, в котором я, к удовлетворению своему, уловил лёгкую тень смущения. И без того смуглые щеки её заметно порозовели. Тут-то глаза наши и встретились, и, как пишут в книжках, почудилась мне в них, в её глазах, нежданная робкая надежда.  Я тряхнул головой, пытаясь отогнать назойливый морок, шагнул в свою коморку и рухнул на узкую железную койку, капризно взвизгнувшую старыми пружинами.

В ясную погоду солнце грело всё сильней. Плавились, жухли, сбегали в реку звонкими ручьями сугробы, река, прогремев ледоходом, управилась с ним за пару дней и вновь вернулась в свои берега,подсохли бугорки и кочки на берегу, радуя глаз праздничной желтизной одуванчиков, мать-и-мачехи, жарков – невиданных дотоле нами сибирских цветов. Первая зелень травы-муравы шустро потянулась вверх, заманивая на полянки и поженки молодой и мягкой свежестью. А потом полыхнула цветом и острым пряным духом черёмуха, березы выкинули крохотные, смолистые флажки листков, звонко затрещали дятлы, прогоняя из леса зимнюю, дремотную тишину, душно и радостно запахло лесной прелью... Ушла, спряталась куда-то тоска и скука. Компания наша, расписывая «пулю» или травя анекдоты, всё чаще вспыхивала хохотом, словно прошлогодняя сухая трава от брошенной спички. А тут и настоящие лесные пожары пошли, которые разом прикончили нашу праздность, добавили заботы, да так, что и продохнуть стало некогда…

Но случались среди лесных забот и праздники.

Запомнилось девятое мая, День Победы. Юбилейную годовщину широко праздновала вся страна, и наше село, храня общие традиции, тоже провело торжественное собрание в клубе. Доклад сельсовет поручил сделать лесничему Груздеву. Накануне Николай притащил кучу книг из библиотеки, разложил их веером на широком конторском столе, и до полуночи сидел над ними, шелестя страницами и нещадно дымя «Беломором», что-то выписывал в тонкую школьную тетрадку. Мы с Женькой ходили на цыпочках, разговаривали в полголоса – жили мы тогда втроём, в доме лесничего – и уже улеглись, а свет в большой комнате всё горел и дым плавал вокруг лампочки густыми синими кольцами. Утром проснулись рано, нагладили парадные брюки и рубашки, выбрились, вымылись, – собрались.

– Ну, что, коллеги, надо бы за Побду… Только, чтобы это не стало системой! – Груздев полез в свой чемодан и, покопавшись, достал бутылку дорогого коньяка. – Вот, специально для сегодняшнего дня хранил.

Мы загоношились с закуской.

– Да, хлопцы, сразу видно, что вы – лесники. Ну, кто же коньяк колбасой закусывает? – Груздев опять нырнул в чемодан и выудил оттуда пару шоколадок.

Налили, собрались чокнуться, но Николай остановил наши рюмки.

– Давайте помянем павшего смертью храбрых воина Алексея, батьку моего. Светлая ему память.
 
Николай рождения сорок первого. И только в тот день мы узнали, что вырос он без отца. Показалось, будто из далёкой дали война шагнула сюда, в сибирское село, прямо через наш порог.

Мы уже допивали бутылку, когда через порог впорхнула Людмила. Слегка веселенькая она тут же заверещала:

– Парни, вы что, с ума сошли, – без меня Победу пьёте! А ну, стоп!

И вытащила из сумочки бутылку коньяка, огромный лимон – страшный дефицит в здешних краях, и плитку шоколада.

– Ребята, – взмолился Груздев, – у меня же доклад. Как я буду выглядеть перед людьми с пьяной мордой?!
 
– Николай Алексеич, – Людмила удивлённо глядела на начальника, – да от двух лишних рюмок у тебя только лучше получится. Знаешь, как коньячок действует на язычок! Это тебе не какой-нибудь паршивый спиртяга.

– А-а! Где наша не пропадала! – тут же сломался Груздев. – Только…

– … Что бы это не стало системой! – дружно взревели мы.

«Усидели» и Людкину бутылку, достали и ещё одну из заначки…

На митинг шагали весёлой шеренгой, то и дело соря шутками и взрываясь хохотом. Груздев – на полшага впереди, лихо сдвинув на затылок любимую фетровую шляпу.

В клубе – битком, яблоку негде упасть, хотя яблоки в Сибири сроду не росли.
Была тогда в народе искренняя святость в отношении к празднику Победы, который наше неуклюжее государство почему-то стало отмечать в полной мере лишь с 1965 года, после прихода к власти Леонида Ильича.
 
И хотя со дня окончания войны минула четверть века, но ветераны ещё были молоды, ордена и медали их сверкали ярче, а слёзы на глазах вдов вскипали чаще – свежи в памяти были утраты, коснувшиеся почти каждой семьи.

Между тем торжественная часть уже началась. Председатель сельсовета – мать того самого Василя, которого ждали из армии сразу две девчонки, заметив нас, тут же объявила:

– Слово для доклада предоставляется нашему лесничему Груздеву Николаю Алексеевичу.

Николай, не успев найти место в зале, шагнул к трибуне.

– Шляпу сними, – шепнули мы ему вслед, но слов наших он уже не услышал.

Груздев пробирался к трибуне слишком твёрдой походкой, всем видом стараясь скрыть недавнее застолье. И так он это старательно делал, что всем стало ясно: Коля «врезавши». Утвердившись на трибуне он не спеша окинул взглядом зал, достал из кармана тетрадку, перелистнул пару страниц, закрыл её, свернул трубочкой и снова засунул в карман. По рядам прошелестел шепот:
 
– Шляпу сними… Сними шляпу…

Николай стоял, и словно не слыша, строго смотрел в зал. К нему повернулась председатель, шепнула громко:

– Николай Алексеевич, пожалуйста, – и жестом показала, – сними, дескать, головной убор, чего кочевряжишься.

Груздев откашлялся, перевел взгляд с председателя на зал:

– Да разве речь обо мне, дорогие мои!? – тут он резко сорвал шляпу и грохнул ею о трибуну. – Вся Европа четверть века назад снимала шапки перед русским солдатом!! Вся Европа!!!

И тут нашего Колю понесло. Ни до, ни после не слышал я подобного экспромта. Нет, вру. Лет через пять после этого выйдет, к победному тоже, кстати, юбилею, ставший широко известным фильм-эпопея «Освобождение». В нём был небольшой, но очень яркий эпизод, когда погибает, захваченный в плен русский майор Максимов. Гениально сыгранный актером В. Авдюшко, тот майор кричит в лицо немцам свои последние слова:

– Вон ваши танки горят! Вон горят! Смотри, курва немецкая!..

В такой же, примерно, интонации, словно только что, выйдя из смертельного боя, бросал в зал раскаленные, огнем пылающие фразы Николай. И Победа, и коньяк были прекрасными катализаторами, а слова… слова эти жили в нас, впитанные с молоком матерей, помнящих оккупацию, рассказами отцов фронтовиков, чьими медалями играли мы в детстве. Не в словах дело.
 
– Неисчислимая орда головорезов, больше трёхсот дивизий вражеских, до зубов вооруженных, сыто откормленных награбленным в завоёванной Европе, ворвались на нашу землю, сжигая и уничтожая всё на своем пути! Черной волной они катились по нашим полям и дорогам, оставляя позади выжженную пустыню!..

Коля роста невеликого, щуплый даже, хотя и хорохористый, вдруг вырос в глазах присутствующих, вознесся над трибуной и парил над нею, бросая в зал громовые глыбы фраз, словно перед ним были не сибирские крестьяне, а, по меньшей мере, слушатели Нюрнбергского процесса.

– Вся страна в едином порыве встала на защиту! Вся страна! В тылу и на фронте! В окопах и на заводах! В полях и в лесах! От Черного и до Белого моря! И стояли! Стояли насмерть! За Родину! За Сталина! За жен и матерей! За свободу и независимость!..

В такт фразам Николай грохотал кулаком по трибуне. Шляпа его давно скатилась и упала на пол, но этого никто не замечал. Люди смотрели и слушали, затаив дыхание, завороженные силой и страстью летящих в зал слов.

– Четыре года! Тысяча четыреста дней и ночей смертельной битвы! И каждый день… Каждый! Был оплачен тысячами жизней наших соотечественников! Вот какой ценой далась нам эта Победа! Невосполнимой ценой! Незаживающей раной…

Мне вдруг показалось, – Груздев не слова бросает в зал, а гневно и страстно лупит по врагам из крупнокалиберного пулемёта, мстя за гибель своего отца, за моего деда, пропавшего без вести под Ржевом, за всех бойцов, не доживших до светлого Дня Победы. И пули-слова ложились хлёстко и вязко, прямо в цель.

Ничего не было в его выступлении, которое и длилось-то минут десять, не больше, кроме искренних эмоций, кроме чувства скорбной солидарности со всеми, кто пришел в этот клуб, и с теми, кто далеко отсюда, по всей стране слезами и вином праздновал сегодня Победу.
Закончил он торжественно и тихо:

– Слава героям, павшим за Родину! Пусть наша Победа навеки останется памятником им. И наградой живым.

Маленький тесный зал деревенского клуба замер на мгновение, вслушиваясь в торжественность отзвучавших слов, но в следующую секунду грохнул звоном рукоплесканий. Давно, видимо, не слышали эти стены таких долгих, искренних аплодисментов. Я заметил, как председатель сельсовета, мать солдата Василя, растроганная Колиной речью, украдкой смахнула слезу со щеки.

Николай, трезвый, будто только что вынырнувший из проруби, сошёл со сцены, мимоходом легко подхватил упавшую шляпу и сел на приготовленное ему место между мной и Женькой.

– Ну, как? – тихо спросил он.

– Ну, ты врезал! – искренне похвалил я, с трудом проглотив подступивший комок. – Слушай, я не ожидал…

Людмила, сидевшая рядом с Женькой, восторженно показала Груздеву оба больших пальца и, пылая щеками, прошептала:

– Алексеич! Молоток!

Шли дни. Отношения в нашем маленьком коллективе оставались ровными и дружескими. Начался июнь, и лето полыхнуло во всю мощь континентального юга Восточной Сибири. Континентальность климата особенно заметна летними ночами, когда после тридцатиградусной дневной жары температура падает до нуля и ниже. Однажды на отводах у нас даже смёрзла картошка, которую кто-то нерадивый забыл укрыть на ночь попоной.
Текли незаметно будни, наполненные суетливой работой. Среди работы плановой изредка возникали и оперативные, если можно так сказать, мероприятия. Так, в конце июня телята совхоза «Введенский», что в нескольких километрах вниз по Иркуту, потравили посадки сосны.

Лесником там Лёня Попов, молодой, энергичный, принципиальный мужик. Лёня составил акт по всей форме, привёз его в лесничество, а на словах рассказал, что акт составлен не на пастуха, а на управляющего отделением совхоза, который, не смотря на предупреждение, направил пастуха со стадом именно в то место, где находилась делянка с посадками.  Трава там, видите ли, гуще и сочней. Телятки порезвились на славу – мало того, что поломали молодые сосенки, так ещё и макушки пообъели с молодыми, годовыми побегами. Витамина в тех макушках много, это верно. И штраф-то был символический, никаким боком не покрывающий ущерба, но управляющий впал в амбицию, кровно обиделся на всю лесную охрану в лице Лёни Попова, и в скором времени нарисовался в нашей конторе. Помню, как буквально ворвался он в комнату, широко распахнув дверь. На лице его буйствовала презрительно-весёлая улыбка.

– Что, лесники-бездельники, кормильцев своих грабите?! – пошел он в атаку с порога.
 
– Вытри-ка ножки, кормилец ты мой, – бухнула тряпку ему в ноги уборщица тётя Нина Антипова. Тётя Нина! По паспорту – Нинэль. Громкоголосая, скандальная, многодетная гром-баба. Попадать ей под горячую руку боялись не только мы, но и директор, и главный лесничий. Та, некрасовская, которая «коня на скаку…», нашей тёте Нине разве что в двоюродные племянницы годится. Эта в молодые годы на медведя ходила. Она всегда в курсе всех конторских дел и ни одно собрание не обходится без её слова. – Ишь, разогнался! Бездельники!
 
Управляющий опешил от неожиданности, отступил назад, потоптался на тряпке и, капризно скривив губы, кивнул в сторону женщины:

– Это кто?

Нинэль только зацепи. Ей до лампочки, - кто перед ней: директор, управляющий или сам министр.

– Конь в пальто, родитель ты мой! Не барское, чай, время на людей, как на мух, пальцем тыкать. Чё зенки-то раззявил свои поросячьи? Тут тебе не совхоз! Это тебе не доярок на ферме щупать!

Бедный мужик даже рот открыл от такого бешеного напора.

– Не по-о-ня-л… Тут начальник-то есть, или у вас уборщицы командуют?
 
А, надо сказать, что судьба-злодейка именно меня в тот день оставила за старшего. Груздев, как назло, был то ли в командировке, то ли в лесу, - не помню.

Кое-как утихомирив и выпроводив уборщицу, приступили мы с управляющим к неприятным разборкам. Я долго слушал горячий монолог, из которого понял только то, что подобными «действиями» подрываем мы его драгоценный авторитет, а у него не одна сотня подчинённых, которые будут теперь если и не пальцем показывать, то уж дома, на кухнях, перемоют ему все косточки наверняка. А что касается наших «веников», которых рядом, в тайге – ломать, – не переломать, то он может поставить бригаду, чтоб навтыкали взамен потравленных «с х… тучу». И дело вовсе не в размере штрафа, а в том пренебрежении его авторитетом, который так беспардонно выказал «этот лодырь и браконьер» Лёнька Попов.

Короче, виноваты мы были с головы до ног во всех проблемах сельского хозяйства, и, если бы не лесная охрана, то резко возросли бы надои молока, и даже повысилась яйценоскость кур в совхозе.

К концу монолога я показался себе  таким маленьким, что готов был спрятаться между чернильницей и пресс-папье, стоящими на зелёном сукне старенького, но крепкого ещё письменного стола. Странным показалось управляющему и то, что я, выглянув из-за чернильницы, отказался от предложенного телёнка за уничтожение злополучного акта.
Мечтая быстрее отделаться от назойливого посетителя, я в нескольких словах объяснил ему, что, при всём желании, избавиться от документа уже нельзя, – он зарегистрирован в прошнурованной и пронумерованной книге. Управляющий смотрел на меня своими маленькими глазками, венчавшими полные, розовые щёки с красными крапинками лопнувших капилляров, моргал белесыми ресницами и, видно было, ничего не мог понять: какая книга? какие шнуры и нумера? И, если к телёнку добавить ещё и поросёнка, почему же нельзя, в конце концов, собрать до кучи все эти подлые бумаги и книги, свернуть их в трубочку и шваркнуть в растопленную печь? Нельзя? Как нельзя? Почему? Да ты же, урод, специально хочешь меня подставить вместе со всеми своими «шнурами» и «нумерами», и с этим лодырем Лёнькой, которому всё равно я жизни не дам!..

Что из пересказанного было произнесено вслух, а что читалось в его разъярённых глазах – теперь уже и не вспомнить. Главное – не это, а то, что разговор, слава Богу, подходил к концу. Осознав, что атака захлебнулась, и телята с поросятами останутся доживать свой унылый век на скотном дворе, управляющий красиво ретировался. Надо отдать  должное – прощальная фраза у него получилась эффектной:
 
– Там, где делами заправляют уборщицы, мне договариваться не с кем и не о чем! Желаю здравствовать и… помнить про меня.

Мужик вышел, прикрыв дверь так, что вздрогнули стены.



5

Ночь у затухающего костра долга и бесприютна. Туман, перемешанный с темно-тою, сотворил картину загадочную, жутковатую даже. Смотрю на слабеющий огонь и представляю, как проснусь ночью от холода и спросонья ужаснусь той непроницаемостью окружающего, которая предстанет мне, ещё сонному, плохо соображающему – куда попал и на каком я свете. Надо что-то сделать, потому что дров – на одну подкладку. Мужики – Женька с Михалычем, дрыхнут, свернувшись калачиками. Михалыч подставил костру спину, а Женька – согнутые колени. Я встаю, отыскиваю топор Михалыча, который он оставил сбоку от себя, под рукой, и шагаю с ним в темноту. Найти сушняк – дело почти бесполезное, а потому тюкаю всё, что попадается под руку: свисающие ветки сосны и кедра, тонкие стволики какого-то лиственного подроста, полусгнивший пенёк давным-давно срубленного кем-то дерева. Неожиданно натыкаюсь на толстый замшелый буреломный ствол. Стучу топором. Ствол оказывается сгнившим почти полностью, трухлявым и никуда не годным; только верхний луб ещё разламывается на крупные щепки, способные гореть. Содрав на ощупь мягкий слой мха, колочу по стволу, превращая его в кучу трухи, среди которой, опять же на ощупь, нахожу и собираю на руку твёрдые щепки не успевшей сгнить древесины. Когда охапка получилась уже солидная, едва умещающаяся в замке рук, направляюсь к костру, но, сделав два или три шага, падаю, зацепившись за крупный сук. Топор, заткнутый за пояс, больно стукает по спине, дрова рассыпаются. Снова, теперь уже ползая на коленях, собираю злополучные щепки, поднимаюсь на ноги и… понимаю, что совершенно не знаю, в какую сторону идти.
 
«Во попал!»
 
Печальная мысль заставляет остановиться и задуматься: если сейчас сделать несколько шагов в неверном направлении, то потом останется только одно: орать, будить мужиков и выходить на их голос.  Но этого-то, как раз, делать и не хотелось. И даже не смеха и шуток их опасаюсь, но больно уж не хочется самому себе представиться таким недолугим, заплутавшим в десятке шагов от костра, пусть даже и в кромешной темноте. Стоя на месте, медленно поворачиваюсь кругом, всматриваясь при этом в темноту и стараясь разглядеть в ней хоть малый намёк на огонь костра. Пусто и тихо, словно во сне. А, может, я и правда сплю, и всё это мне только снится? И  неожиданно что-то действительно перевернулось в моём сознании. Я понял, что никогда в жизни не снились мне такие страшные сны, в которых не видно ни зги, а только существует представление, будто где-то, совсем рядом, есть выход, но ты его не знаешь, не видишь, и каждый лишний шаг может оказаться шагом в бездонную пропасть.
 
То чувство безысходности сохранилось так явственно и прочно на долгие годы, на всю, видимо, жизнь, что и теперь, через тридцать с лишним лет, стоит вспомнить о нём, как сразу же делается не по себе. По спине пробегает озноб смятения и неуверенности, будто случилось всё только что, по крайней мере, – вчера. А вслед тому невольно являются сей же час и воспоминания об отпуске, моём первом честно заработанном отпуске, который взял я строго по закону, ровно через одиннадцать месяцев и, с радостным чувством свершения чего-то большого и самостоятельного, прикатил на родину, в Великие Луки. Встречи с родными, друзьями были восторженны, сердечны и душевны, словно вернулся я к ним через много-много лет с какой-то другой, не ведомой им планеты. И среди этих встреч, будто обухом по голове, был первый же вопрос дружка и земляка моего Ваньки Андреева, который учился вместе со мной, только курсом младше:

– Ну, расскажи, как ты там геологов топил?
   
Словно крутой обрыв, явившийся из той непроглядной туманной ночи, разверзся у меня под ногами. Такого сокрушительного, потаённого удара не ожидал я от первого моего директора Милентия Яковлевича Простака. Долго крутил потом я слабыми, романтикой пропитанными мозгами, доискиваясь причины этакой крутой немилости. Осмелился даже «поблагодарить» директора по возвращении из отпуска, спасибо, дескать, Милентий Яковлевич, век не забуду вашей милости. Тот, расплывшись слюнявой улыбочкой, недоумение выказал:

– Что такое, Саша? Что там у тебя приключилось опять?

Так бы и врезал по хитрозадой морде!

И только потом, перед самой армией, из случайного разговора узнал, что директор наш и управляющий совхоза «Введенский» – давние и закадычные друзья-приятели. Мяском, сметанкой, маслицем и прочей сельхозмелочёвкой «Милеша», как все звали его за глаза, затаривался в совхозе регулярно и прилежно. Так и связались все ниточки в один узелок.




6

Как же время ставит всё на свои места! Уже давно с благодарностью вспоминаю и Милешу, и тот злополучный случай с геологами, и последовавшие за ним «разборки».  Да, кабы не он, где и когда получил бы я подобный урок, на всю жизнь научивший мерить мозгами и семь, и больше раз перед тем, как вершить любой сомнительный поступок? Кто знает, может быть, не будь того приключения, другие «уроки» могли бы оказаться более суровыми, а то и, не дай Господь, непоправимыми.
А был я, действительно, в ту пору прыткий, вёрткий, здоровый, как лось; вместо физзарядки, любил по утрам бегать на гребень соседней сопки, чтоб «кровя» разогнать, что бы самому себе лишний раз доказать свою силу, весёлость, дурь и удаль молодецкую. Взбегал жеребячьей рысью на вершину, смахивал заливающий глаза пот, оглядывал с двухсотметровой высоты излучину крутобокой, могучей реки, деревню, длинным рукавом раскинувшуюся вдоль берега, поднимал руки и орал, дико выпучив глаза, в сторону разгорающейся зари:

– Марш! Атака! Марш! Атака! Тр-рёхминутный пер-рекур-р!

А потом, с чувством исполненного долга, садился на обомшелый камень, доставал пачку «Шипки» из нагрудного кармана, закуривал, и долго любовался таёжным простором, широко раскинувшимся под нежным утренним небом. Стальной изгиб реки, щедро изукрашенный ясными заревыми лучами, извилистый Московский тракт (где твоя Москва, а тракт зовётся Московским с незапамятных лет), светлыми змейками «тёщиных языков» уползающий за горизонт, к Байкалу, и там, над Байкалом, словно туманная гряда клубящихся у горизонта облаков – снежные вершины Саянских гор, не всякий день открывающие себя любопытному взору, являлись мне, жителю равнинных мест, картиной несказанно величественной, почти сказочной.
 
Мысли бегут вольно, неторопливо…

Скоро в Армию! Вернусь ли сюда, где так небывало и непривычно просторно живется и дышится? Вернусь ли? Чего сейчас гадать, ведь впереди целых два года жизни строгой, не знакомой, а от того ещё больше манящей своей непредсказуемостью. Скорей бы! Эх, марш-атака! Стискивая зубы в неуёмной лихости, я уже мысленно несусь сквозь горящие стены полосы препятствий, привычным движением откинув автомат за спину, перепрыгиваю ров, что-то ловко сшибаю ногой с пути, падаю, ползу, стреляю по неясной в дыму цели… Ура-а-а! Вперё-о-о-д! Что сравниться с этим восторженным мигом предчувствия победы!?

И песни… Я знал почти все армейские, которые исполнялись тогда по радио. Где бы ни шел, в такт шагам хрюкал себе под нос что-нибудь, вроде:


До свиданья, подруга моя.
На перроне оркестры играют.
Уезжаю с ребятами я, –
Звуки марша вдали замирают…


Наконец, весной семьдесят первого закончились все отсрочки и, полный волнительной радости, остриженный «под Котовского», ехал я утренним рейсом в Шелеховский горвоенкомат с «кружкой, ложкой и продуктами на два дня». Ехал в новую жизнь, скрупулёзно расписанную теперь по часам и минутам, и мне отныне совсем не принадлежащую. Ехал не один, вдвоем с Людмилой, которая решительно заявила, что в армию обязательно должен кто-то провожать, целовать на прощанье и… ждать.

– …Если получится, – говорил я ей весело, хотя на душе, конечно, кошки царапались – через месяц, а то и раньше, должен был возвратиться со службы жданный многими Василь.

За те же полгода, что жил я один, без Женьки Федотова, как-то успели мы «спеться» с Людкой. Отношения, что сложились меж нами, дружбой называть не хотелось, а по-другому – не моглось: у неё был Василь, а у меня тоже, знаете ли, гордость. Самолюбие, в конце концов. И хотя за эти полгода было много всякого, но черту мы так и не переступили. Уже тогда я начинал догадываться, что к девушке, знающей «край», невольно начинаешь относиться со всё возрастающим уважением и, пожалуй, ещё с каким-то, труднообъяснимым чувством, какое испытывает альпинист, глядя на манящую, но недоступную вершину. И остаётся непокоренная вершина та в памяти надолго, часто – навсегда.

Ранней осенью, вскоре после отъезда Женьки, был такой случай. Я получил телеграмму от девушки-однокурсницы, с которой, говоря высоким стилем, состоял в переписке. Девушка с прекрасным именем Лилия возвращалась из лесоустроительной экспедиции, из Забайкалья, где всё лето трудилась таксатором. «Буду проездом, поезд такой-то, вагон… Встречай». О, как я заволновался! Что бы это значило, – встречай? Одно дело – просто обняться на перроне, поболтать, захлёбываясь от переполняющих впечатлений и чувств, а потом подсадить в вагон и долго махать рукой, слыша удаляющееся: «Пиши-и-и!..»; и совсем другое, если выйдет она со своим рюкзаком, пропахшим дымом таёжных костров, и скажет, как само собой разумеющееся: ну, поехали, поглядим, как ты здесь устроился. Это же… О чем это говорит?! И хотя в мыслях своих давно пытался представить прекрасную девушку Лилю «спутницей жизни», но… вот так, с бухты, как говорится, барахты – встречай! Ни фига себе! И посоветоваться-то не с кем, черт побери! Груздеву не до меня, он недавно женился на Гале-почтарке, и уже, кажется, ждали они наследника, сами ещё не веря своему счастью. Что им до моих сердечных мук?.. Оставалась Людка. Я направился к ней и без предисловий показал телеграмму. Та прочитала, посмотрела внимательно на меня… Вот тут-то и заметил я то, что лишь на неизмеримо малый миг мелькнуло в глубине её чуть потемневших глаз. «То» мелькнуло, и исчезло; я даже слово не успел вспомнить, простое и короткое слово, которым обозначается это таинственное нечто. Слово вспомнить не успел, но радостная мысль во мне проскочила молнией. «Ишь, ты!» – подумал я. И всё! И больше ни о чем не думал!

– Ну, – сказала Людмила, успев – я заметил! – притаить в себе то, что так коварно выдало её в первый миг, – здесь ясно сказано: встречай.

– Понимаешь, Люд, тут маленькая тонкость: одно дело – встречай, и совсем другое: встреча-ай! – я широко развел руки, пытаясь жестом объяснить ей то, что имел ввиду.

– Ну, парни! Ну, пацаны! Когда ж вы мужиками-то станете? Вот как, скажи, с такими жизнь строить?! В письмах, поди-ка: сюси-пуси, разлюли-малина, любовь-морковь! А как до дела доходит, так в кусты. Езжай и встречай, мать твою за ногу! Или уж не пудри девке мозги, в самом-то деле.

– Да, чё ты? Я ж с тобой, как с человеком. Как с другом, в конце концов…

– Может мне, как другу, со свечкой возле вас постоять? А? – усмешка в её голосе была убийственна, но то-он! Тон мне уже нравился. Он был похож на привычные наши перепалки.

– Ох, и змейка ты ядовитая, Люд. Откуда в тебе столько яду?
 
– От верблюда. Давно пора бы тебя ужалить, черта долговязого.

– Всё грозишься…

– Да иди ты!.. Ладно, оставь мне ключи – приберусь завтра в твоей берлоге. Лягушки там ещё не завелись?

– Слушай, – я вышелестил из кармана деньги, – приготовь чего-нибудь. Сама там определись…

– Ладно…

– И… это… сама не уходи, посиди с нами… для компании.

– Чего-о! Может, в самом деле, свечки купить?!

– Я серьёзно. Знаешь, как-то… ну… отвыкли мы друг от друга. А ты девчонка бойкая, разговор там, то-сё…

– Да уж, в самом деле: «то-сё»… А она мне глаза не выцарапает, Лилька твоя?
– Лю-уд!..

– Ладно, езжай.

Утром я поехал.

Описывать ту поездку… здоровья не хватит. Бродил целый час по перрону, потея ладонями; заходил в станционный буфет – врезать «сотку» – не помогало. Водка была, как вода – не брала. Снова шлялся по перрону… Поезд с восточной стороны накатывал, словно смерч или ураган. Я стоял, считал вагоны… сердце стучало, как перед прыжком с обрыва…

Она не приехала.

Потом, через неделю, я получил письмо, – заболела. Может, соврала. Не знаю.

Домой возвращался обиженный, хотя и с явным чувством облегчения. Странно – в отношениях с Лилькой почему-то всегда именно так и было: на свидания шел, волнуясь, а расставался и возвращался домой, как после трудного экзамена. Очень подходила для наших с ней отношений известная поговорка про чемодан без ручки, который и тащить тяжело, и бросить – жалко.

– Людка! Ты единственный мой лучший друг на все времена! – ввалился я в свою «пещеру» с заранее приготовленной фразой. Чуть пьяненький, (перед дорогой вмазал ещё «полторашку», чтобы расслабиться от пережитого) я всё же заметил, как преобразилась моя квартира. Полы сверкали тщательно отмытой краской, на окнах, неведомо откуда, появились шторы, даже, кажется, выглаженные, у порога – вместо вечного мешка – половичок домотканый, колченогий стол, накрытый на три персоны, ломился закусками, среди которых большинство было принесено Людмилой из дома. Сама она, принаряженная, с лёгким румянцем на лице, стояла у окна – ждала.

– И где же наша гостья? – спросила, шагнув навстречу.

– Ты представляешь, – не приехала!

– Ай, да молодец девка! Утёрла тебе нос, Саня, ой, утёрла!..

– Люд, если и ты меня сейчас обидишь… Я не знаю! Садись, давай-ка, лучше за нашу дружбу.

– Да-а, тебя сейчас одного бросать нельзя, а то… не дай Бог!..

– Не дождётеся…

– А давай Груздя с Галей позовём.

– Тебе со мной скучно?

– Да нет, просто нам двоим много будет, – и она показала на стол, где среди "сонмища" закусок стояли три пузатые бутылки коньяка.

– Иди, звони.

Людмила сбегала в другую половину, где в конторе был телефон, позвонила Николаю. Тот не заставил себя долго ждать. Пришёл, правда, один, без Гали.

– А где благоверная? – полюбопытствовала Людка.

–  А на фига нам жены, когда столько девок!

Коля был уже под мухой.

– Алексеич, - сияя улыбкой, Людмила повертела ладошкой у него перед глазами, - у тебя уже двоится? Или троиться? Я одна.

– Во! И, правда, – одна. А где же гостья?

– Визит не состоялся, – отвечал я, стараясь быть хмурым, но непонятная радость копилась во мне, прорываясь наружу. – А ты откуда знаешь про гостью?

– Саня, – Груздев пьяненько крутил в воздухе пальцем, – ты забываешь, где моя супруга работает. А это значит, что вся деревня уже в курсе. Вот так.

– Ты что, Алексеич, на Галю наговариваешь. Она болтушкой никогда не была, – заступилась Людмила за отсутствующую Галю.

– Во! А я на что?!

Компания захохотала.

Так со смехом, шутками, прибаутками усидели мы наш праздничный стол. Уже вечерело, когда попытались разойтись, но тут поняли, что ходок из Николая практически никакой. Собрались, было отвести его, но Груздев уперся:

– У меня жена есть, – свесив голову на грудь и с трудом держась на стуле, упрямо твердил, – звоните жене!

Пришлось позвонить Гале, которая тут же примчалась в пальто нараспашку. Груздев ещё не успел закончить свою речь о пользе жен, а она уже тащила его, уцепив подмышки, костеря сердито, но беззлобно:

– Пойдем, чучело огородное! Где бы… кто бы… а он уже там!.. Ни одной рюмки не пропустит.

Засидевшаяся до двадцати пяти, собравшаяся было век куковать старой девой, неожиданно счастливо сошлась она с нашим лесничим. Любому со стороны виделась неразрывность этой удачной пары, а всякие мелкие издержки, вроде частых застолий мужа – беда для Гали не великая, такая «беда», которая худо ли бедно переживалась большинством русских женщин, пугала её меньше всего.

Как-то перед утренней летучкой, в пору, когда Коля только ещё стал запохаживать к Гале, в шумном, базарном разговоре Канитель – вечный советник по всем вопросам – возьми да и ляпни сдуру:

– Ой, Галя! Да она мужиков перемерила, как тапочек на барахолке!

Груздев, побледнев лицом, вышагнул из-за стола, сгрёб его за грудки и прохрипел в лицо, тяжелея взглядом:

– Я щас тебе всю морду исковеркаю, хрень ты болотная! Запомни, я тебе первый и последний раз говорю… по секрету: она мне девкой досталась, понял?!

В конторе повисла звенящая тишина. Груздев слегка отпихнул Михалыча, почти висевшего в его руках с постным лицом оступившегося человека. Тот шмякнулся на диван, хрипнувший пружинами, недоуменно и дурашливо ёжась плечами.

– От это мужик, идрёна мать! Все бы так за своих баб... – Тихо, вроде про себя, сказал Никодим Васильевич, легонько хлопая ладонью по колену и старательно при этом разглядывая что-то в дальнем углу кабинета лесничего.

Слышно было, как шли они по улице, точнее – шла Галя, а Николай «ехал» на её худеньких, но крепких плечах.

– Галчонок… не ворчи… Главное, чтобы… не было системой. Муж… это… святое. Пьянай, сранай, а домой доставить – будьте любоньки.

– Иди, иди, «сранай!» Я те дома «любоньки» устрою!

– Галчонок, не шуми. Главное…

Потом мы с Людмилой мыли посуду. Руки наши сталкивались в тазике с теплой водой, и эти случайные прикосновения были, как слабые удары тока. Что-то присутствовало в них, в этих прикосновениях, в коротких взглядах, в тихих словах, которыми мы перебрасывались. Что-то… какое-то… предвосхищение, что ли, ожидание, как мне казалось, некого уюта в одинокой жизни моей. А тихий вечер, так хорошо начавшийся, уже незаметно перетекал в ночь…

Когда Людмила, прибравшись на столе, стала собираться домой, я решился:

– Оставайся!

– Ну, что ты…

И было в нерешительном ответе её нечто обещающее, то самое «да», которое только на слух звучит, как «нет».

– Правда, оставайся, Люд… – я взял её за руки.

– Ты что, серьёзно? – рук она не отняла, но посмотрела трезво, обдав лёгким холодком.

– Более чем.

– Не дури.

– Я тебя не отпущу.

– Это как?

– А вот так, – я шагнул к двери, набросил крючок и, повернувшись к ней, встал в дверях.

– Но-омер… Это называется: попили боржомчика.

– Лю-уд, – скулил я под дверью, как паршивый пес, – я же к тебе приставать не собираюсь. Мы посидим просто…

– А мог бы и пристать. Слабо ли, чё ли?

– А чё!.. – я шагнул к ней, обхватил за плечи…

– Кто ж так пристаёт, чудо пьяное, – она безвольно опустила руки.
 
Что-то оборвалось между нами, и я невольно отступил к двери.

– А как? Научила бы.

– Ну, это уж ты совсем!..

– Извини, я рядом с тобой что-то окончательно тупею. Сейчас, кажется, мяукать начну. Оставайся, правда.

– Нет, пойду я. Может, как-нибудь в другой раз…

– Сегодня или никогда! – откуда-то явилась эта затасканная глупость.

– Ты мне предлагаешь выбирать?

– Что выбирать? – я действительно, кажется, поглупел.

– Ты сказал: или – или. Я выбираю «никогда».

– А я – «сегодня».

– Будем жребий тянуть?

– Будем!

– А просто так, значит, не выпустишь?

Я отрицательно мотнул головой.

– Ладно, подожди, я сейчас.

Она вошла в бывшую Женькину комнату, чуть поддёрнув юбку взобралась на стул, стоявший у окна… Вот этого я уж точно не ожидал! Крепким и хлёстким ударом сапожка она врезала по раме. Та, звякнув жалобно, выпала наружу. Людмила с ловкостью акробатки шагнула следом. Разбитые стёкла под её сапогами ахнули отрывисто и зло, словно укоряя кого-то в нечаянной своей погибели – ах-ах!.. А Людмила уже чесала по пустырю, поросшему редкими берёзами, под которыми летом ещё мы вместе собирали рыжики. Мне, застывшему каменной статуей в оконном проёме, бросила, не оборачиваясь:
 
– Лильке своей привет передавай!

– По-пи-ли боржомчика… – лепетал я, глядя вслед.

Втаскивая на чердак разбитую раму, и снимая оттуда вторую, зимнюю, которая подошла на прежнее место неожиданно удачно, я, переживая случившееся, то и дело повторял про себя: «Ну, девка-а! Ну, паразитка! Ну, мо-ло-дец!..». И именно тогда с потаённым вздохом подумал: «Никогда она не будет моей. А жаль!».

А потом была зима… Долгая, морозная, с белыми снегами и бесконечными зимними вечерами. Вспоминаю поездки по делянкам, которые начинались в предрассветных сумерках, когда являлся я в леспромхозовский гараж и узнавал у диспетчера, чей лесовоз идёт в нужном мне направлении. Отыскивал в длинной шеренге машин свой МАЗ, здоровался с водителем, забирался в кабину и ждал, пока прольёт он горячей водой промёрзший за ночь двигатель, заведёт и прогреет его хорошенько, газуя на полных оборотах, потом, покряхтывая, угнездится в просторной, успевшей слегка прогреться от включенной печки кабине, потрет настывшие на морозе ладони возле горячей струи воздуха, медленно, но уверенно разгоняющей изморозь с лобового стекла, и спросит весело:

– Погнали, командир?

– Погнали наши городских!..

Машина заревёт, выбрасывая из выхлопнухи черный дым не сгоревшей солярки, скрипнет промороженными скатами, и мы будем долго раскачиваться и подпрыгивать на мягких сиденьях, катя по накатанной лесовозке, ведя пустяшные разговоры, покуривая и похохатывая.
Набегавшись по делянке, поговорив и поспорив с мастерами, десятниками, бригадирами, отобедав в вагон-столовке «комплексом», состоящим из неподъёмной порции наваристого борща, макарон с котлетой, размером с подмётку лесоруба, и густого, как кисель, компота, я снова забирался в уже груженый лесовоз, и опять тянулась дорога, только теперь скорость обременённого хлыстами МАЗа была втрое меньше, двигатель на пониженной ревел надсаднее, дорога делалась скучнее, а потому я скоро задрёмывал в жаркой, словно предбанник, кабине и дрых до самого конца, пока водитель, став под разгрузку у мостового крана на нижнем складе, не толкал меня с обычной приговоркой:

– Командир, не спи, замерзнешь!

День кончался. Я брёл домой ленивой походкой усталого человека, хотя, по совести говоря, большую часть дня продремал в жаркой, громыхающей кабине. Дома растапливал плиту приготовленными с вечера дровами, и, не включая света, долго сидел перед приоткрытой дверцей, глядя, как пляшет, свиваясь разноцветными радугами, пламя на смолистых, трескучих и жарких листвяговых поленьях.
 
Эти долгие вечера, окрашенные морозным жаром гаснущих закатов, словно светились каким-то особым светом застывшего времени, и, вместе с тем, были одновременно и грустны, и радостны. Радость печального одиночества тиха и благостна, она сродни горьким аптечным пилюлям, лечащим болячки не только телесные, но и душевные. Душа, получив простор и свободу от дневной суеты, от никчемных разговоров, споров и дрязг, часто бесплодных и напрасных, вдруг раскрывалась в тишине, расправляла сложенные на день крылья, прислушивалась к затихшей, уставшей от бесконечного движения и нескончаемых перемен вселенной, которая, в сей час безвременья и неподвижности поворачивала ей свои потаённые грани и укромные уголки, спрятанные до поры от суетливых глаз. И эти крохотные уголки и грани, словно малые стекляшки мозаики, из которых соткан огромный мир, освещались новым, внутренним светом и представали, как неожиданные откровения, будь то свет из соседского окна, фигурно и убористо павший на волнистый сугроб, вздутый метелями до самого подоконника, или намертво застывшие на звонком морозе столбики дымов над заснеженными крышами, или ветка берёзы, сказочно изукрашенная льдистыми, чуть мерцающими в сумерках гирляндами куржака... И снег под катанками на открытой, не достроенной за лето веранде, хрупал так по-домашнему знакомо!.. Звук этот вдруг чудом каким-то встряхивал в памяти нездешнее, затерянное и запрятанное в далях лет и расстояний. И остановившись в недоумении, осторожно выдыхая пар изо рта, забыв о морозе, о стынущих ушах, о том, что вокруг тебя Сибирь, неведомым образом оказывался далеко-далеко отсюда, и сейчас, чудилось, снова звонко хрустнет снег под ногой, ступившей на крыльцо бабушкиного дома. И будет тот же отдалённый собачий лай, и те же звезды, колко подмигивающие с темного, распластанного над снегами неба, и даже запах жареного лука, острой струйкой тянущийся сквозь щель плохо прикрытой двери, покажется таким нездешним, что… комок подступал к горлу и хотелось по-младенчески зарыдать, уткнувшись в собственные колени.



7

Новый год накатывал, как снежная лавина с крутого склона.
После пятнадцатого декабря вереницей потекли из города машины за новогодними елками. Ох, эти ёлки… палки! Погибельные рейсы те, начинающиеся с раннего утра, были бесконечны и… непросыхающи. Сколько же в этом подлом городе разных контор, учреждений, управлений, трестов, детсадов и школ, залов и площадей, безусловно и непременно нуждающихся в традиционном новогоднем убранстве!? И сколько же спирта, водки, вина, коньяка и прочей питейной мерзости у тех по-праздничному весёлых, возбужденно вздрюченных снабженцев, коим поручило руководство эту почетную и ответственную миссию. То-то ударный труд начался у наших лесников! То-то погудят они в охотку! Не зря с октября ещё в разговорах то и дело возникало: «Скоро елочки пойдут! Кампания новогодняя начнется – хлопо-от буде-ет!» Они же, паразиты, опыт уже имели, не один ведь год работают… И уж в Новый-то год отрывают… от хвоста грудинку, как Коля Канитель любит выражаться: чтобы лёжа качало!
Числа двадцать пятого декабря я взмолился:
– Всё, Алексеич, спиваюсь на хрен!
– Держись, Саня, держись, – бодро дыша перегаром, успокаивал меня Груздев. – Скоро кампания закончится, – отдохнём, отдышимся.
– Ага, отдышимся, если не задохнемся.
И, где-то перед самым уже праздником, в самом деле, чуть не «задохнулся».
Выпроваживая второй десяток машин, зашли в тот вечер к Михалычу перекусить. «Перекусили», ага! У того под столом батарея непочатая. Жена Канители Нина устала уже бороться и прятать по углам непомерные «шабашки» мужа. Она накрыла на стол и молитвенно просила:
– Вы только закусывайте, мужики, закусывайте хорошенько, Христа ради, а то я вас знаю…
– Нинок, – Михалыч, как всегда, невозмутим и серьёзен, – может, ты нас с ложечки покормишь, а? Ты поработай день на морозе, а потом сядь за стол, а мы тебя уговаривать начнём. Ладно? Кастрюлю с ухой далеко не убирай, – добавка потребуется.
– Ой, балабол! Если б я тебя не знала, не говорила. – Она махнула рукой и ушла в горницу.
– Иди, иди, иди с Богом, - вслед ей скороговоркой прошипел Михалыч и запустил руку под стол.
Как досидели вечер, сколько выпили, как домой дошел – ничего не помню. Чуть прояснивать в голове стало только утром, когда, с трудом оторвавшись от подушки, почуял что-то неладное. Проснулся, лежу, всё, вроде, нормально, но что-то не так, что-то неправильное есть в моей комнате. А что – не пойму. Медленно ворочая тяжелыми мозгами, догадался: тепло! То, что пили вчера, много пили, – понимаю, то, что как-то до дому добрался, – вижу, но вот то, что ещё и печку смог истопить, и, главное, трубу закрыть – хоть убей, не верю! Особенно – трубу. Как-то было уже: печь топил в подобном состоянии, но до закрытия трубы не досиживал, засыпал. К утру всё тепло моё улетучивалось бесследно; холодина в доме делалась, что в твоём сарае, где дрова лежат. А тут – надо же! Поднялся, печку пощупал… Чудеса, да и только! Побрёл к умывальнику, размышляя слабой головой: откуда что взялось? Умывшись, припал к носику чайника и долго тянул тёплый, не успевший остыть за ночь кипяток. Зачем-то забрёл в пустующую Женькину комнату…
Ба-а!!
Разметав по подушке хвостики волос, укрытая байковым одеялом по самый подбородок, на Женькиной кровати спала… Людмила.
– Кино и танцы! Какие люди у нас в гостях! – совсем забыв, что стою в одном трусняке, возопил я.
Людмила открыла глаза, смерила меня взглядом с головы до ног и, отвернувшись к стене, сказала со вздохом:
– Штаны-то хоть одень, алкаш.
Я пошлёпал за штанами, вернулся, стал в дверях.
– Люд, чё было-то?
Та повернулась, положила руку под голову и, с усмешкой глядя на меня, переспросила:
– Чё было? Чё было… Чем, скажи, откупаться теперь будешь, пьяная твоя рожа, за то, что жизнь тебе спасла?

– Это как?

– Это так: спал ты, как последняя скотина, у Канители на скамейке перед воротами.

– Долго? – нелепо спросил я.

– Видать, не долго, раз живого приволокла. Я думаю: если б часик поспал, – гуляли бы теперь на твоих поминках. О попили бы! Благо водки, как на грех – хоть залейся!

Она говорила, а по моей спине побежали мурашки: я вдруг ясно представил себя окоченевшим на канителевой скамейке. Мороз был такой, что за час вполне управился бы со мной, как нечего делать управился. Как просто, думал я, отбросить коньки в двадцать лет, стукнувшие всего пару недель назад. Как глупо…
Но жизнь продолжается, и молодость берёт своё. Дурашливо бухнувшись на колени и скорчив при этом скорбную физиономию, я пополз к кровати.

– Людка! Священный братский поцелуй! Да за такое…

– Уйди, скоморох! Перегаром от тебя, как… от новогодней ёлки.

Я поднялся, присел на кровать, машинально взял её руку. Под впечатлением услышанного хмель быстро покидала меня.

– Ты-то как оказалась там?

– Если честно – сама не помню, куда, зачем пошла. Вроде как погнал кто меня.
Смотрю: расселся, лунный загар принимает, и пар изо рта, хоть закусывай.

Рассвет за окном наливался разбавленными фиолетовыми чернилами. Мы сидели, пили чай, разговаривали.

– Завтра вся деревня будет знать, что я у тебя ночевала…

– Без вины виноватая… Так, может, семь бед – один ответ? А?

Она долго и пристально смотрела на меня, прихлёбывая горячий, крепкий чай. Поставила стакан. Упруго прошлась по кухне…

– Давно окошки у тебя, я смотрю, не биты.

– Ну, теперь-то, после вчерашнего, дверь закрывать я уж не осмелюсь.

– Ещё бы…

Неожиданно она подошла, села мне на колени, руками обхватила шею…

Было! Было и до, и после. Всяко было… Но так! Она целовала меня, как целуют наверно, вернувшихся с войны, чудом выживших среди огня и смертной погибели, как целуют тех, кого уж не чаяли увидеть живым. Я чувствовал, десятым чувством внимал я, что не возлюбленного она целует, а спасённого. И отвечал ей так же – клянусь всем на свете, – не похотливым поцелуем страстного любовника отвечал я ей, а тем, чего никогда и ни с кем больше не испытывал – поцелуем благодарной жертвы, слава Богу, не случившейся. Это было что-то! И останется…

Оставалась она у меня потом, и не раз. И ночевали мы на одной кровати, и целовались до безумия, но…

Она говорила:

– Сашка, перестань, я же тоже живой человек…

И я, медленно остывая, покорно засыпал, прижавшись носом к её теплому плечу, засыпал, как ангел, забывший впопыхах отстегнуть измятые крылья свои…

Вот и теперь, уходя на службу и зная наверняка (эти знания всегда приходят к нам неведомыми путями), что никогда нам больше не увидится, я глупо спросил:

– Целоваться будем?

Автобус, на котором нас увозили из Шелехова в Иркутск, уже нетерпеливо сучил колёсами.

– Будем! – твёрдо сказала она и повисла на моей шее, почти так же, как тогда, в то страшное и прекрасное утро.



8

…Помню сборный пункт в Иркутске, толпу таких же, как и я новобранцев, бритых наголо, с заплечными котомками, брошенными в изголовье на жесткие трехъярусные нары. Раза три в день – построение – приезжают «покупатели». С потаённым чувством зависти смотрим на подтянутых сержантов, с независимым видом стоящих рядом с офицером, выкрикивающим фамилии. Вглядываемся в петлички: танкисты, пехота, погранцы… Отобранных строят в колонну и уводят на погрузку, на станцию.

На третью ночь проснулся от непонятного шума и сдавленных возгласов:

- Морфлот! Морфлот! Три года! Мужики, рвём когти!

При свете тусклых лампочек видно, как заспанная шатия-братия сползает с нар и, прихватив с собой котомки, потихоньку просачиваются к открытой двери барака, где молоденький старлей в морской форме, пытаясь остановить убегающих, растопыривает руки и, голосом совсем не командирским, а каким-то дрожащим фальцетом, растерянно уговаривает парней, подныривающих ему под руки и шустро проскальзывающих к тёмному проёму двери:

– Товарищи, я прошу вас построиться здесь, в проходе! Оставьте ваши вещи. Куда вы, товарищи? Старшина, закройте дверь!

Но старшина, морячок бывалый, приехавший вместе со старлеем, видя безнадёжность затеи, стоит за его спиной и только разводит руками:

– Товарищ старшлейтенант, их только пулемётом остановишь. Дикари, товарищ старшлейтенант.

Подхваченный вихрем всеобщей тревоги я тоже снялся с нар и начал «сочиться» к дверям. Уже почти у самой цели почувствовал, как кто-то уцепил меня за рукав телогрейки. Оглянулся – старший лейтенант. Держит крепко, а глаза такие детские, такие просящие!

– Куда вы?

– До ветру, товарищ старший лейтенант.

– Стойте.

– Не могу!

Крутнулся, перехватил котомку и, оставив в руках морячка телогрейку, тут же оказался на улице. Новобранцы сгрудились у забора и, помогая друг другу, перепрыгивали через него, раздирая штаны о колючку, натянутую сверху. Подсадил кого-то, сам ступил на чью-то подставленную спину, ухватился рукой, стараясь не угодить на колючку, перемахнул – оп-па! И – митькой звали.

Отбежав вглубь соседнего двора, подальше от фонаря, врезался в группу беглецов, рассевшихся на краю детской песочницы. Кто-то закуривал, нервно похохатывая, кое-кто пристально всматривался в темноту, собираясь в случае чего рвануть дальше. Над ухом чей-то голос из «своих»:

– Ну, что, дезертиры?!

– Да пошли они… Лишний год служить… ни за хрен собачий! 

– Кури в кулак, а то засекут.

– Да не пойдут они искать. Там долбаков таких, как мы, ещё полно осталось.

– Оставь курнуть…

Переведя дух, пытаюсь сообразить, – почему побежал, чего испугался? Неужели вот так, с первого шага в армии можно стать дезертиром? Начинаю успокаивать себя тем, что никогда не мечтал стать моряком, что не моё это призвание, и что вот так, спросонья, можно угодить куда угодно… и надо быть осторожней… и лишний год – тоже не фунт изюму. Успокоил. Вот только холодно к рубашке. Достал из мешка старенький свитер, натянул – нормально. Чиркнул спичку и глянул на часы, – скоро будет светать. Ничего, дотянем до утра.

Утром рассказали, что морячки набрали тех, кто крепко спал; прошлись по нарам и, потихоньку расталкивая сонных, отбирали у них военные билеты. А без них куда де-нешься? Те же, кто удрал, посмеивались потом: «Солдат спит, а служба подкрадывается».

А фуфайка моя так и «утекла». Какой-нибудь новоиспеченный морячок напялил её на себя, с печалью думая о студёных ветрах на океанском берегу.

В тот день пришли и наши «покупатели». Капитан и с ним два сержанта с петлицами артиллеристов. Кто-то словно в спину толкнул – мои! Так оно и оказалось. Потом, уже отобранные, мы клубились вокруг «своих» сержантов, мучили их вопросами:

– А куда мы поедем?

– В родную часть, дорогуша, – сержанты улыбаются снисходительно.

– А пушки какого калибра?

– Толстого, шибко толстого!

– А петлицы чё значат: палец о палец не бей?

– Ну, до чего ж ты догадлив. Надо тебя к себе взять.

– А…

– А много будешь спрашивать, – в морфлот перепишу.

– Мужики, не волнуйтесь, приедем, – всё узнаем. Всё покажут, расскажут, оденут, обуют…

– А в какой город?

– Город Белогорск.

– Это где?

– На белой горе, на кудыкином плоскогорье.

– А на восток или на запад?

– Ну, мужики, вы достали! Дайте-ка лучше закурить.

И со всех сторон потянулись руки с пачками.

– А вам ещё долго служить?

– Долго. Ещё друг другу кровь попортить успеем.

Тут откуда-то возник капитан.

– Стройте людей. Через полчаса эшелон.

И пошли. Стадо и стадо. Сержанты идут сбоку, посмеиваются, покуривают.

– Сержанты, какой пример показываете молодым бойцам? Выбросите сигареты.

– Товарищ капитан, какие же они бойцы. Это ещё сырая глина. Из них бойцов лепить и лепить.

– Всё равно.

Выбросили. Подчиняются. Вот она – армия!

На перроне станции Иркутск-товарный многолюдно. Местных провожают: гармонь, слёзы, песни, потаённый звон стаканов…

Поехали. «До свиданья, подруга моя…»

В плацкартном вагоне на каждую полку по человеку. И на третью тоже – не господа.
Стучат колёса сутки, вторые… Остановились на маленькой станции. По вагону гул: «Вино в буфете! Быстро деньги, у кого остались». А мне и тут неймётся – гонцом от своего купе ломанулся. Кто-то сумчонку сунул. Бегом. Нетерпеливая очередь у буфета сучит ногами – быстрей! Быстрей! Сдачу не берут. Натолкал винища полную сумку и короткими перебежками к вагону. Вдруг за спиной:

– Товарищ солдат!

Кому это? Мне? Я – солдат? Надо же! Оглянулся – мама дорогая! – майор! На рукаве красная повязка, а на ней надпись: «Начальник эшелона». Ух, ты! Вот влип.
 
– Ко мне, товарищ солдат. Что там у вас? Разрешите взглянуть.

– Да… там… это… как его…

– О-о! Богато! Ну, давайте начнём.

– Чего начнём?

– А вот то, что у соседнего вагона делают.

У соседнего вагона стоял тот самый капитан, «покупатель» наш, а рядом, у его ног, склонившись над рельсом, новобранец в изодранных штанах колотил о рельс бутылки с вином. Бутылки лопались с глухим треском, вино растекалось по мазутным шпалам… Стоящая рядом группа парней дружно постанывала после каждого удара.

– Товарищ майор, – растерянно переминаюсь с ноги на ногу, – а, может…
это… а?

– Вы что, хотите начать службу с неприятностей? Я могу вам устроить. Как фамилия?

–  …

Достаю бутылку… А мои к стёклам прилипли, носы расплющили: «Неужели разобьёт?». Я им плечами пожал, руками развёл: что, дескать, поделаешь? И – о рельс – хрясь! И вторую. И третью… Паровоз гуднул. Майор кинулся в сторону.

– Все по вагонам! Быстро!

Я мигом бутылку под ремень, под свитер. И тут же ещё одну хотел, но майор живо обернулся, на меня смотрит:

– Быстрее!

Шмякнул о рельс и эту. Достал ещё одну и её туда же. Начальник эшелона торопит, по сторонам поглядывает.

– Всё?

Я сумкой для убедительности тряхнул.

– Всё.

– Быстро в вагон!

Птицей взлетел по лесенке. Ай, да я! Пару бутылок заначил-таки! К своим в купе пробрался.

– Ну?!

– Гну. Не видел разве?

– Да видел. Надо было ждать до отправления. Вон мужики заскакивают с сумками.

– Кто ж знал…

– Ладно, одну-то ты лихо заначил!

– Две.

– Как две?

И тут сзади, как голый из бани, нарисовался сержант.

– Отлично. Одну мне.

– Това-арищ сержант…

– Не хотите одну, – обе сдать придётся.

Вечером наши сержанты, собрав с вагона щедрую дань, потихоньку праздновали в купе проводников. Нам же досталось по глотку – за вольную жизнь. Когда-то ещё приведётся…

Рано утром на четвёртые сутки эшелон остановился в тупике на маленькой станции Ледяная. Тёплое утро конца мая было полной противоположностью названия станции, от которого веяло холодом и стынью грядущих зим.

Офицеры и сержанты уже топчутся меж путями, а мы, завтрашние солдаты, а се-годня ещё пахнущие домашними пирожками и винным перегаром гражданские салажата,  призывники-новобранцы, гроздьями приткнулись к вагонным окнам, разглядываем новое место, мало чем отличающееся от всей унылой транссибирской дороги, место, отведенное нам судьбой на долгих два года службы. Из кучки командиров выделяется майор, начальник эшелона. Он что-то говорит остальным, уверенно жестикулируя, отходит от толпы, опять говорит, показывает рукой на вагоны. К вагонам расторопно бросаются сержанты, с грохотом взнимаются по железным ступенькам, вбегают в душное, переполненное нутро, орут упоенно и звонко, прочищая застоявшиеся за долгую дорогу глотки:

– Вы-хо-ди строиц-ца!

Мы, потирая пролежанные на жестких полках бока, гуськом по узкому вагонному проходу тянемся к выходу. Вот уже первые прыгают вниз, на сплошь засыпанное гравием пространство несуществующей платформы. Гравий звонко «кракает» под ногами: крак! крак! крак-крак! крак! Долго и раскатисто «кряхтит», встречая нас, дорожный гравий; прохладный утренний ветер, полный весенних будоражащих ароматов, обдувает наши заспанные лица, а где-то рядом, в придорожных кустах, льются-заливаются, радуясь весне, отогревшиеся на солнце пичуги…

– В ко-лон-ну по шесть!! Становись!

Это капитан, которому, закончив свою миссию доставки личного состава, передал командование начальник эшелона. Он сложил ладони рупором и, приподнимаясь на цыпочках, кричит неожиданно звонким, отработанным командирским голосом. И весь он в этой позе, в изящно подогнанной полевой форме цвета хаки, в сверкающих хромовых сапогах, похож на голосистого деревенского петушка, возвещающего о наступлении нового дня.

Необученная, ничего не умеющая толпа долго ещё кружит водоворотом, разбираясь в маршевую колонну. Навык придёт позже, но уже с этой минуты каждый в этой тесной, разношерстной и разномастной куче народа, которую никак нельзя назвать воинским строем, понял для себя разом и надолго: пошла, полетела, потянулась служба, службочка, службища.



9

Годы спустя я стану замечать: стоит где-нибудь в мужской компании возникнуть разговору об армии, как все наперебой начнут рассказывать свои эпизоды службы и остановить их чрезвычайно трудно. Что-то есть в том периоде жизни мужиков экзотичное и неповторимое, о чем все, прошедшие его, вспоминают с душевным трепетом и непреходящей ностальгией.
Вот и я сегодня развспоминался. И так повеяло позабытым духом казармы!.. Не знаю, как там сейчас, но догадываюсь, что что-то переменилось: поистёрлось, поистрепалось в нашей стране за последние годы былое чувство Родины, Армии, Долга… Много ещё и других громких слов поменяли заглавную букву на прописную, а это рано или поздно аукнется, ой аукнется! И не надо быть пророком, чтобы в переменах сих почувствовать грядущие беды. Дай Бог мне ошибаться в предчувствиях своих… Дай Бог!
… Но я о другом. Вспомнил вот, как происходил в учебке отбор сержантов на должность ЗКВ (заместитель командира взвода). Главный критерий в этом отборе – артистичность, потому что всё происходящее здесь, в учебном подразделении младшего комсостава и специалистов, короче – учебке, всё, что входит в должностные обязанности ЗКВ, всерьёз воспринимать нельзя, иначе… мозги с печины сдвинутся, как говорят наши скобари. Воспринимать всерьёз нельзя, но знать назубок писаные уставы и неписаные правила, выполнять их неукоснительно – будь любезен. А иначе ты – раздолбай, бублик, рас…дяй и прочее… несовершенство. На полгода надо сжать в кулачок с огромной силой своё неповторимое «Я» до размеров компактного и мобильного «мы». А это-то, как раз, и есть самое трудное. Ломка проходит болезненно и даже больно. Помню здоровяка-сибиряка Толю Н, как он, двадцать пятый раз выполняя команду «подъём-отбой» (никак не мог уложиться парень во время, пока сгорала спичка), сорвался, и, размазывая слёзы и сопли, схватил тяжёлую табуретку и бросился с ней на сержанта. Тот – надо отдать ему должное – не испугался. Встал по стойке «смирно», откинул за спину под ремнём несуществующие складки на гимнастёрке и спокойно скомандовал:
– Взво-од! Внимание! Сейчас вам будет продемонстрирован пример серьёзного дисциплинарного нарушения.
Толя, озадаченный неадекватной реакцией сержанта, замер на один миг с поднятой над головой табуреткой. И этого мига хватило ему для осознания происходящего. Хватило его и нам, лежащим в койках и с подленьким  интересом наблюдающим за событием, спровоцированным, прежде всего для нас в воспитательных, естественно, целях. Ох уж этот «пример дисциплинарного нарушения»! Вспоминаю первого нашего командира коренастого и поджарого сержанта Валеру Старкова и то, сколь много выдумывал он подобных ситуаций с «примерами» и прочей воспитательной чепухой. Спасало лишь одно: где-то далеко на Западе заканчивал службу дружок мой  закадычный Вовка Николаев. Он тоже был заместителем командира взвода и всю эту воинскую методику давно между делом описал мне в письмах. «Санька, – писал он, – держись. Учебка пройдёт нормально, считай, что служба позади».
Толя же тем временем со всего маху ахнул по спинке собственной койки и принялся дубасить по ней прочной солдатской табуреткой, вопя в стихающей истерике:
– Ссука!!! Сука!! Сука! Я всё равно достану тебя на «гражданке», скотина ты поганая!
Табуретка развалилась сначала на части, потом на отдельные доски, а потом и от досок полетели щепки, а Толя всё продолжал молотить её остатками по железной спинке, и всем было жалко смотреть на него, сломленного и раздавленного, но никто не издал ни звука. Сержант, уходя в каптёрку, бросил, не поворачивая головы:
– В качестве справки: вам, товарищ курсант, до «гражданки», как… до Москвы раком. Убрать мусор.
Так уж сложилось, что на должность ЗКВ отбирают парней самолюбивых, эгоистичных, жестких порой до грубости, но, в то же время, сдержанных, умеющих владеть собой, честолюбивых, которым своя честь, а, значит, и честь взвода дороже дембельского чемодана, субботней бани, утренней пайки масла и прочих материальных мелочей, которыми жидко разбавлены скудные армейские будни. Главная же задача сержанта состоит в том, чтобы как можно дольше сохранить в своём взводе представление курсантов о полнейшей серьёзности происходящего. На этом и строятся основы взаимоотношений в учебке между командирами и курсантами.
Через месяц-полтора сметливые курсанты как бы заключают со своим командиром негласный договор: мы, мужик, четко делаем то, что от нас требуется; где надо и подыграть можем, и прикрыть тебя, и выложиться по полной схеме, если потребуется, даже всерьёз постараться иногда, когда диктует обстановка. Но уж и ты, дорогой, когда можно – будь любезен, лишний раз на перекур распусти, лишние полчасика дай на травке подремать, когда полевые занятия проводятся вдали от глаз начальства; от кухонного наряда отбояриться постарайся, если можно сбагрить его соседнему взводу; при делёжке хозработ найди своим, чего полегче да почище… Короче, мужик, твои заботы о нас тебе окупятся сторицей, но, помни, всё это должно происходить тихо, неброско, незаметно для ревнивого глаза офицера, чтобы, упаси Бог, не обвинили нас с тобой в круговой поруке. В противном же случае взаимоотношения могут приобрести чисто уставной характер, а это значит, дядя, что за всю твою казённую прилежность ты тоже от взвода душевности не дождешься. Где-нибудь на строевом смотре, в присутствии старших чинов, отмочат твои ребята такое, за что тебя, дорогуша, по голове не погладят. Возьмут, к примеру, твои орлы на смотре строевой песни, да и пройдут мимо трибуны командира полка в полном гробовом молчании. Вот тогда-то и схлопочешь, золотенький ты наш, как говорится, по полной схеме: и лишнюю лычку на погон в свой срок не кинут, и долгожданного отпуска лишат, а то и вовсе со взвода снимут, куда-нибудь на боевую точку отправят, а там, после тёплого-то, привычного уюта учебного дивизиона, служба мёдом не в раз покажется, ой, не в раз! А перед тем будешь, как последний салага, стоять перед командиром, трясти очком, оправдываться, как умеешь, – почему атмосфера в твоём взводе на грани саботажа. Так что, смотри! Соображай и прикидывай. Мы ведь тоже тебя понимаем: толпу гнуть – работа не лёгкая.
Ну, это так, к слову. Мы-то со своим сержантом Валерой нашли общий язык, и всё у нас сложилось… чики-чики.
Так, в этой «буче боевой, кипучей» день ото дня, словно ядрышко в орехе, вызревало ясное представление о существующей форме армейского бытия: главное – не отбиться от «стада», не превратиться ненароком по причине душевной или физической слабости в презренного изгоя, не способного выполнять то, что делает любой солдат через несколько месяцев активных упражнений и тренировок, как то: ходить строевым, крутиться на перекладине, бегать кроссы и марш-броски, иметь четкое представление о том, где можно сачкануть,  а где поднапрячься и выложиться по полной и т. д., и т. п. В общем – вперед не вылезай, сзади не оставайся и посередке не болтайся. И если в эти нормы уложился, считай, что служба твоя пошла на лад.



Шаманка
15 Х1 71 г.
Здравствуй, Саша!
Кстати, я уже в общих чертах описывала тебе всё, что произошло в моей жизни за последние 3 – 4 месяца, и даже фотографии высылала на тему, так сказать. Было это в начале октября. Видно, кого-то на шаманской почте интересуют мои адресаты, потому что письмо я отправляла оттуда, и ты писал туда. Ну, да Бог им простит такой грех.
Начнём всё сначала ещё раз.
Итак, 16 августа я получила расчёт в бухгалтерии лесхоза, снялась со всех учетов, а 19 уже вылетела во Владивосток, оформив пропуск и распрощавшись с родными. Улетела я, Саня, насовсем. И хотя нетвёрдо это решила, надеялась всё же, что выдержу, наперекор всему. Честно признаться: далеко не «ветер странствий» толкнул меня на такой шаг. Ты знаешь про Василя. Так вот, в конце июня он пришел из армии и стал жить и работать в Шаманке. Ты знаешь так же про мою соперницу. Она его сразу заарканила. Вот тут-то я твёрдо решила покинуть свою деревню. Подлило масло в огонь и наводнение, оно так разукрасило Шаманку, что та стала безобразной и неузнаваемой. Наводнение было 26-27 июля. Вода в Иркуте поднялась на пять с половиной метров. Сорвало подвесной мост, выдрало с «корнями» все крепления моста, а так же трос, по которому ходил паром; подмыло всю улицу, что шла от парома к утёсу, два дома упали в воду, но не уплыли; унесло с концами кордон Гриши Токарева; затопило наполовину баню, лесоцех старый, электростанцию и соседние дома; разнесло всё кладбище и нанесло покойников в огороды, разбросало по лесу, набило в лесоцех и в заломы из брёвен, деревьев и всякого хлама; затопило все огороды нашей улицы; вода подошла вплотную к домам, но не зашла даже в подполья. В Мотах унесло восемь домов, в том числе дом Аньки Андроновой. Помнишь поворот дороги над Иркутом между остановкой и Канителью? Так вот этого поворота уже нет, а с ним вместе трёх домов и бани. Метров двести-триста дороги смыло совсем. Все мосты или сместились, или разрушились. Из лесников наших никто не пострадал. Цусима, так тот, говорят, полный двор всякого добра наловил и дровами запасся на две зимы. У Груздева затопило огород, но особого вреда не было.
Берега Иркута теперь гораздо дальше друг от друга, захламлены, обезображе-ны… Вода спадала медленно-медленно, по 10-20 сантиметров в сутки, поэтому размыв происходил ещё долго. Ну, а покойничков за два дня собрали, хотя и не всех. Нашли четырёх мужиков, дали им трактор с деревянными санями, по литру водки на день, по сорок рублей на рыло, и попросили навести порядок на том свете. Выкопали мужики за Весёлым Бугорком, по дороге на Девятый братскую могилу и захоронили там «новосёлов». И, ты представляешь, Санька, с двух кладбищ, которые стоят не один десяток лет, остались не размытыми только три крайние могилы, а собрали всего около сорока душ «бывших». Куда подевались остальные, где теперь тлеют их косточки, можно только дога-дываться. Вот под впечатлением всех этих неудач и несчастий решила я, как последний предатель, покинуть родное гнездо. План был такой: 19 августа вылетаю, 20 сдаю документы в ДВГУ, 21 иду на первый экзамен. Поступаю или не поступаю (заочно), всё равно остаюсь во Владике, жить буду у Раиски, моей давней старшей подруги. Но списаться я с ней не успела, поехала наудачу.
Прилетаю в Хабаровск и, что ты думаешь? – жду там до утра 20 августа! Во Владивосток прилетела часа в четыре. Пока добралась до бухты «Горностай», да пока отыскала свою, сменившую местожительства, подругу, наступил вечер. И мне уже было ни до университетов, ни до моря – я хотела спать! И, самое смешное, что Раиска, у которой я хотела остановиться, уже половину вещей отправила в Красноярск, куда они с мужем на днях собирались удирать. Остальные вещи были упакованы, ненужные разбросаны, сами спали на лохмотьях, ели на чемоданах… Два короеда у неё (младшему только второй год), квартира ужасная: каменный барак с метровыми стенами, оставшийся ещё от японцев, неполадки на работе, распри с мужем, и ко всему этому – ужасная погода. Всё лето шли дожди, стояли туманы, морось, море штормит, в доме всё покрывается плесенью, в лесу всё погнило… В общем, картина мрачная. И всё это обрушилось разом на мою стриженую головушку, – я остриглась сразу после наводнения. И представь, Санька, какое было у меня в тот день настроение!
Пошла, с горя накупалась в море, купила бутылку коньяку, шампанского. Засели мы за чемоданным столом, выпили, закусили жареными мидиями и гребешками, которых до чертиков нанесло на берег после шторма. Я после первой же рюмки уснула и проспала часов четырнадцать с гаком.
Двадцать первого поехала в город, в университет. Мне сказали: «Поздно, голубушка». Настроение – никакое, погода, правда, солнечная установилась в тот день. Побродили мы с Райкой по городу, сходили в «Океан», в кино и вернулись домой. Зарядила я фотоаппарат, надела купальник, джинсы, шляпу, Раиска взяла гитару, провиант, и пошли мы вдоль берега. Пофотались, поплавали… Ещё один день прошел.
Двадцать второго тоска на меня напала ужасная с утра пораньше. Погода опять испортилась. В бухту откуда-то нефти нанесло, волны не белые, а чёрные. Весь день я маялась дурью и думала: остаться или вернуться домой? Двадцать третьего поехали мы с Райкой в город, зашли в агентство аэрофлота – ей надо было узнать на счёт рейса на Красноярск. Купила она себе билет на 27 августа. Тут и я решила бесповоротно: пропади ты, Приморье! Как раз были билеты на завтра. Не раздумывая дольше, взяла я билет и успокоилась. Вещи собирать не надо – они все в чемодане.
На другой день меня проводили.
В семь часов вечера я была в Иркутске. Радости было!.. Никогда я не чувствовала себя такой счастливой.
Итак, вернулась я домой, отгуляла месяц и 16 сентября вышла на работу на ДОЗе. Теперь мастерю. Работаю в лесопильном цехе. Смена у меня большая – тридцать человек. План натягиваем, аж трещит! В ноябре должны выйти с перевыполнением. Оклад 128 рублей. Живу в общежитии: благоустроенное, дешёвое, всего 3.50 в месяц.
Недавно видела Нинэль. Рассказала она мне, что Груздь в лесничестве не работает. Выбрали его председателем профкома леспромхоза. На наших местах новые, чужие люди; я их не видела. У Груздя родился Груздёнок. Нинэль говорит: ходит Галя теперь ни на кого не глядя, с княжеской улыбкой, и впереди себя несёт Чадо. Мамаша! Груздю теперь и разбиваться можно – наследник есть!
Вот такие, Саня, дела на большой земле.
Ну, ладно. Фотографии потом. До свидания! Я тебе ещё не всё рассказала, но это тоже потом, не всё сразу. Целую крепко. Людка.




Здесь, соблюдая логику событий, прежде чем рассказывать о последнем дне в армии, надо бы привести цитату из ещё одного письма, последнего из пожелтевшей пачки Людмилиных писем. Надо бы… Но что-то подсказывает мне, что именно здесь это будет лишним, нарушит и без того неровный, сбивчивый строй моего рассказа, а потому…
День последний. 24 мая 1973 года. Точно такой же солнечный, но более жаркий, чем два года назад, день. Стоим у казармы. Только что нам, дембелям, «отгрохали» последний обед.

Был, – не знаю, есть ли сейчас, – такой обычай: стучать ложками по столу, по бачкам, по чему-либо звонкому, когда из столовой, отведав последнего обеда, уходят дембеля. Раз в полгода, в ноябре и в мае этот грохот стоит в солдатской столовой почти ежедневно. Стучит всё подразделение, иногда, загораясь, как от спички, грохот подхватывает вся столовая; больше тысячи ложек выколачивают отчаянную какофонию с таким усердием и восторгом, что на счастливых лицах ребят, уже наряженных в «парадку» и прощально машущих стиснутыми над головой руками, появляются на глазах слёзы. Пять-десять счастливцев, чья очередь уезжать сегодня, словно эстрадные звёзды выходят на середину обеденного зала, смущённо и неуклюже переминаются на выдраенном с содой цементном полу, вскидывают руки, улыбаются, одновременно теряясь от переполняющих их чувств, пытаются сказать что-то прощальное, от души: «Мужики!.. Всё, мужики, гражданка! Дем-бель!..» А столовая гремит, не смолкая, так, что стёкла отзванивают в ответ мелкой дрожью. Какой-нибудь молоденький дежурный офицерик взметнётся из-за своего стола: «Что такое?! Прекратить!» Но толпа в ответ ещё яростней, и, если никто не подскажет салабону в лейтенантских погонах, не предупредит о вековечной традиции, то может он нарваться на типовое солдатское «презрение», когда десяток голосов с дальнего стола заревет протяжно и басовито: «У-у-у, ссу-ка…» Это ему, не служившему ни дня срочной, весело про-кукарекавшему свой бархатный курсантский срок где-нибудь в столичном училище, где через день увольнение, девочки, дешевый понт позолоченных курсантских галунов… У-у, сука, сиди, не суй свой салажий нос в солдатские устои. Не тобой они придуманы, не тебе и отменять. Дембель! Святое...
 
Офицеры… Служба у них суровая, долгая, беззаветная. Хотя, что такое «беззаветная»? Это без какого же «завета» они служат? Без «Нового»? Так они все атеисты, и по этому поводу с совестью и уставом у них всё в порядке. Бывают, конечно, всяческие забавные «нештатные» ситуации… Как-то на политзанятиях у старшего лейтенанта Очередько ефрейтор Винтилин, маленький, но очень дошлый и въедливый парнишка из города Казани, возьми да и спроси между делом, в порядке, так сказать, лукавого любопытства:

-  Товарищ старший лейтенант, скажите, пожалуйста, почему о нашем очередном, 545-м спутнике газеты сообщают на первой полосе, а о полете американцев на луну – на последней странице и очень мелким шрифтом?

Очередько не по годам упитан, щекаст и животаст, с вечно сонным выражением лица и откровенным равнодушием в глазах ко всему происходящему вокруг, на мгновение застыл в растерянном недоумении. Но уже в следующую секунду он торопливо застегнул пуговицу на повседневном мундире, ту самую, что находилась в районе тучного пузца, сделал «руки по швам» и громким командирским голосом рявкнул:

-  Ефрейтор Винтилин, встать! За политическую близорукость и вызывающее поведение во время политзанятий объявляю вам два наряда внеочередь!

Винтилин встал, счастливо улыбаясь, будто ему только что объяли отпуск. На втором году службы внеочередной наряд – пустяшный эпизод в череде унылых солдатских будней.

-  Служу Советскому Союзу! – весело улыбаясь, неожиданно дерзко отчеканил он, вытягиваясь в струнку тщедушной фигуркой своей. Дерзость была невиданной, неслыханной. Старший лейтенант сделался бледен лицом, суровый ужас запылал в его пробудившемся от спячки взоре и рявкнул так, что, пожалуй, и сам испугался собственного голоса:

-  Смиррр-на!!! Пять нар-рядов!!!

Хрупкий Винтилин, струхнув слегка от неожиданной реакции офицера на рядовую, как ему казалось шутку, прижал обожженные паяльником пальцы к застиранным до белизны бриджам и отрубил звонким, не вызывающим сомнения в политических убеждениях и знаниях Строевого устава голосом:

-  Есть пять нар-рядов, товарищ старший лейтенант!
      
…На широком крыльце столовой гарнизонный оркестр, лишь только дембеля ступили за порог, грянул «Славянку», возлюбленный солдатский марш, долгожданный, агапкинский, от которого перехватывает горло даже у самых стойких. «Па-па-ра-ра! Пам-па-ра-па-пам!…»

Стоим у казармы, у зелёного газона, кольцом опоясывающего избитый нашими каблуками плац, переминаемся рядом со сдвинутыми в кучу чемоданами, лица у всех просветлённые, а в головах праздничный звон и счастливая пустота. И серая, опостылевшая казарма вдруг становится такой родной!.. Прощай, дорогуша, и если навсегда, то навсегда – прощай! Подходят друзья, знакомцы, земели, кому ещё служить, кому бухать ещё и бухать по казённому плацу, с нескрываемой завистью тянут руки. Ожидание уже становится тягостным, когда из-за угла наконец-то выворачивает зелёный армейский автобус… «Ну, мужики! Ну, давай!» «Давай!» «Давай!» Крепкие рукопожатия, скупые объятия… «Мужики, дембель неизбежен, мужики!»

Вот эти слова были, точно были, и, стоит только коснуться памятью, как зазвучат они снова:

– Давай!

– Давай…

А потом какой-то шум, гвалт, долгий стук вагонных колёс, звон гранёных стаканов и горячее майское солнце, скачущее по вершинам сосен вдоль дороги, неутомимое солнечное колесо, летящее следом за нами. Мы увозим его с собой, словно заветный талисман, хранимый нами, хранящий нас…

Как-то недавно, в минуты томительного безделья роясь в старых бумагах, нашел свою солдатскую записную книжку, которую купил в киоске на станции Иркутск-товарный в середине мая семьдесят первого и протаскал её в кармане гимнастёрки ровно два года. Открыл и обрадовался несказанно, будто встретил старого друга-однополчанина. Сколько там милых пустяков, дорогих и забытых напрочь! Вот протыканный иголками календарик, каждая дырочка на нём сделана в тихий утренний час, между завтраком и разводом, когда съедена паечка масла – это закон. Вот бумажный квадратик, подобранный на память в последние дни с солдатского стола в столовой: «КИЛ 9 ПАЕК», что значит: на этом столе для нашей контрольно-измерительной лаборатории накрыто девять порций. Список дней рождений родных и друзей. Как поредел он теперь! «Иных уж нет, а те – далече…». Скрупулёзный перечень-точковка нарядов – через день на ремень, через два на кухню… И стихи, стихи и песни. Разные: весёлые, наивные, грустные… солдатские. А вот эти стихи поэта Ивана Исаева мы распевали в каптерке под гитару на мотив «Меж высоких хлебов затерялося…» с бывшим дружком Васькой Березюком.

Наконец-то и час назначается:
Наша осень вступает в права;
Осыпаются листья случайностей.
Обнажается ствол естества.

Разверзаются хляби небесные,
Отверзаются в жажде уста…
Как я шел – это дело известное.
Кем пришел я сюда для суда?

Суесловье, тщета, обещания…
Жизнь любого, шутя, сокрушит.
Столько верных путей обнищания
Золотого запаса души!

Сохранил ли? Растратил в беспечности?
Так, что дунет в меня ветерком –
И предстану я, по–древнегречески,
Прикрываясь последним листком…

Васька, конь педальный, променявший дружбу на старшинские лычки. Одно радует: в последний месяц службы «залетел» наш львовский орёл, лычек своих лишился и демобилизовался рядовым. За всё в жизни платить надо, дружбан. Ну, и чего ты, дурак, задницу рвал? Только песню испортил… 



10

– Ты долго там будешь в потёмках шарахаться? 

Голос во мраке не то, чтобы испугал, но заставил вздрогнуть своей неожиданностью.
 
– Михалыч?! – я так обрадовался, что, торопливо рванувшись на голос, снова грохнулся, зацепившись за что-то. Вскочил, в несколько шагов вышел на притухший костёр, едва заметный во мгле чуть мерцающими углями. – Ты не спишь, Михалыч?

– Я полчаса уже жду, когда ж Саня дров принесёт, костёр подживит…

Канитель, приподнявшись на локте, нашел в костре подгоревшую веточку и прикурил от неё мятую беломорину.

– Лежу, лежу, а тебя всё нет и нет. А тут, слышу, совсем притих – спать он, думаю, что ли, там улёгся?

– Да крутнулся, понимаешь. А тут – туманище, темнотища, как у негра в этой самой…

– А где ж дрова-то?

– Упал… Рассыпал…

– Ничего, сейчас докурю, – пойдём соберём.
 
Мы собрали дрова, притащили, потом сходили ещё. Михалыч каким-то звериным чутьём старого таёжника ориентировался в темноте, отыскивая сухие ветки и даже коряги. Скоро мы с ним натаскали приличную кучу. Костёр горел теперь в полную силу и спящий Женька, почувствовав тепло, распрямился во сне и, даже не просыпаясь, отодвинулся от огня.

– Ишь, угрелся, – хмыкнул Канитель, умащиваясь с другой стороны костра.

Казалось, – темнота отступила, и туман рассеялся, а огромная, погруженная в туман и сырость тайга стала привычной и уютной, когда рядом по-домашнему покряхтывал Михалыч, выкатывая из костра уголёк для прикурки, поправляя прогоревшие сучья или просто плотнее кутаясь в старенькой телогрейке. Женька спокойно похрапывал во сне, как заправский пожарник.
 
Я уснул. Кто ночью подкладывал дрова, поддерживал огонь, я уже не знал. Спал спокойно до самого утра, проснулся от сырой свежести, открыл глаза и снова оказался в том же тумане, только теперь уже светло-сером, но по-прежнему густом и непроглядном. Лежал, смотрел в небо, точнее вверх, где растворялись в молоке тумана вершины вековых деревьев, слушал приглушенный говор невидимых в тумане моих спутников.

–…Он что, уходить не собирается?

– Уйдёт, парень, уйдёт. У него для днёвки другое место есть. Если вверх поднимется – быть дождю, и к бабке не ходи. Считай, что день тогда пропал. Ну, а если в распадок сползёт – к вёдру. Я чую – вниз уйдёт.

– Ты как чуешь, по запаху?   

Михалыч помолчал. Наверно папироску раскуривал.

– Я их, Женя, за всю-то жизнь знаешь, сколь перенюхал!.. Как у нас говорят:
я столько выпил, что тебе не переплыть.

Женька загыгыкал. Он как-то забавно смеётся, расплываясь широкими губами и всякий раз придерживая очки. Я так ясно представил в эту минуту его лицо, что невольно улыбнулся и подал голос:

– Ну, чё, мужики, так и будем туман нюхать? Или уж пойдём как-нибудь? А то что-то больно жрать хоцца; вчера без ужина остались, сегодня всухомятку…

– О, Саня проснулся! Ползи к нам, – мы с Михалычем уже чай попили.

Я, услышав про чай, дёрнулся было машинально – так хотелось промочить пересохшее горло, но тут же и опомнился. Достал этот Женька своими дурацкими приколами.
Мужики бледными призраками сидели с другой стороны костра в позах буддийских монахов; пошевеливая головешки, грели руки. Михалыч, заросший двухдневной щетиной, был похож на матёрого разбойника с большой дороги. Да и Женька не лучше: с помятой со сна, опухшей мордой, смахивал на пленного фрица, не иначе.

– Мы тебя давно ждём, – когда ваше благородие отпочивать изволит, – в голосе Михалыча звучит грустная ухмылка. – Туман пережидать до обеда, однако, можно. Я думаю, – тропу под ногами как-нибудь не прогляжу, так что идёмте, парни, чего резину тянуть.

Скоренько собравшись, двинулись.

Ориентируясь по приметам, видимым только ему, Канитель уверенно вёл нас в тумане. Вертлявая фигура его то растворялась, точно призрак, то вновь материализовалась в рассветных сумерках. Тропа под ногами появилась неожиданно, а это значило, что мы почти уже дошли.

Утром душа и тело бодры, шагается легко и пружинисто даже под тяжким грузом рогатой железяки, а когда наступает момент передачи её сменщику, то и вовсе кажется, что вырастают крылья. Обжитый таёжный табор после недолгой разлуки с ним представляется, чуть ли не родным домом, особенно сегодня, после пережитой сырой, туманной, бесприютной ночи у худого костерка. На одном из поворотов, словно из облака, вышли из тумана, остановились на миг, чтобы полюбоваться, как утягивается вниз по склону серая лохматая пелена, подгоняемая сзади лёгким утренним ветром.

– Вот и хорошо, – посветлевшим голосом, потирая ощетиненные щёки, замечает Михалыч, – не пропадёт денек-то, парни, не пропадёт! – и он задорно шлёпнул себя по кожаному голенищу, будто собирался пуститься в пляс. –  Нам с вами дождь ни с какого боку не нужен.

Неожиданно где-то совсем близко ухнул выстрел.

– Вот паразиты, – запереживал Михалыч, – они так все патроны мне пожгут!

– Да, ладно, – успокаиваю я его, – о нас же беспокоятся.

– Ага, «беспокоятся»… Это ж они, выходит, мне не доверяют!

Когда подходили к табору, Михалыч издали ещё закричал:

– Что палите, стрелки?! Какого зверя завалили?

Мужики разом обернулись к нам, обрадовано заулыбались. Боря даже фуражку снял и помахал ею приветливо.

– Ну, наконец-то! А то мы не знали, что и думать.

– «Не зна-али»!.. Боря, ты, что ли, порох портишь? Как дитё малое, честное слово!

– Да, чё ты, Коль, за порох-то?.. Мы откуда знаем, что там у вас случилось? Мало ли чего…

– Мало ли… Много ли… Перестраховщики, едрит твою через пень, - добродушно уже ворчит Михалыч. – Что тут у вас? – сходу полез он в котелки. - О-о! Ре-бя-та! Бросай-те железку. Тут нам кое-что оставили!..

Ждать себя мы не заставили. Разом забыв все тяготы, забыв даже умыться, дружно загремели ложками. Как же вкусен суп «с устатку»! Михалыч внимательно глядел на нашу ходкую «работу».

– Во-от, парни, чтоб так же и колотушками гремели!

– Михалыч… что ж ты, зараза… под руку-то… подавиться же можно…

– Ничё, ребята, ничё, заслужили. Главную работу, считай, мы с вами одолели. Теперь пустяки остались – ореха набить да домой сплавить. Начать, как говорится, и кончить.

И в самом деле, как в воду глядел Канитель, потянулись дальше сплошные «пустяки», которые и в памяти укладываются в один длинный день, от начала до конца наполненный однообразной, монотонной работой. С каждым днём привычное дело исполнялось нами всё сноровистей, а потому и становилось постепенно легче, да и что же тут удивительного. Осваивая любое мастерство, как правило,  чувствуешь себя поначалу младенцем и, как он же, с каждым новым шагом чапаешь всё уверенней, спотыкаешься реже, а вскоре – глядь – уже и побежал! Точно так и мы с Женькой довольно быстро освоили нехитрую азбуку таёжного промысла. Прежде всего, имея кое-какой летний опыт, научились раскладывать силы на весь день, шагая с колотом, таская полные мешки и не забывая при этом радоваться каждому рясному дереву, когда, после удара, падающие шишки шумно и густо усыпают всё вокруг крупной, чуть не в два кулака, «шрапнелью» спелых, налитых ухватистой тяжестью плодов, радующих глаз бурым смолистым отливом. В очередь, через день или два, крутили ручку мельницы, вертящейся беспрерывно и выдающей «на гора» молотую массу, которую бессменный Лёха Односторонцев, стоящий на сите, огребал ведерком, сделанным  из куска лиственничной коры. Работа на сите ему была сподручна и, стоя на одном колене, Лёха тряс и тряс без конца ёмкий короб, руками шурудя размолотую шишку и, то и дело скидывая в отвал отходы. Гора отработанной шелухи росла непомерно быстро, не успевая сгорать в постоянно тлеющем костре.

И всё бы ничего, но скоро закончился хлеб, половину которого мы ухайдакали в ручье. Пришлось привыкать к пресным, чуть горьковатым лепешкам из комбикорма, не из чистого, конечно, а слегка сдобренного мучицей, без которой в тайгу, обычно, не ходят. Но соотношение с мукой было не богатое, а потому лепешки те чем-то напоминали подсолнечный или конопляный жмых, которым так любили мы лакомиться в детстве, украдкой потаскивая его из колхозного амбара. Внешне же лепешка напоминала блокадный хлеб, виденный мною однажды в Ленинградском музее. Слава Богу, – пробовать тот хлеб не привелось, но почему-то вспоминался именно он, когда откусывал сероватую, чуть подгорелую лепешку, жареную на черной от копоти походной сковороде.

Дни проходили в хлопотах, похожие один на другой. С погодой нам везло, если не считать запомнившегося вынужденного выходного, случившегося седьмого сентября. Помню, как проснулся ещё в потёмках, открыл глаза, удивляясь необычной тишине и свету, исходящему откуда-то снизу, приподнял голову и ахнул: снег! Мягкий, рыхлый, сочащийся тихим небесным сиянием среди сумерек чуть брезжащего рассвета, снег лежал повсюду. Тёмное небо висело, казалось, над самыми вершинами кедров. Оно было тёмным, но в нём уже не было тяжести. В этот ранний час как-то особенно явственно чувствовалось отсутствие тяжести в небесном сумраке, той самой тяжести, которая легла на землю ровным снежным ковром тихой ночью, в час, который мы дружно проспали. Ещё кружились редкие, крупные снежинки; воздух ещё был полон сырой свежестью и едва уловимым, неясным ароматом, присущим только первому снегу, но тот густой, непроглядный снегопад, пугающий необычно ранним сроком, уже закончился. Все мы лежали, словно тюлени на отмели, засыпанные снегом ровно наполовину. Сверху, прикрытые по пояс крышей балагана, мы как бы остались во вчерашнем лете, в то время, как ногами, заметенными снежным одеялом, уже вступили в грядущую зиму.

Тут же захотелось поделиться с кем-нибудь утренней новостью, и я толкнул Михалыча, который спал рядом, укрывшись телогрейкой. Тот взметнулся, будто часовой, задремавший на посту.

– А?! – и тут же сел, изумлённый представшей картиной. – Ух, ты-ы! – заозирался он, машинально стряхивая снег с ног и отползая в глубь балагана. – Вот это да-а!

– Вот тебе, Михалыч, и южная Сибирь! Если по Европе судить, то мы где-то на широте Киева. А до Покрова, между прочим, ещё больше месяца…

– Да-а, парень, катаклизьма!.. Это гольцы дыхнули, однако. Хотя, честно тебе скажу, не припомню я снега в наших краях в эту пору, нет, не припомню. Вот так «повезло» нам нынче! А уж как лошадям-то нашим «повезло»! Как олени будут теперь копытить, бедняги.

Канитель принялся оживлять почти затухший костёр. Он вытаскивал из занесенной снегом поленицы смолистые кедровые плашки, мелко стругал их топором и укладывал на тлеющие угли, ворча при этом:

– Ай-яя-яй! Это ж надо, чё с погодой деется! Такую рань зима началась! Такую рань!

Гольцы дыхнули… Да, Саянские гольцы, до которых от деревни полтораста вёрст, здесь были ближе ровно наполовину. Из-за них и весна в эти места приходит позже, и зима наступает раньше, но не в начале же сентября!.. Потом, уже в армии, узнав о наводнении, принёсшем столько бед, я невольно подумал: не связан ли вот этот аномально ранний снег с будущим стихийным бедствием? Ведь горные реки так капризны и отзывчивы на любое отклонение климата от вековых циклов погоды.

В тот день, попробовав выковыривать шишку из снега, и до ломоты настудив руки, мы скоро отказались от этого занятия. Решили подождать, что будет дальше. Вскоре на наше счастье с запада потянуло тёплым ветром, сдвинуло и унесло куда-то к Байкалу тяжелые тучи, грозившие новым снегопадом, а упавшие уже снега начали плавиться и исчезать прямо на глазах. Первый снег лёгок и пушист, словно морская пена, а потому к обеду следующего дня от него не осталось и следа. Снег растаял, но все последующие дни незримое присутствие его, казалось, навсегда растворилось в воздухе, в небе, ставшем заметно синее и глубже, в хвойном таёжном аромате, вобравшем в себя свежесть и прохладу близких холодов.

Но солнце загрело прежним, почти летним теплом, тайга окуталась лёгкой дымкой испарений, наполнилась пряным духом багана и хвои. Казалось бы, – всё стало прежним, как и два дня назад, но нет, словно незримая тень легла и притушила яркие краски разгоравшейся осени. Тепло вернулось, но пропала уверенность, что не вернется раннее предзимье, не завьюжит опять в любой день непогода новой метелью и затяжными холодами. А у нас ещё и орех не отброшен. Десятка два мешков невеяного ореха стоят плотной кучкой, накрытые брезентом, ждущие сухих ветреных дней для отброски. Сколько времени уйдёт на эту работу? Решили больше не тянуть, иначе придётся везти домой орех не веяный, а это три-четыре лишних мешка.
Для отброски (нам с Женькой сия операция в новинку) расстелили брезент длинной, метров двенадцать, полосой; по бокам под брезент подсунули жерди, получились бортики. Дальняя часть брезента чуть приподнята на растяжках, чтобы орех не улетал за край. Процесс, как говорят теперь, пошёл. Зачинщиком и главным спецом в этом деле, конечно же, Михалыч; из своего хутуля он достал совок, наподобие того, которым в магазине насыпают крупу или сахар, и стал ловко метать орех, стараясь поймать хотя бы лёгкий порыв ветра. Движения его были резки и точны; брошенный орех вытягивался в узкую, длинную струю, картечным зарядом летящую в самую вершину брезента. Лёгкая шелуха отставала и оседала вблизи. Мелкий сор сдувало ветром в сторону.

Мы с Женькой смотрели на процедуру, как завороженные. Так это ловко, а, главное, интересно, забавно даже получалось. Хоп-хоп! – и полный совок ореха аккуратно  «разложен» по сортам. Тут же наперебой стали просить у Канители совок – попробовать самим. Мужики посмеивались: Боря хихикал, Гриша улыбался, а ядовитый Односторонцев проскрипел, ехидно скорчив рожу:

– Хе! Не так-то просто, ребятки. Это вам не в носу ковырять, и даже не с колотом бегать!

– Подумаешь! – обиженный Женька решительно шагнул к Михалычу. – Дай-ка попробую.

Тот спокойно отказал:

– Подожди, Женя, присмотрись пока, потерпи. Палочку возьми и потренируйся, чтобы рука ходила, как у меня. – И он, набрав совок, сделал привычное резкое движение, напоминающее щелканье кнутом. – Видишь? Главное – руку держать твёрдо и целиться во-он туда. А иначе, знаешь, сколь ореха по кустам можно раскидать?! Ты же сам его собирал. Не жалко будет?

Но Женька, уязвленный предложением потренироваться «на палочке», не отставал:
 
– Михалыч, давай так: если не получится, – больше и просить не буду.

Я стоял в сторонке, вспоминая, как в детстве долго учился щёлкать кнутом, хлеща самого себя по бокам и заднице под смех приятелей.

– Михаалыч!.. - не на шутку прицепился Женька.

Тот не выдержал.

– Что, мужики, пожертвуем килограмма три? Пусть пацаны потешатся.

– Что ты, прям, культ какой-то сделал из своих забав! – Женька решительно забрал совок, черпнул из раскрытого мешка и долго прилаживался, вставая в стойку, словно перед прыжком через пропасть.

Наконец, собрался с духом, метнул… Орехи разлетелись по сторонам. Мужики, довольные результатом, заржали.

– Ай, да Женя, молодец! Ловко ты секанул! Как бравый немецкий фельдфебель – от пуза веером!

Михалыч тихо подошел к Женьке, слегка приобнял за плечи и вкрадчиво, чтобы не обидеть, произнёс:

– Ничего, Женя, получится. Не сразу, но обязательно получится. Знаешь, как у нас про это дело обычно говорят? Стругай, сынок, батька топором исправит. Ничего.

Женька, смущённо переминаясь, протянул мне совок.

– Будешь пробовать? – спросил тихо.

– Другим разом, – так же тихо, не без ехидства, ответил я и отошёл в сторонку.

Дальше… Дальше воспоминания истончаются, как вчерашний сон, когда помнятся только отдельные детали, но где, что, почему происходило – уже стерлось из памяти, «как дым, как утренний туман».

Из всего, что осталось, помню только захолодавшие ночи, утренний иней на траве, нашу спешную работу, начинавшуюся с первым светом.

Через пару дней мы с Женькой напрочь отобрали у Канители совок, и во всю бросали орех, как заправские таёжники. Шеренга мешков с сорным орехом постепенно, словно песочные часы, перетекала в другую шеренгу, которая росла медленно, но неумолимо, и в тех, других мешках орех был на загляденье – чист, тяжёл, ядрён. И всякий раз, кто бы ни проходил мимо, непременно запускал руку в последний, ещё не завязанный куль, черпал полную горсть кедровой «картечи», перекатывал её в пальцах и с удовольствием брал в рот на пробу.

Когда всё почти было готово к отходу на реку: таёжка выбита до краёв, продукты подъедены почти до основания, мы с Женькой бродили с колотом по битым уже кедрам, чтобы досыпать последний, незаполненный пока мешок, Односторонцев с Борей хватали бруснику, которая к тому времени доспела до полной зрелости, неожиданно исчезли Канитель и Гриша. Пропали сразу после обеда. Как-то странно «пропали» они – мужики, видимо, знали всё, но помалкивали, молчали и мы. Уже укладываясь спать, Женька бросил, как бы между делом:

– А где же наши плотогоны?

Боря с Лёхой переглянулись. Боря пробурчал что-то невнятное, а Односторонцев ответил более определённо и решительно:

– По делам, видать, пошли. В тайге, парень, делов, знаш… по самые, как говорится, помидоры. А как ты думал?

Я глянул в угол балагана, где всегда висело ружьё, и сразу догадался – за мясом побежали.
 
Вернулись мужики под утро, когда все ещё спали. Я проснулся, разбуженный весёлым треском костра, непривычно жарко горевшего в густой предрассветной темноте. От котла, висевшего на таганке и исходившего густым паром, по ноздрям бил сытный мясной дух. Чуть поодаль, на брёвнышке, сидели Михалыч и Гриша.

– Михалыч, – обиженно спросил я, глядя на его устало опущенные плечи, – чего не взял на солонцы-то? Зажал?

– Стрелять научишься – возьму, – пробурчал, не оборачиваясь Михалыч.

Ах, как стебанула меня эта мимолётная фраза! Хотелось вскочить, махать руками, кричать, что-то доказывать, убеждать… Ну, Канитель! Ну, педагог хренов! Три недели ни слова, а потом одним ударом – шмяк! и наповал. С трудом смирив попранное самолюбие, я сдержался, промолчал, но очень отчётливо понял в ту минуту: не раз аукнутся мне те проклятые кабаны!

Когда рассвело и проснулись мужики, на брезенте, брошенном прямо у костра, исходила паром гора вываленного прямо из котелка мяса, нарезанного крупными кусками. Мужики, проснувшись и протерев глаза, как-то молченько и быстренько справили в сторонке утреннюю заботу, умылись скоренько на ручье, и тут же подвалились к брезенту, обозначавшему стол. За еду принялись круто и основательно. Ели не спеша, но смачно, звонко обсасывая кости и крепко стуча ими о березовые полешки, приготовленные заранее для выколачивания мозгов. «Работа» эта нравилась всем, а потому настроение при её молчаливом исполнении было приподнятым. На чьё-нибудь сытое мычание с полно набитым ртом, Михалыч отвечал однозначно и недвусмысленно:

– Ешь, ешь, не спеши. Вдоволь ешь; про запас наедайтесь, мужики. Теперь до
дому…

Над костром висел котелок с очередной закладкой.

Вдруг я куснул и чуть не подавился, – что-то крепкое и твёрдое попало на зуб. Выудив изо рта это «что-то», я с удивлением разглядел… картечину.

– Михалыч, а где это ты картечь взял?

Тот сперва слегка растерялся, но скоро, продолжая жевать, сощурился ехидно, расплылся в улыбке, наконец, проглотив, вытер руки о замусоленные штаны, выбрал из кучи ещё кусок, и только тогда ответил:

– Знаешь, Саня, на вопрос «где» есть хороший ответ. Но ты же культурный человек, – зачем тебе эти глупости?

После мясного пира долго лежали в сытой лености, покуривали, молчали. Серый день тих и прохладен. Время, казалось, остановилось, а вместе с ним притихли все мысли и заботы об, успевшей поднадоесть, ореховой сутолоке, и даже радость скорых перемен, на сытый желудок, не очень беспокоила душу.

Михалыч, приподнявшись на локте, швырнул окурок в догорающее кострище, сказал, оглядев наше хозяйство:

– В три рейса, я думаю, управимся.

– Я тоже полагаю, – по четыре куля во вьюке снесут лошадки, – отозвался Гриша. – Тропа всё вниз, под гору – сопрут.

– Ничё, – поднялся Боря, – отдохнули, выстоялись – сопрут, – и стал паковать барахлишко.

Поднялись и остальные, стали собираться.

Часа через полтора, укрепив вьюки, подтянув подпруги на сёдлах, тронулись в путь.
Тропа уходила вниз, в распадок, и скоро потянулась вдоль ручья, постепенно, ки-лометр за километром, набирающего силу из ручейков, сплетающихся всё туже в шумли-вую ветвь потока. Местами тропа выходила на крутые, скалистые прижимы, и тогда приходилось одерживать лошадей, подпирать сбоку нависающие над обрывом вьюки. Сверху, на вьюках, увязаны берёзовые сколотни с брусникой. Мужички наши ничего не упустят, и пока мы с Женькой вытягивали ноги у костра, они собрали по доброму ведру ягод. Но главное не это, а то, как ловко они их законсервировали и «замаскировали» под берёзовые брёвнышки. Делалось это так: с ровных берёзок сбивается кора, вроде того, как мы в детстве сколачивали кору с лозовых веток на свистки; с одной стороны вставляют донышко, опускают в горячую воду, и донышко то плотно обжимается сжавшейся от кипятка берестой. В образовавшуюся посудину собирают ягоды, а когда она заполнится, точно также заделывают и верх. Чурка и чурка, только внутри вместо древесины – брусника. Потом, в семьдесят четвертом, я научусь, таким вот способом, делать настоящие берестяные туеса и буду страшно гордиться этим навыком.

В конце пути распадок раздвинулся, стали появляться тальниковые кусты – признак близкой реки, а скоро и сама река явилась темным пятном среди желтой листвы. Здесь, в верховье, река была уже, стремительней и шумливей.

Остановились на левом берегу ручья среди просторной поляны, заметно обжитой, запятнанной старыми и свежими кострищами, остатками балаганов, одиноко торчащими рогульками таганков, стащили мешки с лошадей, штабелем сложили берёзовые чурбаны с брусникой… Отдыхали, слушая шелест тяжёлой, по-осеннему холодной воды в реке и сумрачную тишину осеннего леса. В тишине навозной мухой загудел самолёт. «Хорошо ему там, наверху!» – подумалось.



11

Вот и сейчас, вспоминая ту поляну у реки, невольно метнулся памятью в лето 1974 года, когда летели мы с женой, возвращаясь с Байкала, из Иркутска до Черемхова.
Семидесятый – семьдесят четвертый… Как близко они теперь, на одной странице! А ведь меж ними умещается столько!.. – не в раз и перескажешь. У памяти свои измерения времён, и расстояний.

И уж не осень, лето на дворе… И летим мы, двое пассажиров, одни (не считая пилотов) в пустом АН-2 местной авиалинии. Диспетчеры долго запрашивали по радио Черемхово, Голуметь, Новостройку, («Избушка», «Избушка», ответьте «Вывеске»…) считали обратных пассажиров, решали: лететь – не лететь; уж больно накладен рейс в несколько сотен километров с двумя-то человеками на борту. Наконец решение принято – летим! И вот мчит нас железная птица, ныряя на воздушных ямах, трясясь и грохоча пустым брюхом фюзеляжа, несет «над лесами, над морями, над высокими горами…». С высоты полтора километра я вглядываюсь в зелёный простор, холмистым ковром разворачивающийся внизу. Мелькнула ниточка Московского тракта, сразу за ним потянулась река, острым концом истока прячущаяся в далёких седых вершинах хребта. Взгляд мой суетливо бежит вдоль реки, пытаясь отыскать ту поляну, где строили мы плот четыре года назад. Вот она! Я узнал маленькое светлое пятнышко на левом берегу среди тёмной зелени хвойного леса в устье того самого ручья. Узнал её по черному пятну старого плотбища, что в трёх сотнях метров от устья ручья, плотбища, что больше десятка лет висит здесь, над крутым берегом Иркута, штабелями чернеющего и гниющего леса, висит памятником неистребимой бесхозяйственности нашей.

Тысячи кубов когда-то здорового, спелого леса гниют на берегу, спрятанные в тайге подальше от глаз людских. Да если бы только здесь, только на этой реке!.. Одним росчерком пера!..

В шестьдесят… далёком году праздновали победу над бюрократией наши защитники природы. Наконец-то вышло долгожданное постановление правительства о прекращении молевого сплава леса в водоохранной зоне Прибайкалья. Ура! Победили! Но, как говорят: нет худа без добра и добра без худа. Плана по заготовке и вывозке древесины леспромхозам никто не отменял, а вывозили они лес в ту зиму, как и прежде, на берега тех же рек, в устьях которых, ретиво исполняя постановление центра, уже крушили и ломали рейды и гавани, торопливо убирали запани и боны для задержки и вылова сплавленного леса. И, как в сказке, пришла весна. Вместе с вешними водами полетели телефонограммы из верховьев в устья: когда, дескать, сплав начинать, просим указаний. А в ответ заполошные вопли: какой сплав? Вы что, с ума посходили там? Постановление не читали? Директора в недоумении рванули в областную контору «Иркутсклес» с вечно горящим вопросом – что делать? Там «странно» удивились сложившейся ситуации и решили вопрос этот в Москву переправить; в столице, мол, люди поумней, к вершителям судеб поближе сидят – пусть решают. Москва, не долго думая, дала указания: строить лесовозные дороги к брошенным штабелям. Далеко от Москвы до Сибири, не видно им, «умникам» московским, как горько ухмылялись и качали головами директора леспромхозов, в один миг сообразившие практическими мозгами своими, что замысел сей – филькина грамота. Исполнить её, конечно, можно, но только, если остановить заготовку древесины, бросив все силы на строительство тех дорог. При этом необходимо, как минимум, удвоить количество дорожной техники, провести соответствующие изыскательские работы… и прочая, и прочая… А, главное то, что никто не позволит остановить лесозаготовки, никто не даст технику, и, следовательно, вывозка леса растянется лет на пять тире семь, не меньше. За это время деловая древесина превратится в дрова, то есть стоимость выделки существенно превысит цену овчинки.
Кто-то из смельчаков, скорых на язык, бросил шутку:

– Может, авиацией вывезти? 

А, казалось бы, – чего проще – десятилетия плавили, дайте отмашку, в виде исключения, ещё на один сплав. Но, куда там! Мы от своих мер по спасению земного шара ни на шаг не отступим! Пусть он хоть пополам треснет, глобус несчастный, но мы задуманное в жизнь воплотим!

Вот и всё. Так и лежат те штабеля черным укором нашей принципиальности.

Повернувшись к жене, прокричал ей в ухо, тыча пальцем в иллюминатор:

– Здесь мы орех били!

Жена сидела бледная, – её сильно укачало, и она уже всерьёз поглядывала на синий пакет, прижатый резинкой к соседнему креслу.

– Что?!

– Мы!.. Здесь!.. В семидесятом!..

– Ай! – она нервно махнула рукой и отвернулась.

Я понял: нельзя в двух словах под грохот мотора рассказать о своих чувствах. Да и наплевать ей на то, что было здесь в каком-то семидесятом. Жены всегда ревниво относятся к прошлому мужей, с этим ничего нельзя поделать. Как говориться: всё своё неси с собой.

Ещё три дня ушло на перевозку груза, вязку плота, погрузку и крепление кулей с орехом и коробов с ягодами. Работа шла споро – все торопились домой. Сначала навалили и стрелевали лошадьми лес, который, кстати, подсушивался с прошлого года. Эта маленькая хозяйственная хитрость мне особенно приглянулась: для того, чтобы плот и в будущем году был полегче, Канитель, приглядев ещё десяток подходящих  по размеру сосен, поручил нам с Женькой окольцевать их у комля. Мы, совершая это, в общем-то, нарушение закона, поглядывали на почти километровой длины штабеля, черной громадой висящие на противоположном берегу, и, признаться откровенно, как-то не очень сильно мучались угрызениями совести.
Потом Михалыч с Гришей тесали греби-вёсла; сделали их с запасом, аж четыре штуки, а мы крутили из тальника вязи. Под руководством всё тех же опытных плотогонов Гриши и Михалыча быстренько сплотили всё приготовленное хозяйство, стянули, связа-ли, сделали две рулевые стойки на носу и корме, соорудили поддончик для груза посреди плота, увязали, закрепили… Всё!

Пришвартовали готовое «изделие» к высоким и крепким пням, оставленным у са-мого берега когда-то давно специально для этой цели. Верёвка, кстати, как только пре-вращается в швартовы, так тут же обретает другое название – «конец». Это в водном транспорте, как строго пояснил нам Михалыч – святое.

Плот вышел на славу; даже Михалыч, никогда не хвалившийся сделанной работой, когда всё было закончено, отошел в сторонку, закурил, придирчиво оглядев сооружение, и сказал, картинно сплюнув в сторону и ни к кому конкретно не обращаясь:

– От так от, ребята. Опыт, однако, не пропьёшь.

– Михалыч, – я отвел его в сторонку и, заранее догадываясь об отказе, но в глубине души ещё надеясь на что-то, попытался подъехать «на вороных», – если на плот не возьмешь – обижусь на тебя кровно и надолго.

– Саня, – он дружески положил руку мне на плечо, – давай только без всяких обид. Я бы тебя взял, но там, понимаешь, десяток порогов есть, в которых, если ни разу по ним не спускался, можно ведь и растеряться. А на плоту как? Там всего две команды: «греби» и «наваливай». Я, например, крикну тебе: «Корма! Греби!», а ты возьмёшь, да и навалишь с непривычки…

– В каком это смысле? – невесело хмыкнул я.

– В прямом и переносном, - подхватил мой юмор Михалыч. И снова став серьёзным, продолжил, - Вот так. А там ведь секунда и надо-то всего, чтобы на камнях оказаться. Плот – на бок, орехи – на дно, а сами – как Бог даст. И тебе не жалко будет столь трудов сгубить? А ещё, – тут он язвительно сощурился, - что, если опять геологов встренем? Вдруг тебя снова на фулюганство потянет, а? – И он захохотал, довольный своей шуткой.

– Ладно, Михалыч, – сказал я грустно, – ладно. Какие наши годы…

– Вот и я ж чё говорю!

Утром встали чуть свет, быстренько перекусили с вечера приготовленным холодным мясом, запили горячим чаем… Мужики, идущие на плоту, были необычно собранны и серьёзны, и только Боря, которому ехать с нами, подлез к Канители с дурацким вопросом:

– Коль, посоветуй, пока не уплыли: тут нигде нельзя нам этот угол срезать, чтоб километров пять-шесть сэкономить?

Михалыч повернулся к Боре, поглядел на него, покачал головой, сказал немного раздражённо:

– Борь, я тебя умоляю, едьте только по тропе! Если начнете резать и выгадывать, – мы вас до Покрова не дождёмся. Парни, - обратился он к нам, - приглядывайте за ним. Он же, как ребёнок…

Женька, дурачась, приобнял Борю, улыбаясь ответил:

– Михалыч, не переживай! У нас, не у Проньки – лишний раз хрен пукнет! Да, Борь?

– Смотрите, мужики, я на вас надеюсь! Так – всё! Всё у нас в порядке? – обратился он к «своим» тоном озабоченного командира. И тут же, подбоченясь игриво, петушиным голосом заорал, подражая флотскому боцману, - Баковы на бак, ютовы на ют! По местам стоять! С якоря сниматься!

Мы отвязали концы от пней, бросили их на плот. Михалыч стал на носовой, Гриша на кормовой греби. Лёха оттолкнул шестом сначала нос, потом корму… Пошли! Течение подхватило плот и понесло, быстро растворяя его в утренних сумерках. Михалыч, сняв шапку, махнул ею нам прощально, крикнул:

– Пое-ехали!.. С орехами.

– Семь футов вам, мужики, семь футов, – меленько крестил уплывающих Боря.

Мы с Женькой тоже махали и орали в полные глотки в густую рассветную рань:

– Счастливо-о!

– До встречи в Шаманке, за вечерним «ча-а-ем!»



12

Шаманка…

Годы спустя я буду невольно сравнивать новые места моих сибирских «кочевий» с этим селом, с его рекой и утёсом над ней, с его улицами аккуратных, ухоженных домов с прибранными, часто мощеными дворами, которые в Сибири зовутся «оградой», с зелёными квадратами огородов и густым черёмуховым духом, царящим над селом тёмными весенними ночами. И, не знаю, то ли новые места проигрывали, то ли душа после службы очерствела, сделалась более требовательной и к людям, и к местам их проживания, но перестал я вдруг обращать внимание на те вещи, которые имели мало практической пользы. Именно после армии я вдруг отчетливо увидел, словно прозрев: за Уралом советской власти нет, а живут здесь сибиряки по своим, нигде не писаным законам и по своим же, хорошо замаскированным и зашифрованным от приезжего, залетного, вроде меня, люда, понятиям. Да, за Уралом советской власти нет, и теперь, запоздало, но от души хочется добавить: и слава Богу! И хотя теперешняя власть – далеко не подарок, но думаю и надеюсь, что живут и теперь сибиряки такой же вольницей – кто во что горазд. Не так-то просто на неохватных просторах прижучить сметливого  и расторопного сибиряка, впрячь его в бестолковый колхозный плуг либо в тягостную заводскую поденщину. Не нахожу я места на этих страницах для примеров и доказательств своим словам, да и не требуется этого для тех, кто внимательно вглядывался в то, как и чем живут вольные люди – сибиряки. Да, держат зажиточные крестьяне батраков (как называли бы их в прежние времена), но на самом-то деле это те, что покрепче да поразворотистей выручают сбившихся с пути бичей, набирая их в работники за стол и крышу над головой, за одежонку да бутылку водки в выходные и праздничные дни. Берут на сезон, а то и на постоянно, как бы усыновляя беспутный люд, не давая сгинуть в житейских тупиках. Много и другого разного довелось повидать в том же духе, за что, если по закону, можно запросто статью припаять, а если по совести… Да что там говорить! С нашей властью-захребетницей да с её рабовладельческим строем, конца коему нет и не предвидится, только так и можно, и жить, и выживать, и сухари жевать.

С той же самой поры, постепенно, ещё не осознавая причин, но всё яснее чувствуя, стал замечать, как полюбившаяся совсем недавно Сибирь, превращается для меня в чужбину. Даже и теперь, много лет спустя, не смогу с полной ясностью ни понять, ни объяснить, в чём тут дело. Может быть, с возрастом острее чувствуешь неприкаянность свою среди людей малознакомых,  по сути – чужих, которые в любой момент могут обидеть залётного из других «палестин» человека, даже, порой, не желая того?

Первым в злополучном списке, куда после службы приехал я искать «добра от добра», было полу степное село Голуметь, что с бурятского именно так и переводится – голое место. Большое старинное село с разрушенной церковью посредине, и дремучими, в большинстве своём вросшими по окна в землю домами с зелёными крышами, издали кажущимися крытыми медью, но на самом деле – поросшими мягким ковром зелёного мха. Особенно красиво они смотрелись с высоты птичьего полёта, с борта «кукурузника» АН-2 местной авиалинии, когда он, качая крыльями, заходил на посадку, разворачиваясь над Угорским краем села. Замшелые дома раскинулись по пологим сопкам, словно бы стёршимся от времени и ветров, тремя рукавами – краями, как их там называют – Шанхай, Угор и Поречье. Река того же названия, что и село, крутила по-за огородами замысловатые петли, да ещё синяя полоска леса далеко на горизонте, там, где пылили колёсами огромные «Белазы», везущие тальк с дальнего Онотского рудника. Село когда-то было райцентром, и от тех времён осталось несколько двухэтажных зданий, принадлежавших в давние времена районной администрации. Теперь же эти дома, с тех самых пор, как угольный город Черемхово забрал себе районные полномочия, оставались стоять по-сиротски заброшенными, покосившимися без догляда и ремонта, а потому вид имели довольно жалкий.
Село такое большое, что стоит рассказать весёлый случай о том, как мы однажды, в начале зимы, с конюхом Спиридоновичем, родившимся, и всю жизнь прожившим в этой самой Голумети, возвращались от лесника, жившего в соседнем бурятском улусе Жалгай.

Загостились допоздна, и было уже к полуночи, когда собрались, наконец, домой. Лесник оставлял ночевать, но Спиридоныч, шухарной и пронырливый мужичонка, ростом «метр в прискоке», побаивался своей дородной жены, от которой частенько схлопатывал увесистых затрещин «за непотребный вид и пьяную походку», а потому спешил исполнить обещанное супружнице – вернуться в сей же день.

– Кеша, не волнуйся, – успокаивал он, заплетаясь языком, провожающего у ворот лесника, – всё будет нормалём. Щщас мы в кошевку завалимся, в тулупчики завернемся, а Соколок – мигом домчит. Соколок – скотинка умная, дорогу знает.
Я не переживал: и «Соколок», выездной жеребец лесничества Сокол, норовистый и капризный, словно смазливая кокетка, но, вместе с тем, надо отдать ему должное, выносливый, как верблюд, крепкий на ход и бег, и Спиридоныч, старожил этих мест, пусть и изрядно подпитый в тот вечер – народ бывалый, чего другого, а дорогу-то уж знающий – можно на них положиться. Мы поехали. Да всего-то семь или восемь километров, не велик и путь.

Ехали, завернувшись в тулупы – мороз по сибирским меркам небольшой, градусов двадцать, – и в тулупах, на толстом ворохе сена чувствовали себя вовсе уютно, чуть ли не как дома на печке. Выехав в поле, глотнули по пару раз из бутылки, сунутой заботливым лесником Спиридонычу в карман, закусили самодельной чесночной колбасой и, развалясь в кошёвке, глядя в полыхающее звёздами небо, затянули козлиным дуэтом:


Пое-еди-им, красо-отка-а, ката-аться-а!
Давно-о я ти-ибя поджида-а-ал!..


И так было славно под качающимся в такт лошадиному шагу небом! Так привольно и радостно чувствовалась теплота в груди и от выпитого, и от осознания нескончаемой вечности под вечным звёздным куполом над нами! Вид звёздного неба придавал особую уверенность в незыблемости всего происходящего в эту минуту, и вообще… А ещё жила в душе убеждённость в правильности и законности, что ли, того благостного состояния, которое вселяется, пусть на короткий срок, в сердца и души после весёлого застолья, сердечного разговора, и той бесконечной цепочки праведных дел, которые уже совершены, и которые еще только задуманы, но уже прочно живут в сознании, крепя веру в день завтрашний, в его непременную необходимость в бесконечной жизни.

Конь шел то переходя на лёгкую, бодрую трусцу, то снова на быстрый, размеренный шаг, а мы всё прихлёбывали прямо из горлышка и орали: и про мороз, и про степь кругом, и про глухую, неведомую тайгу, по которой, аж с самого Сахалина бежал несчастный бродяга, о чьей судьбе давно и горько плачет мать-старушка; жена же, стерва, уже то ли нашла себе другого, то ли ещё только собиралась найти, но про него, горемыку, давно и думать перестала.


Же-ена найдё-о-от себе друго-ова,
А ма-ать сыно-очка – никогда-а-а…


И так это обстоятельство огорчило Спиридоныча, что он даже всхлипнул от жа-лости к бродяге, у которого не было с собой, в отличие от нас, ни тёплой, душегрейной бутылочки, ни чесночной колбасы…

Сморило как-то разом, словно некто заботливый щелкнул выключателем.
Очнулся я от тишины и неподвижности. Сокол стоял, понуря голову. Спиридоныч смачно и раскатисто храпел, завернувшись в тулуп. Почти в зените висел огрызок луны, и по его расположению не трудно было догадаться, что времени прошло довольно много. Я вылез из кошевки, огляделся. Конь стоял по колени в снегу, и дороги рядом не просматривалось. Мы находились в ложбине, а вокруг, со всех сторон, плавно поднимались, загораживая горизонт, пологие склоны сопок. Осознав всю неприглядность представшей картины, я затосковал. Первое желание было – раскопать в сене кнут и хорошенько отхлестать этого «шибко умного» жеребца, завёзшего нас невесть куда. А заодно бы врезать и Спиридонычу, беззаботно дрыхнущему среди голой степи в глухую, морозную ночь. Врезать за то, что по его капризу не спим мы сейчас на тёплой печке у гостеприимного лесника, а чёрт-те где болтаемся ночью и, неизвестно ещё, когда выберемся.

– Спиридоныч! – принялся трясти я мужика, - вставай, так твою перетак! Приехали.

Спиридоныч только кряхтел, мычал, да пуще натягивал на себя кокон тулупа.

Я приподнял его за раструб воротника и прокричал в душный, пахнущий перегаром свёрток:

– Волки, Спиридоныч! Волки!

Свёрток разом распахнулся, из него возникла всклокоченная макушка. Хриплым испуганным голосом Спиридоныч заорал:

– Гони, Саня, гони!!

– Куда, на хрен, гони? С дороги сбились.

Кулёк с Иваном Спиридоновичем развернулся окончательно. Он сел на край кошевки, свесил ноги, черпнул горстью снег и принялся растирать им лицо. Потом, спокойным уже голосом, будто сидя дома на койке, спросил:

– А сколько времени?

Я чиркнул спичку, посмотрел на часы. Было половина третьего.

– Во, как хорошо поспал. И куда же это мы упилили за два часа?

– Это ты у своего Соколика спроси, чтоб ему ни дна, ни покрышки.

– Ты чё натворил, … моржовый? А? Куда приволок-то нас?

– Счас, погоди, он маленько подумает и расскажет. Ты лучше соображай, как выбираться будем?

– Как-как? Вперед. На сопку поднимемся, а там по огням сориентируем.

Освободившись от тулупов, мы взяли с двух сторон под уздцы коня, и пошли. Было начало зимы, и снег на наше счастье оказался не слишком глубок. Скоро вышли на вершину продолговатой, гребнем тянущейся сопки. 
 
На вершине нас ждало худшее из того, что можно было предполагать: вместо огней села перед нами лежал ещё один распадок, а за ним почти такой же гребень новой сопки. До него километра три. Посидели, покурили, обсудили ситуацию и решили двигаться прямо, пересекать распадок поперёк, а если и за ним ничего не будет, то на следующей вершине ждать утра.

– Только бы, в самом деле, на волков не нарваться, – потускневшим голосом пробурчал Спиридоныч. – Надо было ружьишко у Кеши прихватить…

Уселись в саночки и двинулись под уклон. Сокол шагал размашисто, взбивая копытами пушистый снег, иногда пытаясь переходить на бег, и приходилось сдерживать его, натягивая вожжи. Где-то посреди спуска я догадался глянуть на звёзды, чтобы по ним сверить примерную ориентировку. Неожиданно Полярная звезда оказалась совсем не там, где я предполагал, и это окончательно сбило с толку. Решил пока ничего не говорить Спиридонычу, чтобы зря не расстраивать мужика, но если с вершины вместо огней увидим стену леса, то придётся разворачивать совсем в другую сторону.
Спустившись в седловину лога, приметили санный след, идущий поперёк нашего пути, и Спиридоныч обрадовано задёргал вожжи, поворачивая вправо, на колею. Я остановил его.

– Почему ты думаешь, что нам вправо, Спиридоныч?

– А куда же?

– Это ведь не дорога, а только след. Сено вывозили, скорей всего.

– Ну? Вот по нему и приедем в деревню.

– А, может, к остаткам зарода, откуда сено брали?

Спиридоныч задумался.

– А ведь верно. Как я сразу не сообразил.

Он остановил коня.

– Слушай, Николаич, у нас там, по-моему, осталось…

– Прекрати. Пока деревню не увидим – ни грамма! Хватит, уже расслабились.

Спиридоныч покорно полез из саней, взялся за узду и стал опять разворачивать коня на подъём, я двинулся следом.

Долго и молча, не поднимая голов, топали в гору. С волнением в душе взошли на гребень... Три слабых зарева открылось нам с вершины. Одно прямо перед нами и два других слева и справа. Остановились, сели в санки, накинув тёплые тулупы на разгоряченные спины, и стали рассуждать, покуривая и вглядываясь в холмистую равнину, смутно мерцающую снегами под призрачным светом звёзд и молодого месяца.

– Так, давай думать, Спиридоныч. Если перед нами Голуметь, то слева – Нижняя Иреть? Но справа тогда что?

– Как что? Инга.

– Бог с тобой, абориген! Прикинь, сколько от Голумети до Инги. Там, за переправой, уже и Новостройка рядом, а до неё полчаса самолётом.

– А что ты самолётом меришь? Твой самолёт пятнадцать минут разбегается да столько же идёт на посадку. Я на Соколе по накатанной дороге час еду до Инги.

– Ну, час – не час, а фонари разглядеть нельзя на таком расстоянии. А я же их вижу! Пересчитать можно.

– А откуда в Инге фонари? Там их отродясь не было…

– Ну, вот и приехали. Ещё лучше.

Спиридоныч слазил в карман и приложился к бутылке. Я отнял у него бутылку – там было почти пусто, - и швырнул её в сугроб.

– Думать давай, пьяная твоя морда!

– А чё думать! Чё думать-то! – психанул Спиридоныч. – Спускаемся в эту деревню, что перед нами, и ночуем! Мир не без добрых людей – пустит кто-нибудь.

Поехали.

Благо путь лежал под уклон, и снег был неглубок, – конь бежал резво, словно почуяв дом. Спиридоныч бурчал что-то недовольно, отгородившись огромным воротником тулупа, а я хмуро думал о том, как будем сейчас, глухой ночью, ломиться в чужие дома с просьбой о ночлеге, будя заспанных хозяев и получая от них нелицеприятные «приветствия». Решил не вылезать из кошевки: пусть Спиридоныч, по чьей вине мы шарахаемся по чужим, неведомым деревням, ходит один и клянчит ночлега.

Перед самой деревней выехали на дорогу и Сокол, добавив ходу, вмиг домчал нас до крайнего дома.

Остановились.

– Спиридоныч, иди…

– Чё ж, надо итить. Дело такое – куды денисся.

Он скинул тулуп, одёрнул телогрейку, зачем-то потопал катанками, будто проверяя на прочность дорогу, пошел к запертым воротам. Долго стучал кнутовищем в калитку, разбудив собак в соседних домах, пока, наконец, скрипнула дверь, и на крыльцо вышел заспанный хозяин, блестя под луной кальсонами под накинутой фуфайкой.

– Кого нечистая сила по ночам носит, – хрипло и недовольно спросил, не сходя с крыльца.

– Мужик, это какая деревня? – неожиданно тонким, просительным голосом проблеял Спиридоныч.

– Тьфу на тебя! Голуметь, какая же ещё!

Надо бы быть светлому дню, чтоб видеть и передать выражение лица моего конюха. Но уже и по тем жестам, которые совершал Спиридоныч под призрачным светом месяца, можно было догадаться, глядя на него. Повернувшись ко мне вполоборота он присел слегка, на миг прикрыв лицо руками, потом, чуть раскачиваясь из стороны в сторону, постучал себя по лбу ладонью, и, кивая головой, пошел крадучись обратно, словно только что чуть было не наступил на осиное гнездо, а теперь тихо-тихо удирал от него, боясь растревожить спящих насекомых.

– Эй, мужик, ты только за этим меня будил? – послышалось с крыльца. В голосе хозяина появилась угроза.

– Да прости, хозяин, - Спиридоныч, обернувшись, успокаивающе махнул рукой, – заплутали мы маленько. Прости ради Христа.

Хозяин недовольно хлопнул дверью, бросив на прощанье:

– Жрать надо меньше, глоты!

Завалившись в кошевку, Спиридоныч шевельнул вожжами и, шмякнув шапкой о колено, сказал, повернувшись ко мне:

– Во вляпались, Николаич! Это ж шанхайский край! Как же я не узнал-то его!
Ай-я-яй! Ёствою матушку!

– Да-а, Спиридоныч, стыдуха какая – свою деревню не узнал.

– Какая на хрен деревня! Чуть не город уже – семь тыщ жихарей! Да и не был я, честно сказать, в этом Шанхае лет уж десять – не с руки.

Мы ехали центром спящей улицы, похохатывая и подначивая друг друга. Стояла ясная, морозная ночь. Огрызок месяца висел с лёгким наклоном, обещая крепкие морозы. Была середина ноября семьдесят третьего года.

Вот такой смех и грех приключился в то давнее предзимье. Ах, да то ли ещё бывает после причинных и беспричинных весёлых застолий! Жизнь, парень, как сказал бы ушлый Спиридоныч, штука увёртливая да переменчивая. В самом скором времени убедился я в этом. Всего три недели спустя ко мне приедет та, с которой мы вместе вот уже тридцать лет тащим помаленьку семейный воз. Образно говоря, через три недели в частной жизни моей начнётся «новая эра», о которой не могу я молвить ничего другого, кроме того, что сплелось в четверостишье когда-то давно, лет через пять после её начала:


Что о жене сказать? Жена от Бога.
И радость, и беду всегда делю я с ней…
Но если уж судить о женах строго –
Нет друга ближе, нет врага страшней…

 
А и то! И то, братец, говорю я сам себе, не ты ли в стройотряде, гуляя с нею звездопадными августовскими ночами по пустынным улицам Новохованска, что на самом юге дорогой тебе Псковщины, мимоходно загадал на падающую звезду: «хочу, чтобы она стала… женой». Загадал и забыл, запамятовал. А жизнь, как ни крути – штука серьёзная. И со звёздами, парень, не шутят. И уж коли небом дана тебе эта женщина… Бывают, наверно, жены и получше, да только даются они, как бы тут помягче сказать, на погибель, однако. Мне же моя, за все грехи и добродетели, что совершил я в мыслях и наяву, дана во спасение. Соединила нас не огненная страсть, но тихая радость взаимного обретения. А если где-то, что-то, кое-что порой… то на то он и существует – закон природы: сколько магнит ни ломай, но у него всегда два полюса. Теперь, проживая с нею четвертый десяток, вырастив двоих шалопаев, придумав друг для друга ласковые и примирительные обращения: «мамусик» и «папусик», я знаю это определенно.



13

С той же зимы и началось наше с ней «кочевье». Нет желания, да и душа не лежит вспоминать сейчас о причинах переездов. Как это всегда и бывает, если что-то не заладится, – сорвёт с якоря и тащит, тащит, цепляя там и сям, то за камень, то за корягу, пока не вынесет, наконец, на большую, тихую воду. И плывёшь по ней, уныло глядя на берега, размышляя с тихой печалью: какая разница?

Местом, где нашлась работа для двоих, (жена годом позже закончила ту же «дровокольную бурсу», как уничижительно именовали мы наш лесной техникум) был посёлок Ургантуй, спрятавшийся в таёжной глубинке, за рекой Белой, за лесами, за горами, на берегу быстрого, шумного и капризного притока Белой – реки Онот. Унылый, казённого покроя, сляпанный на скорую руку посёлок, брошенный недавно лесорубами. Все, кто был полегче на подъём, снялись и уехали на новые лесоучастки. Оставшиеся же смотрели на жизнь простецки, в основном через призму гранёного стакана. Единственная работа, для них – смолокуренный заводишко, «питавшийся» пневым осмолом, как называют «по-учёному» старые просмолённые пеньки на месте бывших вырубок. Ургантуй – название, числящееся только на картах и в официальных документах, а в народе неизбывно жила «кликуха» - Промываловка, данная лесному поселку с момента его возникновения в послевоенные годы, когда стране лес нужен был как воздух, и лесная промышленность хватко и разворотливо осваивала новые и новые таёжные массивы. Происхождение второго названия в первые же дни объяснил мне мой сосед Вова Перминов, мелкий, но коренастый и удивительно хитрожопистый мужичок, внешне смахивающий на тот самый просмолённый пенек, которыми полны были окрестные вырубки.
 
- Почему Промываловка? Если я скажу тебе, что здесь раньше золото мыли – ты же всё равно не поверишь. А вот народишко, который послабже, похлипистей, топор и стакан держать не умеющий, здешняя житуха прополаскивает и промывает так, что долго никто не задерживается. Вон девки, что до тебя тут работали, уж стонали-стонали, уж так по «тивилизации» своей тосковали… Как тока замуж выскочили, так тут же и хвост трубой! Только их и видели. А тут народ живет… крепкий! – И он с убедительной звонкостью и утиным кряком щелканул ногтем по горлу.

Действительно, народ, населяющий Промываловку… как бы тут сказать, что б не очень обидеть, в общем, балансировал на грани с бичёвством. Среди прочих «праздников», которыми усердно заполнялся досуг, особенно поражали меня поминки, ничем не отличающиеся от любой другой попойки и, так же, как они, заканчивающиеся, как правило, песнями, переходящими в пьяную драку, доходившую порой до ружейной перестрелки, и тяжким похмельем, затягивающимся на несколько дней.
 
Десяток лесников, живших в отдалённых таёжных селениях – люди самостоятельные, совершенно оторванные от лесничества. Руководить ими приходилось в основном через рассылку писем с распоряжениями, инструкциями, планами и прочими «руководящими документами». Зарплату лесхоз тоже высылал лесникам по почте. Лично познакомиться за год работы я успел едва ли с половиной своих подчинённых. Все работы на месте приходилось делать силами рабочих так называемого «цеха ширпотреба», людьми сложных судеб, загнанных жизнью на ту самую грань, о которой я уже упоминал.

До лесхоза, который в городе Черемхово – полтораста вёрст таёжной дороги. Глухомань, одним словом, беспросветная. На всю жизнь запомнился мне, тронувший до слёз, удивлённый крик семилетнего парнишки, впервые выезжавшего в город. Мы ехали в автобусе, подрёмывая на жёстких скамейках и с тревогой поглядывая на водителя Гену Рудагина, успевшего уже пару раз приложиться к бутылке, без которой он никогда не садился за руль. За мостом через Белую дорога выныривала из тайги и дальше шла меж полей Голуметского совхоза. Парнишка, дремавший на переднем сиденье, приткнувшись к боку матери, вдруг вскочил, расплющил нос о стекло, и голосом, упавшим до жути от переживаемого волнения, закричал:

– Мама! Смотри – по-оле!!

Нельзя сказать, что больше ничего не запомнилось из того неполного года в Шанхарском лесничестве. Не знаю, почему, но лесничество носило имя крохотного посёлка Шанхар, где и жил-то всего один из наших лесников с семьёй да ещё три старушки. Стоял тот хутор-посёлок на берегу реки Белой, километрах в тридцати от центральной усадьбы…

Да, так вот, пожалуй, случай, не случай… так, маленький эпизод.

Осенью рубили с мужиками пару избушек в тайге для заготовщиков кедрового ореха. Одну закончили. Осталось дверь смастерить да потом, по первому зазимку притащить бочку для печурки. Мужики собрались идти дальше, чтобы, пока держится погода, успеть сложить второй сруб, а я, неожиданно для самого себя, решил остаться. За неделю, пока будут сохнуть плахи, приготовленные для двери, успею настучать шишек, промолотить, провеять, приготовить, в общем, мешочек ореха себе на зиму. Мужики ушли, с ними ушла и единственная собака, принадлежащая Коле Кретову.
 
Я остался один.

День прошел в заботах и хлопотах. Шишки в тот год было не богато, и таскать её к табору –далековато. Уже темнело, когда, притащив третий, кажется, куль, я принялся готовить ужин. Времени на охоту не оставалось, а потому большим разнообразием  таёжный стол не отличался. Я сварил в котелке гречки, вбухал туда банку тушенки, в другом котелке повесил кипятиться чай. Пока закипал и настаивался чай – стемнело. Не спеша ел кашу, запивая крепким чаем. После ужина в наступающей ночи как-то сразу сделалось одиноко и грустно. Достав маленький приёмник, долго крутил его на коротких волнах, ища что-нибудь соответствующее настроению. Неожиданно, среди чужой речи и музыки, наткнулся на скрипку. Она пела так завораживающе нежно и печально, так легки и мелодичны были её переливы, звучащие в унисон с догорающим вечером, с молчаливо притихшим лесом и гаснущим небом над ним, что я невольно забыл про всё на свете. Усталость и дневные заботы улетели неведомо куда, а душа растворилась в баюкающих, протяжных аккордах, потянулась куда-то, за леса и горы, туда, где плакал, обнявшись со своею скрипкой волшебник-музыкант. Сидел у стены избушки, источавшей нежный, смолистый дух кедровых брёвен, смотрел поверх неподвижных верхушек деревьев и ни о чем не думал, не мог думать. Было просто хорошо. Сколько минуло времени – несколько минут или лет, я не различил. Откуда, по каким неведомым путям прилетела сюда, в глухую сибирскую тайгу, эта музыка? Именно здесь и сейчас, вдали от суетного мира, в беспредельной, космической тишине, неожиданная мелодия  со мной, с моей душой случайного слушателя, творила вещи странные, осмыслению не поддающиеся. Зачарованный музыкой, я неожиданно для себя, в который уж раз, совершил великое открытие, – какое же благо одиночество! С чем сравнить эти редкие минуты, когда душа, словно истончаясь, отзывается на каждый звук и шорох, на крик далёкой птицы или чуть слышный лепет ручья? И только здесь, вдали от людской суеты, от шума, грохота, стенаний и криков, где лишь шум ветра, воды, редкий голос зверя или птицы могут нарушить, да нет, не нарушить, скорее, – дополнить тишину, умножить её. Нет, с мужиками, конечно, тоже хорошо. Ничем не заменить неспешные разговоры за работой и перед сном, весёлые шутки и беззлобные подтрунивания друг над другом, размеренный перестук топоров, в котором чувствуется не только умение и сноровка, но и нечто большее, некая своеобразная музыка крепкой мужицкой поступи на земле, её нескончаемость и сила…

Но – одиночество!..
 
Только в нём пребывая можно постичь вещи необыкновенные, например, явится вдруг ясное, как самая простая истина понятное, осознание величия и несокрушимости Природы. И не умом, а каким-то другим, неизвестным пока ещё органом, понимаешь: всё пройдет, отшумит и утихнет, и только Она будет вечно совершать своё неведомое нам, невидимое нами движение. И нет тому движению ни конца, ни начала.

Вот к каким мыслям привела меня тихой, предосенней ночью чья-то далёкая скрипка. Растревоженный её звуками я налил кружку горячего, крепко заварившегося чая и продолжал сидеть у догорающего костра, вглядываясь в совсем уже почерневшее небо, где всё ярче и пронзительнее разгорались далёкие, вечные звёзды.

Но, сколько не сиди, а спать надо. Материальный мир требует забот неустанных. Спать! Спать! – загоняю я сам себя в избушку, где от всех нежданных напастей надёжно оберегают только что срубленные нами стены. Надёжно? А дверей-то нет… Недолго думая, завесил дверной проём куском брезента, расстелил прямо на земле спальник, сунул в изголовье сапоги и скоро уснул безмятежно.
 
Ночью сквозь сон не услышал даже, – почувствовал неясный звук. Сознание разом вспыхнуло: «Один! Без собаки!»

Прислушался.
 
Звук повторился. Кто-то невидимый копошился возле котелка, оставленного мною у костра. Кто? Хорошо, если росомаха, а если мишка? Мысленно обежал памятью стены избушки. Где ружьё? Из спальника выметнулся с проворностью куницы, стараясь ничем не шумнуть и не выдать своё присутствие. На цыпочках прошёлся вдоль стены, ведя рукой по брёвнам, нашарил ружьё. Замки, чтобы не звякать, решил не открывать, твёрдо зная, что ружьё заряжено. Крадучись подошёл к брезенту у двери, осторожно просунул наружу ружьё и жахнул в воздух сразу из двух стволов. Тут же перезарядил ружьё и выскочил из избушки. Замер, прислушиваясь. Где-то далеко катилось от горы к горе эхо моего выстрела, но рядом – глухая тишина. Это хорошо, подумалось, если бы мишка был, - сейчас треск в лесу стоял бы – только держись. Подошёл к лежащему на боку котелку, чиркнул спичку. Котелок был чист, словно только что помыт, а рядом с ним валялась вылизанная до блеска банка из-под тушёнки. Сомнений не осталось – росомаха.
 
– Скотина! – сквозь зубы обругал я её. И тут же подумал о кобельке Босом, уволокшимся сегодня утром вслед за хозяином. Конечно, можно было его оставить, но только на привязи. Кобель скулил бы и рвался за хозяином, и, скорей всего, перегрыз бы поводок и ушёл. Вспомнил и свою верную сучку Султанку, недавно сбитую машиной, подумал вслух:

– Без собаки в тайге – пропащее дело.
 
Тоскливо, одиноко сделалось мне, напуганному пакостливым зверьком росомахой. Чужой и враждебной предстала тайга, живущая по своим жестоким законам, где человеку чужому, случайному очень трудно и жить, и выживать. Чтобы как-то обезопасить себя – взял из поленицы здоровую охапку дров, расшевелил под пеплом ещё горячие угли, положил на них горсть сухих веток, дождался, пока они вспыхнут ярким пламенем, костерком сложил сверху поленья и уселся рядом, наблюдать, как облизывают языки огня медленно разгорающиеся, чуть сыроватые, смолистые плашки кедра, белокорые половинки берёзы…

Так и продремал у костра остатки ночи в обнимку с заряженным ружьём.
 
Утром, вместо того, чтобы колотить орех, принялся делать дверь из сырых ещё плах. Топором кое-как подтесал кромки, стесал насколько можно гладко места расколов, сделал две поперечины. Сложив из плах дверное полотно, положил сверху поперечины и очертил их угольком; ножовкой сделал пропилы на каждой плахе, выбрал пазы, не без труда вогнал в них поперечины, прибил гвоздями…

Получилось!

Надо же! первый раз в жизни сам смастерил такую серьёзную штуку. Щели, правда, великоваты, но и тут дотумкал срубить тонкие рябинки, аккуратно располовинить их и сделать накладки, предварительно ошкурив и загладив ножом расколы. Навесы были и, пообедав, я принялся подгонять дверь. Хорошо, что Коля Кретов, большой специалист по плотницкой части, успел сделать окосячку. Мне оставалось только вбить крюки, разметить и прибить навесы и подогнать дверь, подтёсывая то там, то сям дверное полотно. Дверь оказалась тяжеленная, и провозился я с ней до вечера. Но зато, когда, сделав последнюю примерку и подтёску, навесил её, и дверь плотно вошла в паз – то-то радости было! Казалось, – я одержал серьёзную победу над чем-то почти неодолимым. Завершая работу, прибил увесистый и надёжный крючок, попробовал закрючить дверь, и, убедившись в надёжности сооружения, сел на пороге и громко крикнул воображаемому медведю:

– Ну, что, мишаня, заходи теперь, пободаемся!

Тут-то и вымахнул он на мягких лапах из-за угла избушки бурой лохматой тенью.

Здоровенный медведюга сгрёб меня в беремя и, дохнув в лицо удушливым смрадом, прорычал хриплым насмешливым басом:

– А чё-о, давай! (Шутка).
 
В ту ночь спал я спокойно и крепко. Проснулся, когда почти совсем рассвело. Выглянул в маленькое оконце, высотой в полтора бревна… У костра мирно паслась крупная копалуха, выискивая что-то на утоптанной поляне. Звонким салютом покатилось по горам эхо прилежного выстрела.

Вспомнить, что ли ещё, как четыре дня спустя, выходил из тайги с мешком ореха за плечами? Как, умаявшись вконец, решил срезать пять километров и пошел напрямки, вброд через речку и чуть не утонул у самого почти дома. Нет, это, пожалуй, уже не интересно… Хотя отчего же и не вспомнить, коли к слову пришлось, тем более, что есть там одна закавыка, о которой думаю я теперь частенько. И вот почему: через несколько лет мне приснился сон, в котором я видел очень похожую дорогу, похожую не буквально, а… как бы тут сказать, - образно, что ли. И с тех пор они во мне существуют вместе – тот сон и та таёжная дорога.
 
И ещё: я всякий раз спрашиваю себя – почему мне никогда не удаётся записать или, по крайней мере, ясно сформулировать то, что так отчетливо видится в минуту, которую я называю «минута откровения», случающуюся на границе сна и яви? Вот уже в который раз является в подобную минуту тема «Возвращение ДОМОЙ».
 
Сон. Иду красивой и трудной дорогой. Иду долго, так долго, что даже во сне чувствую, как устал. Пейзажи меняются перед глазами один краше другого: гряды поросших хвойной тайгой сопок сменяются широкими распадками с пойменными лугами, сияющие сплошным изумрудным ковром цветущего разнотравья, за ними к тропе подходят вплотную скалистые крутяки с одинокими деревьями на вершинах, потом какая-то многоводная и быстрая река подкатывает к самым ногам, и я чувствую свежую прохладу, чистоту её вод, стремительный, бесшумный бег их… А тропа опять уходит куда-то в сторону, в сопки, то поднимается вверх, то снова опускается в очередную долину, и впереди ещё уйма пути, много новых и новых горизонтов. Но я знаю твердо: там, куда ведет моя тропа – мой ДОМ, по настоящему МОЙ, где меня любят и ждут. И я люблю тот дом, и всеми силами души из всех далей и просторов я стремлюсь туда, тянусь к нему душой, и не столько к нему, как к моему самому любимому, самому дорогому человеку. Даже во сне чувствую, как устал, как ослабли и дрожат мои ноги, но душа, рвущаяся к цели, несет меня словно на крыльях. И главное в этом сне – то счастье, которое я испытал, когда поднялся, наконец, на родное крыльцо. Запомнилось тепло крылечных плах, какое-то особое тепло, которое исходит только от живого существа, любимого тобой. Открыл дверь. Счастье было как вспышка, всплеск радостного чувства возвращения. Чувства во сне всегда оголены, трепетны, беззащитны. Там, за дверью меня ждали. Я понял это, лишь только ступил за порог. Словно солнечный луч плеснулся на меня таким ярким светом и теплом, какого никогда и нигде я больше не испытывал!
 
И вот реальность, случившаяся на самом деле. Я, уставший как леший, переброжу речку у самого дома. До моста идти два с лишним километра, потом столько же обратно, а сил – никаких. И решился переть вброд. Речка хоть и не широка, и воды-то в ней в самом глубоком месте по грудь, но быстра-а!.. Как, впрочем, все горные речки. Летом, в жару, купаясь в её стремительном и жутко холодном потоке, доводилось испытывать на себе скорость течения: только нырнёшь, а тебя уж как щепку несет и несет, только и гляди, чтобы головой о камень не шмякнуло. Да-а, но сегодня-то не лето, осень уж в самом разгаре, вот-вот на зиму перевалит. А тут ещё мешок с орехом лямками плечи режет, килограмм сорок потянет, не меньше. Мешок догадался повесить на одно плечо – на всякий случай, если собьет течением. Меня сбило. Поскользнувшись на слизком камне, я ухнул с головой. Течение тут же подхватило и понесло. Помню, как с перепугу я, вместо того, чтобы бросить мешок, вцепился в него мертвой хваткой и инстинктивно сучил по дну ногами, стараясь найти какую-нибудь опору, чтобы встать на ноги. Зацепился. Встал. Упругий поток воды мощно давил в грудь, пытаясь опять свалить и утащить в губительную глубину. И в эту минуту я понял, что мой тяжёлый мешок с орехом – мой спасительный якорь, без которого течение давно бы меня сбило и  унесло, и только тяжеленная «гиря» намокшего куля придавливает к скользким камням дна, будто спасительный якорь. Осторожно нащупывая камень понадёжней стал шаг за шагом пробираться к своему берегу, двигаясь вниз по течению. Самое противное, - дом рядом, только не видно его из-за высокого берега. И меня со стороны деревни никому не видно. Так и шел с мешком в обнимку, пока не рухнул, наконец, на мелководье на острый камешник берега. Долго лежал, приходя в себя и совсем не чувствуя холода ледяной осенней воды. Потом поднялся, волоком встянул мешок с по крутому склону, взвалил его на плечо и, пошатываясь, побрёл домой. Вошел в дом, ухнул на пол мокрющий мешок, сел на него и огляделся. Жена стояла с открытым ртом, и в глазах её застыл ужас. Единственное, что помню – подумал: так пугаются те, кого застают во время сцены измены. Потом были охи, ахи, крученье пальца у виска… И слова: «А ты подумал, что было бы со мной?! Что бы я тут одна делала?» Резануло слух: «я», «со мной». Ответил грубостью: «Ага, делать мне больше было не хрен! Плыву под водой и думаю: что же ты будешь одна тут делать!?»

И вот теперь, много лет спустя, всё чаще мыслями возвращаюсь к сравнению тех чувств – во сне и наяву. Вроде бы там и там всё искренне, всё правдиво, но… Вот беда-то: в жизни никогда, ни разу не испытывал я того солнечного и безмерного счастья, какое довелось испытать во сне. Хотя жена там и там была одна. Или всё-таки разные?.. Вот штука-то. И с тех пор бродит душа по белу свету, ищет в туманных грёзах то солнечное счастье, а его всё нет и нет. И только гнездится в ней, в неприкаянной душе моей что-то неясное, безнадежно-зыбкое, как сознание наше на грани сна и яви.

 
Через неделю приехал Шарафутдинов, начальник цеха ширпотреба, «нукер» директора, как знали его все. Побродив по смолокурке, заглянув в бидоны со смолой, понюхав скипидар в бутылях и попинав зачем-то гору берёзовых мётел, сложенных под навесом, Шарафутдинов задумчиво посмотрел на меня и сказал, хитровато улыбаясь:

– Разговор к тебе есть. Пойдём в контору.

Плюхнувшись на старенький кожаный диван, поинтересовался:

– Как у тебя с планом по облепихе и ореху?

– Нормально. На днях лесников объеду. Думаю – план должен быть.

– Я не понял. Каких лесников?
 
– Как каких? Своих. Не чужих же.

– Ты что, лесникам деньги раздал?

– Раздал половину. Остальное сам закупаю.

– Ну, ты даёшь!

– Теперь я не понял.

– Зачем деньги-то раздал? Кто тебе сказал, что так заготовки делают? Как ты будешь с папой Жорой рассчитываться? – сильно волнуясь, закидал меня вопросами Шарафутдинов.

– Как рассчитываться? В конце месяца привезу орехи, ягоды, сдам на склад. Лишние деньги – в кассу, а если чего больше окажется, – получу по расходному. Во и весь отчет.

– Тьфу ты!.. И кто ж тебя так учил заготовки вести?
 
Я видел, как с каждой минутой разговора на смуглом лице начальника цеха росло непонятное напряжение, а в глазах зрел трудный, решительный вопрос.

– Что ж ты, парень, казённые деньги-то, как сор, понимаешь, раскидываешь туда-сюда?

– Тебе что, расписки показать? – потянулся я к сейфу.

– На хрена мне твои расписки.
 
– Так в чём же дело!? – начал раздражаться и я.
 
– А дело в том, дорогуша, – менторский тон зазвенел в голосе Шарафутдинова, – что ты должен был закупить тушенки, крупы, вермишели, спирту, водки в конце концов, и шуровать по тайге, а не здесь сидеть и в носу ковырять, ждать, когда тебе привезут орех. В тайге-то он вдвое дешевле выйдет! Смекай, парень. Имей ввиду, папе Жоре надо будет минимум пятьсот отстегнуть. Минимум!

Видно было, как облегчение пришло к нему, после того, как изрёк он главную свою мысль, долго подъезжая к ней и обкатывая её внутри, словно дробь на сковородке.

Я похолодел, понимая всю серьёзность «наезда» и подготовленность его в «верхах», директором лесхоза «папой Жорой» и послушной ему «исполнительной властью» в лице Фархата Хакимовича. Но надо было как-то держать лицо, и я воскликнул изумлённо-весело:

– Сколько?! Это ж мой оклад чуть не за три месяца!

– Причём здесь твой оклад? Ты десять тысяч получил под отчёт.
 
– Так у меня же план – восемь тонн ореха, не считая ягод!

– Я ему про попа, а он мне про попову дочку… Я ж тебе только что объяснил, как действовать надо! Что ты ваньку-то из себя строишь?!

Поняв, что «бой» этот последний и решительный, я стал пробиваться напролом, понимая, что сдаться сейчас, – поставить крест на самом себе и записаться  в добровольные, вечные холуи папы Жоры и всех его «сподвижников», вроде вот этого Фархата.
– Во-первых, дядя, где ты в Промываловке лошадей видел? Все кони у лесников, а они по своим кордонам сидят – не ближний свет. И на чём я, по-твоему, буду по тайге шарахаться? Во-вторых: вольных бичей там нет, которые сидели бы и ждали мой спирт и тушёнку. Орех бьют или мои, или коопзверпромхозовские хлопцы, а у них со снабжением всё в порядке. Я не пойму, на какой почве вы со своим папой планы строили? Хорошо, допустим, я обвешу людей на пятьсот рублей, что бы твоему папе «премию» организовать, но они ведь тоже не дураки, в конце концов, и на будущий год кто мне после этого понесёт сдавать? Об этом вы с папой подумали? Они хоть и бичи, но копейку считать умеют…

– Я так понял, – перебил мой монолог Шарафутдинов, – что разговор не состоялся.

– Как раз наоборот – состоялся.

– Так что сказать папе за орех? – перешел на одесский диалект Фархат.

– Скажи папе, что орех будет в срок и в полном объёме. И в этом, и в будущем году.

– Мне кажется, – будущего года у тебя уже не будет...

На том и расстались.

И ясно стало мне, почему из восьми лесничих лесхоза семеро работают год или чуть больше.
«Чемодан, вокзал, Европа» – вот, что надо было делать мне сразу, а не ехать в соседний лесхоз в поисках «нового счастья». Как говориться: знал бы, где упасть…



14

Потом был Кутулик, бурятский райцентр, родина драматурга Вампилова. Вот как он описывает малую свою родину:
«…На пригорке старые избы с огородами, выше – новый забор с будкой посередине – стадион, старая школа, выглядывающая из акаций, горстка берёз и сосен за серым забором – сад, за ним – несколько новых деревянных домов в два этажа, потом снова два двухэтажных дома, каменных, побелённых, возвышающихся над избами и выделяющихся среди них своей белизной, – райком и Дом культуры, потом чайная, одноэтажная, но тоже белая и потому хорошо видимая издалека…»

Вот здесь, у чайной, и остановим цитату, потому что стояла эта самая чайная напротив нашего дома, через тракт, то бишь улицу Советскую, прямо под нашими окнами. Подозреваю, что именно её имел в виду автор, когда писал известную свою пьесу «Прошлым летом в Чулимске» – уж очень похожа. И частокольчик перед её палисадником, который без конца чинила героиня пьесы, вечно был сломан, как и судьба той самой Валентины.

Мы переехали сюда поздней осенью, взяв с собой выращенную в Промываловке картошку, которую поморозили в дороге, чемоданы с одежонкой, коробки с посудой и кошку, из-за которой радиатор старенького «газ полста-первого» дважды закипал в дороге. Водитель Юра бегал по кустам, отыскивая яму с водой, и матерился:

– Не возят кошек на новые места! Примета есть такая. Из-за неё и машина «потеет».
 
– Первый раз слышу, – удивлялся я.

– Первый раз девка дала и второго родила, – недовольно бурчал Юра.
 
После Промываловской глухомани станционный посёлок, стоящий одновременно на железной дороге и Московском тракте, показался нам, чуть ли не городом. Но очень скоро понял я, что лучше уж глухой таёжный посёлок…

  Я приехал в Кутулик через два года после гибели А. Вампилова; встречался и общался со многими, кто знал его, но мне почему-то казалось тогда, что всё связанное с ним было очень давно, словно в какой-то другой жизни. Теперь, когда минуло тридцать лет уже и после моего «пребывания» там, перечитываю его «Прогулки по Кутулику», и возникает ещё более странное чувство: словно жил я в Кутулике чуть ли не на следующий день, после событий, рассказанных в его «Прогулках». А то вдруг и вовсе представится, что там и тогда всё замерло во времени и пространстве, застыло стоп кадром в грустной и непреходящей неподвижности, и идем, будто мы с Вампиловым по знакомым улицам посёлка одновременно, может быть только разделенные тенистой аллеей акаций. И если так, а оно видимо и в самом деле так, то время действительно – понятие относительное, а это значит, что в некой неведомой нам системе координат, времени и вовсе не существует, а есть только повторяющаяся спираль событий, череда зим и вёсен, приходов и уходов… Если так, то почему же у нас, смертных, щемит сердце от неизбывной неповторимости тех повторов?
Всё так же, наверно, пылят пухом в июне тополя вдоль Московского тракта, в мае бурой пеленой налетают песчаные бури, заставляя прохожих прятаться в домах средь бела дня, закрываться ставнями и завешиваться плотными шторами от всепроникающего песка. А на полях (если не заброшены они, как почти все поля средней полосы России) кто-нибудь с тем же настырным усердием сажает и сажает тополёвыми черенками ветрозащитные полосы.
Хочется верить, что жива Сибирь, что безнадёжье народное, начинающееся за пределами московской кольцевой, не опрокинуло страну в одичание и первобытность феодальную. Хочется верить, хотя и делать это всё труднее…


Стоп! Что такое? Как только начинаю рассказывать о Кутулике, у меня сразу же сохнут мозги и опускаются руки! Полтора года работал инженером охраны леса, а кроме рождения сына – нечего вспомнить. Полтора года я ждал, пока освободится место лесничего. Наконец дождался: лесничий Приморского лесничества Тамара Ищук, работавшая в Ангарстрое, вместе с мужем рванули на БАМ (мода на этот самый БАМ тогда большая была), а нам с женой предложили их место. Как-то так получилось, что в посёлке Ангарстрой, куда нам предстояло переехать, я был всего один раз, зимой. Теперь же я приехал сюда весной…
Ангарстрой – посёлок переселенцев со дна Братского моря, студящий душу своей казённой неприбранностью, распахнутостью всем ветрам, бесхозностью дворов и дикой пустотой палисадников. На весь посёлок едва ли набралось бы три-четыре случайных куста черёмухи, все же остальное – голый глинистый бугор пустынного берега с расчерченными чьей-то равнодушной рукой линейками улиц вдоль него. Казённые двухквартирные дома, слепленные по одному проекту, ровная гладь разлившейся до горизонта воды, за которой узкой полоской чуть просматривался противоположный берег…
В море же, в этом искусственном скопище воды – ничего, кроме торчащих тут и там чахлых вершин недорубленного леса да сорной рыбы, зараженной солитером, плодящейся непомерно в сумрачных глубинах его, и старательно охраняемой прилежной рыбоохраной, не понятно правда для каких целей. И будто только то и делала Сибирь, что постепенно подталкивала меня вот к этому гнилому, забытому Богом краю, чтобы вытолкнуть потом уже окончательно и бесповоротно.
Так, без сожаления, расстались мы с Сибирью.
Но тот, первый год в Сибири до сих пор не расстаётся со мною.




15

Обратно ехали втроём верхами: Боря, Женька и я. Выехали рано – путь не ближний. Ехали долго, дремали даже в сёдлах… Крепко прикемарив, я вылетел из седла. Хорошо помню, как, проснувшись еще в полете, полностью очнулся уже сидя на тропе. Даже не успел ни испугаться, ни сообразить что-нибудь. Хоп! – и уже сижу. А конь как шёл, так и пошел дальше. И ноги, главное, из стремян как-то сами собой выскочили. Еще помню, – тут же подумал: хорошо, что ноги выскочили! А получилось так: ружьё висело за плечами и угодило меж двух деревьев.
Вскочил.
– Тр-р-р! …твою мать!
Скинул с плеч ружьишко, оглядел ружейный ремень: цел, и хорошо держится. Тут же явился «казацкий» опыт: едешь лесом, – никогда не держи ружьё за плечами. Приторочил «ижевку» к седлу, забрался в него, понукнул коня. Спутники мои впереди так ничего и не заметили, продолжая понуро дремать и покачиваться в сёдлах. Они давно скрылись за деревьями и разбудить их смог бы разве что ружейный выстрел. Но в таковом нужды пока, слава Богу, не было.
И опять потянулась долгая тропа, то уходя на затяжной пологий подъём, то медленно переваливая на спуск. Повод лежит на гриве – конём править не надо, он дорогу знает. Тем более, впереди едет бывалый лесник Боря. В одной из падей тропа раздваивается: одна пошла вверх, на перевал, другая – к реке. Борин конь привычно поворачивает вверх, но тут ездок неожиданно потянул повод вправо. Конь удивлённо остановился, дождался, когда хозяин отпустит повод, и снова стал поворачивать вверх. Боря заматерился.
– Ты чего, Боря? – спросили мы, подъезжая.
– Да чё, чё!.. Зауросел, падла.
– Так куда? Вниз или вверх?
– Ты чё, не видишь? Вот же наши следы!
Мы с Женькой тогда засомневались еще: столько дней прошло, какие следы? Но Боря же по этой тропе лет пятнадцать ходит! А мы, салабоны, первый раз. Какие могут быть вопросы?
Поехали. Конь его ещё раз недоуменно покосился на седока, но… хозяин знает, что делает. Отмахали километра три или четыре, пока не уперлись в реку. Боря понял, что оплошал. Принялся материть и хлестать коня, поворачивая обратно. Мы хохочем:
– Не тронь коня, чудо в перьях. Он умней тебя.
И конь его, поворачивая, тоже зафыркал, всхрапывая и скаля жёлтые зубы, по-своему смеясь над бестолковым хозяином.
К слову пришлось: через полгода, в конце зимы, с Борей случится очередной анекдот (у Бори, что ни случай, то – анекдот).
Зимой лесхозы занимаются сбором сосновых шишек на семена. Лесники собирают их на делянках, но чаще закупают у населения. Не плохой, кстати, приработок, если год урожайный. В детстве я и сам с друзьями занимался подобными шабашками, памятью чему остался шрам на пальце от топора (чуть бы повыше и остался без пальца).
С началом сезона лесники брали деньги в подотчет и разъезжались в командировки по окрестным леспромхозам, туда, где, по слухам, урожай на сосновую шишку был богаче. Отправился и Боря в Заларинский леспромхоз. И то ли денег взял мало, то ли подзагулял мужик грешным делом, но недели через три пришла из Заларей от Бори телеграмма весьма лаконичного содержания: «ШИШКА ВСТАЛА ЗПТ ДЕНЕГ НЕТ ХРОМОВСКИХ». Тетки в бухгалтерии, когда прочитали телеграмму, так и покатились со стульев, помирая от смеха. Вскоре все пять лесничеств Шелеховского лесхоза знали содержание Бориной телеграммы, и на долгие месяцы текст её стал крылатым в обозримых окрестностях. Когда Боря, вернувшись из командировки, пришел в контору, Груздев, предвидя весёлый «разбор полетов», первым делом спросил, кривя губы в судороге едва сдерживаемого смеха:
– Боря, всё понятно в твоей телеграмме, но скажи, причём здесь ЗПТ?
– Тык, Лексеич, я сперва так написал, а мне девчушка, что телеграммы примает, посоветовала: поставь, дескать, запятую, а то неправильно поймут. Ну, я и поставил…
Полдюжины глоток давились хохотом, глядя, как «живой анекдот» умильно хлопает пушистыми ресницами, глядя на мужиков добрыми, доверчивыми, чуть лукавыми глазами. «Ну, я и поставил…».
Коля Канитель, сгоняя со щеки смешливую слезу, сказал, махнув ладонью, будто отбиваясь от назойливого комара:
– Борь, да они всё равно тебя не так поняли. Я им потом растолковывал: ну какая, говорю, у Бори шишка? Там одна запятая только и осталась.

А тайга за прошедшие недели сильно порыжела, поредела листвой, стала прозрачней, торжественней и смурнее, - готовилась к зиме. И погода в этот день была серой, хотя и сухой. Перистые облака лёгким пухом укрыли весь небосвод и в медлительном движении своём казались недвижными.
На обед остановились в том же месте, пустили пастись лошадей, молча пили чай с остатками ржаных сухарей и последней горстью сахара…
Потом лежали минут десять, глядя на кружево высоких облаков. Было грустно. Непонятно отчего-то грустно было в этот светлый осенний день и час. И даже привычная радость возвращения не приходила, словно что-то невозвратно-печальное проглядывало во всём: в облаках, в усталых берёзах, роняющих осенний, призрачный наряд, в склонённых гривах лошадей, перебирающих трепетными губами жухлые кочки прибрежной осоки…
– Ох ты, господи… Хорошо, что дождя нет, – вздыхает, поднимаясь и позёвывая Боря. – Мальчик, ходи сюда, хватит тебе в назьме копаться, дома овса насыплю.
И снова качаемся в сёдлах, дремотно подергивая поводья и поглядывая на извилистую тропу.
В сумерках, поднявшись на последний перевал, увидели огни вечернего посёлка, показавшиеся необычайно праздничными, словно свет большого города, к которому под-летаешь на самолёте, возвращаясь после долгой разлуки с ним. И только тут учащенно забилось сердце, явилось душе щемящее чувство возвращения ДОМОЙ. Кони тоже почуяли дом и на спуске без понукания пошли трусцой. Гнедко Лёхи Односторонцева, которым правил Женька, неожиданно вскинул голову и раскатисто заржал. В его ржании чётко слышалась интонация задорной фразы, обращенной, прежде всего к приятелям, но ещё и к нам, людям.  Переводилась та фраза примерно так: «Ну, что, ребята, добрались, наконец! Уж и отдохнём же на славу! И овсеца-то, нут-ко, пожуём!». А приятели его, что шли уже бодрой рысью подо мной и Борей, отвечали коротко и раскатисто: «Ой, дошли-добрались-доскакали!». «Ох, и пожуём-то, пожуём!».
У дома Канители к берегу причален плот, и весь груз с него уже перетащен в сараюху. Мужики, успевшие «разговеться», весёленькими вышли навстречу, когда мы спешились у ворот. Расседлав коней и сдав их с рук на руки хозяевам, дружной артелью отправились к столу – отметить возвращение и перекусить с устатку. Мужики обиходили коней, насыпали им долгожданного овса в кормушки и засели за плотный ужин.
…Как же легко, как восторженно и радостно было тогда, в неполные двадцать, на берегу Иркута в доме лесника после похода за орехами. За окном летней кухни сквозь густеющие сумерки сентябрьского вечера, в переплетении сосновых лап, в серых клочьях вечернего тумана с далёких снежных гор летела река, торопясь вниз, к прозрачным водам Ангары.
В минуты, когда смотришь на реку, всегда почему-то ясно представляешь живую, широко раскинувшуюся карту Сибири. Реки и речки на ней, будто жилочки зеленого листа тянутся к одному черенку-руслу, сплетаясь в нём своими соками, но в отличие от листа, который воду от корня вверх тянет, реки бегут вспять, отдавая соки и силы земные великому морю-океану, растворяясь в нем безмолвно и бесследно. Оттуда же, пройдя круги очищения в безмерных безднах, в просторах неоглядных, словно душа в небесах после тревог и радостей земных, в бесконечном круговороте возвращается влага к истокам своим иными, небесными путями.
И видится на той незримой карте, как где-то там, ниже городов и крупных селений, Ангара, синяя, словно осеннее небо над ней, могучая, как бессчетный табун диких лошадей, стремительным разбегом вольётся в широкий разлив Братского моря, долго будет кружить в нём, будто вольный зверь, угодивший в тесную ограду загона, недоуменно ища выход и, не найдя, успокоится безысходным покоем. К плотине придёт уже не та вольница, что мчалась шумливым и пенным галопом от Байкала до Усолья, а тихая, потерявшаяся в круговерти вод река, будто объезженная в крепкой узде и стременах кобылёнка, которую впору теперь именовать клячей. Лениво перевалит она плотину, успев крутануть гудящие турбины, снова втянется в извилистое, порожистое русло, по которому устремится дальше, заметно поубавив былую прыть и своенравный гонор. Река ещё силится восполнить прежнее обличье, громыхая и звеня на порогах, но на протяжных плёсах видно, что она уже не та: нет в ней первоначальной прозрачности, могущества и величия, которыми щедро одарил её батюшка Байкал. И скоро, совсем скоро примет Ангару седой богатырь Енисей, чтобы на плечах своих вынести и выплеснуть в Студёный и Великий, будто спаянный берегами и водами своими со всей вселенной, Океан…
Не так ли и жизнь наша: чиста, энергична в юности, полна надежд, устремлений, оптимизма… Но на пути её кто-то лукавый и сильный уже поставил невидимые преграды, уже встал, высокомерно ухмыляясь, на высоком берегу, страстно желая вместо быстрых рек видеть перед собой ровный, тихий водоём, рукотворное хранилище покорных вод, в котором канут безвестно большие реки и малые ручьи – наши жизни и судьбы, уцеленные когда-то в ясные, светлые дали. Выходом же оттуда будет вялый поток пресной и тухлой воды, которую смиренно примет Вечный Океан, оставаясь всегда равнодушным и солёным, словно слёзы всех страданий земных в нём… в нём.



16

Восемьдесят второй год…
В ноябре опустят в могилу дедушку Брежнева, и покатится страна… как с горы на лыжах, прямо в овраг. Это что же за страна, за строй, за власть такая – на одном "дедушке" держалась?!

Но ещё стоит август, в Иркутске во всю жарит лето, – природа отдаёт долги за дождливые июнь и июль. Я, оставив своих попутчиков валяться на теплом песке и праздно разгуливать по берегу под могучими скалами утеса, брожу по поселку и с грустью понимаю, что никого из лесников не встречу, не увижу – все на покосе, в тайге, спешат урвать в последние погожие дни то, что не успели из-за дождей. Об этом рассказал мне Лёха Бердников, старый знакомец, работавший тогда, в семидесятом, связистом. Лёха в ту пору частенько захаживал в контору погреться и почесать языком. Теперь он на пенсии. Сидим в его в летней кухне, ведем беседу, Леха рассказывает последние деревенские новости.
 
Боря Хромовских, оказывается, лежит в больнице, в городе. Ему оттяпали ногу… Услышав эту удручающую новость невольно подумал: есть всё же некая магия имён, влияющая на судьбу; не зря сложились строчки: «как вы судно назовете, так оно и поплывет». Где, когда, в какие темные века досталась Борису Александровичу его фамилия? Ещё тогда, в семидесятом, ходил он, чуть прихрамывая. Мужики зубоскалили: «Ты где это, Борь, ногу-то повредил? Ты же на фронте в обозе служил». «А ему кобыла на пальцы наступила! Да, Борь? Или телега колесом наехала?». Боря молчал, грустно усмехаясь, но свою единственную медаль «За Оборону Советского Заполярья» перед праздником всегда тщательно надраивал мелом и крепил на парадный форменный костюм. Смех смехом, а остался мужик без ноги. Такой вот «подарок» подкинула ему судьба на склоне дней.

Умер дядя Коля Давыдов…
Всегда жаловавшийся на сердце, он никогда не пользовался лекарствами. Лечился работой и медовушкой собственного приготовления; кружчонку-другую врежет – оно и  полегчает, отпустит. А какой был мужичага! Всю жизнь проработал на Севере, в шахте, где-то в устье Колымы. Помню его рассказ, как в конце пятидесятых почему-то пешком добирался он с Колымы до Якутского тракта с мешком денег за плечами. С тех пор жил в Шаманке, работал лесником, был знаменитым медвежатником, к которому ездили из города на охоту военные и штатские генералы. Когда здоровье стало сдавать, – сделался пчеловодом. Частенько зимой сиживал я в его омшанике, попивая сладкую, но крепко бьющую по ногам и голове медовуху, слушая бесконечные рассказы о старателях и жизни на прииске. Что-то было в нём, какое-то необъяснимое, притягивающее к себе обаяние. Любую работу делал он умело, с неторопливой и основательной сноровкой. Никогда не отказывался, если надо было поработать на питомнике или съездить на пожар. Помню, как лазили мы с ним всю ночь по крутякам с тяжёлыми опрыскивателями за спиной, торопясь до утра сбить полосу огня, придавленную ночным туманом. Потом костерил меня лесничий Груздев за то, что утащил старика на тяжелую, не всякому молодому посильную работу. Давыдов, которому звание «старика» не нравилось, да и не шло оно ему ни с какого боку, заступался, гудя своим обворожительным баском:

– Что ты, Ляксеич, я сам напросился. Дело-то сурьёзное, а народу нет. Как же не помочь?
 
Провожая в армию, дядя Коля давал мне наставления, как бороться с армейскими «дедами»:

– Ты же, Сашка, здоровенный парняга! Куда с добром! Он тебе чуть что, а ты его сразу за хребет цоп! и пополам складай, и держи. Держи, пока пощады не запросит, вот так!
 И он на мне же показывал, как надо «складать» и держать строптивого «деда». А силища в руках была!..

Я верещал, зажатый могучими клешнями:

– Дядя Коля, иди ты на хрен со своими приёмами. Я ж тебе не медведь берложный, чтоб так ломать!..

Дядя Коля отпускал, хохоча:

– Что, крепко? То-то, парень! Есть ещё порох…
 
Не стало Гриши Токарева…

Коля Груздев на Лену, в Жигалово перевелся, главным лесничим.

Про Женьку я случайно узнал ещё в семьдесят седьмом, учась в Красноярском технологическом. Со мной в группе был паренёк из Катангского лесхоза, что на далёкой Угрюм-реке – Нижней Тунгуске. Он и поведал мне о том, что беспокойная душа занесла Женьку Федотова к ним, на Север. Работал лесничим в Ербогачёне. А работа там такая: (знал я о ней по своей давней командировке на Угрюм-реку) летом – пожары, зимой – охота. Леса там не меряны и не считаны; лесоустройства никогда не было, а план лесхоза срисован с единственной аэрофотосъёмки 1947 года. Женился Федотов на женщине лет на пять старше себя, с ребенком…

– Да! Людка-то твоя замуж вышла! – Радостно, словно с банного полка свалившись, сообщает Бердников.

– Я знаю. Она сама мне писала.

– Во как! Сама написала?! Надо же! Двух же девок уж родила.

Это для меня новость. Двух! Девок! Ай, молодец. А Васька-то «бракоделом» оказался. Видно, Людмила мужа крепче любит, чем он её, потому и девки у них. Надо бы повидаться, но как? Разве можно? Деревня – не город. Издали поглядел на аккуратный домик, в котором обитало дружное семейство, повернулся и пошел восвояси.
 
Шел я деревенской улицей, узнавал знакомые места (в посёлке мало чего переменилось) и думал: вот… жил здесь… ходил… Где же мои следы?  Ничего здесь «обо мне» не осталось. Чужие люди теперь и в том казенном домишке, где провел я такой счастливый, такой грустный и радостный год. Я шел... и тут явилась невесть откуда, то ли из чьего-то открытого окошка, то ли во мне самом зазвучавшая – мелодия, старая песня:

Миленький ты мой,
Возьми меня с собой…
Там, в краю далёком…

И такое вдруг накатило, что я невольно остановился. Рядом не было никого и, помню, так я пожалел в ту минуту, что не могу, не умею уже заплакать.         А.К. 2004г.



Послесловие 05.07.2011г.: Буквально сегодня нашел в интернете список ветеранов войны Шелеховского района. (Список составлен к 60-ти летию Победы. 2005г.)
СЕВАСТЬЯНОВ НИКОДИМ ВАСИЛЬЕВИЧ
род.с. Моты 1911 с. Моты, Иркутская обл. рядовой. орден Отечесвенной войны 2 ст.; медаль "За победу над Японией"


СЕВАСТЬЯНОВ НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ (Канитель) скончался 18\05\1985г. с. Моты род.1925 с. Моты. ефрейтор


            
ХРОМОВСКИХ БОРИС АЛЕКСАНДРОВИЧ скончался 1988г. родился в 1916г. медаль "За оборону Советского Заполярья"