Трехслойный Чехов Татьяны Толстой
Как художник Татьяна Толстая исключительно интересна. Замечательная манера словесной лепки окружающего мира. Слово обнаруживает в себе фактурность, осязаемость. Ну, часто ли встретишь в прозе «горы цвета верблюжьей шерсти», «горы хлебно-желтоватого цвета», «шелковую зеленую гниль», «новое, неношеное тело», «светлый ветер». Это чем-то напоминает Бунина с его «жидко-голубым небом». В сопоставлении с Татьяной Толстой явственно ощущаешь собственную непохожесть: я скорее публицист, чем художник. Для меня главное - выразить мысль. Проблема «фактурности» меня никогда не трогала. А вот с точки зрения идеологии Толстая как раз весьма уязвима. Это прекрасно видно по ее телепередаче «Школа злословия». Школа злословия чувствуется и в романе «Кысь», который скорее представляется хроникой деградации человека после большого Взрыва или – если воспользоваться щедринской аналогией - «Историей одного города» послеатомной эпохи.
Герой романа Бенедикт ощущает две волнительных вещи: это шевеление хвостика пониже спины – и нестерпимый читательский зуд в голове. Беня всеми правдами и неправдами достает книги и запоем читает, не ощущая разницы между инструкцией по выращиванию бойлерных цыплят и философией Канта. Чем книга чище и новее – тем она «ценнее». Попались ему на глаза и замусоленные томики Чехова… Делается соответствующий вывод об авторе: «Видать, криворукий мужик, забулдыга». Замечательный комплимент писателю, книги которого засалены от непрерывного чтения!
В сборнике Толстой «Изюм» есть о Чехове и нечто серьезное – эссе «Любовь и море». Заинтриговала ее вечная загадка чеховской «Дамы с собачкой». С героями произошло чудо преображения: любовь перековала людей, изначально погруженных в мелкую рябь житейской пошлости. Что послужило толчком? В чем смысл размышлений Гурова о равнодушии природы, в котором якобы и скрыто наше «вечное спасение»? Это эссе в тысячу раз интереснее многих научных изысканий – и в то же время показывает, как слаба Толстая-мыслитель, философ. Есть некая кондовая правда в том, что Толстая постоянно с иронией вспоминает знаменитого однофамильца. Про Льва Николаевича тоже говорили: десница и шуйца. Десница – сильная правая рука – это его художественность. Шуйца – левая слабая рука - его философия. Что-то подобное наблюдается и у Татьяны Толстой.
«Самое сложное и трудное только еще начинается», - цитирует Толстая финал «Дамы с собачкой» и пишет: «Этой двусмысленной в каждом слове <…> безутешной и утешительной фразой заканчивается рассказ». Чехов обнаруживает не только двусмысленность своей позиции – Толстая пишет даже о «трехслойном Чехове».
Вот ее итоговые мысли: «Всмотревшись в текст, мы с ужасом обнаруживаем возможность смерти, ее тень, трупные пятна, проступающие сквозь цветущий румянец <…>. Эта мысль невыносима для сердца, мы не хотим, чтобы умерла любовь Гурова и Анны Сергеевны. Мы просим кого-то, чтобы этого не случилось <…> Но Чехов двоится и ускользает от ответа». Каков же выход из «ловушки» жизни и любви? Это - «горький и двусмысленный выход через смерть». Море – расшифровывает загадку Толстая, - это смерть. Море – это то, куда все когда-нибудь вернутся…
Исходя из такого прочтения, заголовок эссе «Любовь и море» можно почитать как «Любовь и смерть». Спасение человечества, таким образом, находится в забвении. В смерти чувства, в смерти любви.
Мне кажется, тут есть с чем поспорить… Трупные пятна сквозь румянец… Трудно углядеть такие страсти сквозь прозрачную ткань чеховской прозы. У Чехова вообще нет апологии смерти, нет философско-примирительного чувства, которым, к примеру, насыщены знаменитые строки Бориса Чичибабина о «матери Смерти». Спасение от любви – в смерти? Точно ли эту мысль лелеял Чехов, когда приезжал в Ореанду с поповной Наденькой Терновской, с Иваном Буниным? Вряд ли. Да и само преображение, о котором пишет Толстая – нужно ли для него искать житейские корни, житейские причины? «Был Савлом – стал Павлом», - сказано о превращении злого гонителя христиан в апостола Христовой веры. Преображение – таинственная правда, не объяснимая ничем, кроме вмешательства сил метафизических, - тех сил, которые могут «невидимо постучать в дверь».
Это – философская сторона дела размышления о равнодушии природы. Но есть и чисто литературная. Литература – это идущая со времен сентиментализма манера устанавливать прямые психологические параллели между состояние души героя и состоянием природы. Вспомним, как бедная Лиза под аккомпанемент грозы бежит к пруду топиться… Называлось это – пейзаж души. У Чехова можно предположить глубоко спрятанное отталкивание от литературной традиции. Вот, завязывается серьезнейшая любовная коллизия – тут бы победное пение морского прибоя, которому вторят гортанные крики чаек - а природа равнодушна! И слава Богу, что равнодушна!
Другая, более явственная аллюзия возникает при сопоставлении пассажа о равнодушии со стихотворением А.С.Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Читаем:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Здесь, как видим, уже заявлены две главные темы размышлений Гурова: тема смерти – и тема равнодушия природы. Известно, что Чехов был неравнодушен к поэзии Пушкина и активно опирался на его образы. В одном из писем, отправленным Чеховым с Украины в 1889 году – это случилось в дни смертельного заболевания брата Николая - писатель также обращался к теме равнодушия. «Природа очень хорошее успокоительное средство. Она мирит, т.е. делает человека равнодушным. Только равнодушные люди способны ясно смотреть на вещи, быть справедливыми…». Становится ясно, что за пассажем Гурова о равнодушии природы может скрываться представление не о равнодушии как нравственной глухоте, а о равно - душии как справедливости мироустройства. В дневниковых записях Чехова за 1897 год есть даже удивительная фраза о «религии равнодушия:! «Главное – быть справедливым, а все остальное приложится».
Не менее интересные размышления о соотношении «человек – природа» есть у Виктор Гульченко в статье «Пятое действие «Вишневого сада» (Театральная жизнь, 2004, № 6). Он приводит цитату из чеховского рассказа «В родном углу»: «Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни… Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо…». Дух небытия, пишет Гульченко, своего рода «буддистское» мирочувствование обнаруживала у Чехова еще Зинаида Гиппиус. Борис Парамонов говорил о чеховской растворенности в пейзаже как феномене, свойственном русскому человеку, воспитанному необъятными просторами пространства. Шпенглер отмечал, что «мистическая русская любовь – это любовь равнины». Человек Запада смотрит вверх, русский смотрит вдаль, на горизонт. Русская душа тщится затеряться в горизонтальном бренном мире…
В.Гульченко опирался на эти высказывания в размышлениях о пространстве «Вишневого сада», но они, безусловно, носят универсальный характер. Он мог бы припомнить и имя Г.Т.Бокля, книга которого «История цивилизации в Англии» выходила в русском переводе в Санкт-Петербурге в 1873 году. Бокль, кстати, упоминается в «Вишневом саде». Ему принадлежат соображения о географическом детерминизме человеческого мироощущения. Общий вид природы, к которой обретается человек, предрасполагает его к известному образу мыслей. Величественное, громадное в природе заставляет человека проникаться «скорбным сознанием собственного ничтожества». П.Долженков («Чехов и позитивизм» - Москва, 2003) отмечает несомненное влияние Бокля на Чехова и находит его отражение в «Степи», в «Вишневом саде». Очевидно, под этим углом можно и нужно рассмотреть вопрос о «равнодушии природы» и в «Даме с собачкой», ибо еще в первой половине Х1Х века в романтической поэзии (В.Туманский) сложился образ степи как безграничного, волнующегося моря. И строки Чехова о том, что надо не жить, а «слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной», прекрасно ложится на образ безграничного моря, навевающего героям «Дамы с собачкой» мысли о вечности, о бренности бытия.
Не менее интересно истолкование понятия «равнодушие» исследователем «Вишневого сада» В.Карасевым. На него, кстати, ссылается Виктор Гульченко. «В «Вишневом саде» верх взяло равнодушие <…> Оно не в отрицании жизни, а в сознании ее неизменности». Под неизменностью, в свою очередь, понимается круговращение, повторяемость кругов жизни. «После окончания «старой» жизни герои остались такими же, как и были прежде». То, что герои Чехова часто попадают в заколдованный круг жизни – несомненно. Но мог ли Чехов вкладывать в понятие «равнодушие» идею неизменности – это сомнительно.
Мне кажется почему-то, что навеянные морем размышления о смерти попали - именно в голову Гурова - в какой-то мере случайно. Может быть, Чехов воспользовался случаем, чтобы в опосредованной форме высказать рефлексию по поводу скорой собственной туберкулезной смерти… Мне кажется также, что медитации по поводу любви и смерти навеяны Татьяне Толстой благодаря «панорамному чтению» - или, точнее, ее боковому читательскому зрению. Полемический подтекст, похоже, направлен против известного высказывания И.Сталина о сказке М.Горького «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее «Фауста» Гете. Любовь побеждает смерть». У Толстой все с точностью до наоборот.
Но, возможно, есть и философский подтекст. Был во времена Чехова такой православный философ – Виктор Иванович Несмелов (1863-1937). Почти ровесник Антона Павловича. О нем можно было прочитать статью Н.Ильина в журнале «Москва» за 2001 год. Тут есть поразительная цитата из Несмелова: «Великое счастье для человека заключается в том, что никакое счастье на земле невозможно» (Москва, 2001, №3). В этой-то «оптимистической трагедии», как ни странно, и сокрыт смысл бытия людей: истинное счастье там, за гробовой чертой – оно заключается в слиянии с Богом… В чеховском «В родном углу», помнится, тоже говорилось существовании правды и счастья вне этой бренной жизни…
В сущности, говоря о смерти любви (земного счастья) как условии вечного спасения людей, Толстая повторяет эту парадоксальную мысль… В иной, конечно, форме, потому что, по-видимому, человек она глубоко неверующий. 8 июля 2005.