Праздник на нашей улице

Виталий Топчий
               
     - Я же говорил, что будет и на нашей улице праздник! - дурашливо произнёс Кривой, когда за домом послышалась музыка.

     Кривым окликали его потому, что после перенесённой в детстве болезни он ослеп на правый глаз. И хотя в паспорте у него было записано Сергей, никто, кроме родителей, по имени к нему не обращался. Щуплый блондин невысокого роста, с взлохмаченными коротко стрижеными редкими волосами и кирпичного цвета пористым лицом выглядел непривлекательно. Только густые белые брови над маленькими, постоянно шныряющими глазами, обращали на себя внимание. Он слыл довольно известною личностью в городе, его скандальные похождения были постоянной головной болью милиции. Много хлопот доставлял он ей своими пьяными дебошами, нередко заканчивающимися поножовщиной. А соседи его просто боялись. Но всегда изо всех потасовок он выходил сухим, а прокололся на мелкой краже. Участковый, молоденький лейтенант, довольно потирал руки, когда Серёгу поймали с поличным - початками шерсти на проходной камвольного комбината, где он начал свою трудовую биографию и умудрился проработать полгода. Впрочем, можно сказать, что это была единственная в его жизни хоть в какой-то мере полезная для общества работа. А когда ему дали небольшой срок - лейтенант расстроился, потому что надеяться на долгие спокойные годы работы на участке не приходилось. Вряд ли за полтора года, которые отхватил этот занозистый парень, он получит повышение в звании и спокойно уйдёт с тревожного в криминальном отношении участка, расположенного рядом с беспокойным вокзалом. А Серёга, отсидев положенный судом срок, вышел из зоны героем, на работу устраиваться не захотел, и принялся за прежнее…

     И вот после очередной, третьей по счёту ходки, он решил с приятелями, некоторые из них были его подельниками по уголовному прошлому, с размахом отметить свой выход на волю.

     Дружки собрались у магазина, маячившего (он так и назывался - «Маяк») через дорогу напротив дома Кривого, и скинулись по кругу, кто сколько мог. Взяв в гастрономе несколько бутылок водки и по пирожку с ливером на брата, горластая компания направилась в ветхий деревянный сарайчик, находившийся рядом и принадлежащий родителям Серёги.

     А за домом, на зелёном островке, закольцованном со всех сторон шумной улицей, торжественно открывали памятник танку Т-34. Возле серого гранитного постамента собрались убелённые сединой люди в парадных мундирах, на которых бравой шеренгой сомкнулись ордена и медали. Энергичная девушка в белой шёлковой блузке и короткой тёмной юбке, в туфлях-лодочках на шпильках, с пионерским галстуком, алые кончики которого ниспадали на высокую полуоткрытую грудь, привела из рядом расположенной школы отряд пионеров с букетами алых гвоздик.

    Военный оркестр заиграл марш. На улице, урча, появился выкрашенный в яркий зелёный цвет старый танк. Он своим ходом медленно въехал на постамент и замер, а ствол его грозно застыл в направлении вокзала. Как раз оттуда, с запада, прикатила в 1941 году в город война. На башни открылся люк, из него, улыбаясь, вылез танкист. Он помахал рукой собравшимся, снял с головы шлем и, оставив его на танке, спрыгнул на землю.   
 
Вальяжное городское начальство открыло торжественный митинг. Зазвучали плавные речи, посвящённые величию подвига советских воинов, погибших при освобождении города от фашистов. Когда официальная часть закончилась, ученики с улыбками подбежали к ветеранам и протянули им цветы. Молоденькие солдаты, чеканя шаг под звуки реквиема, возложили к подножию памятника венки…

     А Кривой со своей компанией наблюдал за открытием памятника возле сарая. Вот тогда-то, успев уже изрядно хлебнуть, он, дурачась, и произнёс свою знаменитую фразу: «Я же говорил вам, что будет и на нашей улице праздник!».

     Когда отгремела музыка и ветераны разошлись, компания со скабрезными шутками по этому поводу продолжила свою гулянку. Кривой, отхлебнув прямо из бутылки, вспомнил о гитаре, на которой научился бренчать на зоне. Негромко взяв несколько аккордов, настроил её. Потом, резко ударив костяшками пальцев по струнам, тонким голосом затянул.

Ах, здравствуй, мать, не уж-то не узнала,
Своего любимого сынка?
Юношей меня ты провожала,
А теперь встречаешь старика.

     Он пел жалостно, подсознательно вкладывая в слова всю боль своей неудачной, несостоявшейся жизни. В детстве его болезненного, хилого мальчугана постоянно жалела мать, а ему эта жалость претила. В такие минуты, когда она ласково гладила рукою его по голове и незаметно старалась вытереть кончиком платка накатившуюся слезу, он ей дерзил. А когда мать уходила, и он оставался один, горько плакал от сознания своей никчёмности. Ровесники в школе и во дворе относились к нему пренебрежительно, называя «камбалой», подчёркивая этим обидным прозвищем его ущербность, а девчонки просто не замечали. И он, чтобы доказать окружающим, что не хуже других и с ним нужно считаться, дерзко бросался на своих обидчиков с кулаками. Нередко насмешники были старше его и сильнее, поэтому часто он бывал бит жестоко, но, поднимаясь с коленей, весь в синяках, с искажённым от злости лицом опять продолжал драку. И тогда от него отставали, со страхом поговаривая, что не стоит с этим бешеным связываться. Так постепенно за ним закрепилась дурная слава, его уже никто не называл «камбалою», а стали с боязнью и даже с уважением звать за глаза «Кривым». Он это знал и даже этим гордился, видимо, полагая, что пусть лучше будет так, нежели к нему пристанет обидная рыбья кличка. В школе учился он плохо, отчасти в этом была виновата его мать. Видя, как сын подолгу засиживается дома за раскрытым учебником, она частенько причитала, как может дитя-инвалид так долго готовить уроки, так и на второй глаз можно ослепнуть. И он, когда подрос, осознав, что можно спекулировать на жалости к себе, совсем забросил учёбу. Кое-как протянув восемь лет, он с радостью вырвался из школы, а учителя с облегчением вздохнули, избавившись от такого проблемного ученика. А после школы его засосала романтика уличной жизни, благо, за примером ходить далеко не было нужды. Во дворе, в наспех возведённых после войны двухэтажных домишках, окрашенных в неприятный жёлтый цвет, словно их обгадили дерьмом из общественной уборной, расположенной с изнанки двора, проживало много бывших зеков. Постоянно кого-то сажали, а кто-то освобождался. И эта устойчивая ротация - из зоны на свободу и обратно, создавала во дворе свой особый микроклимат, овеянный романтикой уголовной жизни. И Кривой с головой окунулся в этот жёсткий мир, постоянно ютившийся на задворках за жилыми домами, рядом с уборной, под старым раскидистым клёном. Тем более что его отец, любитель выпить на даровщинку и всегда по этому поводу зубоскалящий, что «на дурняк и уксус сладкий», был завзятым компаньоном таких тусовок. Тут можно было почувствовать себя взрослым и спокойно без оглядки выкурить сигарету. Здесь без жадности, с поощрительной улыбкой, видя в нём своего преемника, угощали дешёвым портвейном, а под звуки разбитой гитары пожилые зеки, прошедшие за долгую криминальную жизнь все совлагеря на необъятных просторах родины, рассказывали леденящие душу лагерные истории. И Кривой, наслушавшись разговоров о лёгких хлебах, которые сулила такая крутая жизнь, сознательно встал на скользкий путь…

     Серёга на мгновенье приумолк, зашмыгав носом, подождал, пока ему плеснут в стакан, осушил его залпом и, надкусив пирожок с ливером, немного пожевал. Потом, ударив по струнам, подражая женскому голосу, жалостно заголосил:

Ну, здравствуй сын, негаданный нежданный,
Где ж, ты, сокол, долго так летал?
Почему домой не возвращался,
Почему ты писем не писал?

     Его матери, прежде своих лет усохшей маленькой женщине, пришлось одной поднимать троих сыновей. Отец работал машинистом на железной дороге, поэтому дома бывал редко. От воспитания детей он фактически устранился, когда выпадало свободное время, он проводил его во дворе, где забивал «козла» с соседями, а потом долго и шумно промачивал с ними горло в своём сарайчике. А мать, одна поднимая детей, частенько плакала и жалела своего любимого, средненького, видимо, предчувствовала его скупую долю. На её материнский век слёз и страданий хватило вполне достаточно, ведь старший уже давно сидел, средний шёл по его стопам, и младший тянулся вслед за ними.

     Тяжёлая выпала ей участь: годами ждать своих непутёвых детей, переживать и надеяться, что после очередной отсидки они образумятся и возьмутся за ум. Но они возвращались, и всё шло по-прежнему. И материнское сердце не выдержало... Когда Кривой вернулся домой после третьего срока, который он отматывал в печорских лагерях, мать уже год, как лежала на кладбище…

     Серёга с болью вспомнил свою сухонькую кроткую мать, ведь она единственная любила его в этой жизни, а он так и не сумел ответить ей сыновней взаимностью. Потом пьяно ударил по струнам и, подражая женскому голосу, печально и скорбно продолжил.

Ведь мне сказали, что ты зарыт землёю,
Там за Печорою, за русскою рекой.
И всю жизнь я плакала, страдала,
И обливалась материнскою слезой.

     - Вот поёт, Шаляпин наш недорезанный, - с одобрением сострил младший брат Серёги.

     А Кривой, не замечая ничего вокруг, откинув грустные думы о матери, вдруг встрепенулся, заиграл звонко. Голос его зазвенел строго.

Так не был я тогда зарыт землёю,
Я со смертью дружно, мама, жил.
Там за Печорою, за русскою рекою,
Я немало горя пережил.

     И в его сознании пронеслось, как первый раз он шёл этапом на зону. В следственном изоляторе выдали им паёк - селёдку, а потом повезли на станцию. От воронка, в котором их привезли, до спецвагона по обеим сторонам выстроились солдаты с автоматами и овчарками. Их загнали в зарешёченные купе "столыпина" и, едва расположившись на нижних и верхних полках, все сразу принялись за селёдку. А когда захотелось пить, Кривой стал трясти решётку, требуя от конвоиров, чтобы его выпустили в туалет. Этой вроде бы безобидной уловкой он надеялся хлебнуть там водички из крана. Но по своей неопытности не учёл, что конвой был тёртый и знал все мульки (хитрости) зеков. Солдаты долго не реагировали на крики, а когда клацнули замки на решётке, он выскользнул первым. Двое молодых конвоиров провели его в тамбур, а там зло, крикнув: «Пить захотел, зек!», -  принялись избивать. Когда он вернулся, сразу ушёл второй, и только тогда он успел шепнуть, что конвой в тамбуре бьёт. Так он впервые на своих боках ощутил реальность уголовной «романтики», которая его совсем не обрадовала...

     Кривой захлебнулся от жалости к себе, сглотнул застрявший в горле ком и смахнул набежавшую слезу. Третий срок он отбывал в архангельской области. На зоне было голодно, а труд на лесоповале был тяжёлым. Когда их строем подводили к хмырю (столовой), как издевательство какого-то шизофреника из лагерного начальства читался плакат над входными дверями: «Русский хлеб, как русская музыка, - нет в мире краше его». А ему так хотелось хлебушка, ведь на зоне он вечно ходил полуголодный, потому что по своей хилости не всегда справлялся с нормой выработки, ему положенной. А в самой столовой на стене висел второй идиотский слоган: «Быть выше хлеба человек не может - высокомерья не прощает хлеб». Один другого хлеще, со злостью думал он, о каком высокомерии здесь могла идти речь, когда даже крошки бережно собирали в ладонь, чтобы ни одна не пропала. И Кривой вспомнил, как опускали на зоне «крыс». Находились такие, очумевшие от голода, что тянули пайку у своих лагерных сотоварищей. Им этого не прощали и расправлялись с ними круто…

     А как-то зимою из зоны бежало несколько отчаявшихся. Побежали наперегонки со смертью, ведь кругом на сотни километров была нехоженая тайга. Тогда всю зону, а это больше двух тысяч человек, согнали на плац и заставили стоять на двадцатиградусном морозе несколько часов. А через несколько дней беглецов обнаружил в тайге конвой, всех порешили на месте, а окоченевшие трупы привезли и бросили в предзоннике. Кум (оперуполномоченный), который по своей должности знал всё, что творится на зоне, с дьявольской улыбкой на сытом лице тогда сказал, что пролежат они здесь до самой весны, чтобы все помнили, кто здесь хозяин, а кто бесправный рабочий скот.

     Сделав небольшую паузу, Кривой опять потянулся к стакану, а, пригубив, окрепшим голосом зазвенел:

Так наливай, мамаша, сыну водки,
Я в водке своё горе утоплю.
Я позабуду эти ржавые решётки,
Ах, жаль как, мама, молодость свою!
    
     И Серёга вспомнил, как освобождался последний раз. На волю тогда он выходил не один, а над зоной звучала старая-престарая мелодия, записанная, вероятно, с какой-то древней заезженной пластинки. Звонкий женский голос задорно выводил: «Ой вы, гуси, до свиданья, возвращайтесь к нам опять…» Поговаривали, что кум всегда, когда освобождалась большая партия зеков, провожал их этой песней. Но Кривой после пяти лет, проведённых на лесоповале, твёрдо решил больше на зону не возвращаться. Молодость его уже давно прошла, голова покрылась преждевременной сединой, а зоновская романтика забрала у него последнее здоровье и совсем не прибавила счастья в жизни…

     Он резко ударил по струнам и замолчал, а в ушах присутствующих всё звенел тонкий жалостный голос Серёги Кривого и затихающий аккорд гитары. Никто не хотел говорить, нарушить первым установившуюся тишину. Все думали о своей непутёвой жизни - сколько уже отсидели, а сколько безрадостных лет придётся ещё провести за колючей проволокой. И все ли после очередного срока вернутся домой, и смогут ли увидеть своих родных, которые, несмотря ни на что, всегда их ждут и надеются. Ведь после каждого срока здоровья не прибавляется, а строй самых близких редеет...

     Но это молчание продлилось совсем недолго, все разом вдруг загалдели, вспоминая «праздник на нашей улице», и стали матерно, с грубыми прибаутками пить водку.

                Послесловие

     Прошло несколько лет. Кривого в пьяной драке пырнул ножом младший брат в том самом сарае, где когда-то отмечали его освобождение, совпавшее с открытием памятника танку за домом. Серёга с порезанным животом медленно умирал в луже крови, а братишка с дружками продолжал пьянствовать.
   
     В милиции возбуждать уголовное дело не стали, там только вздохнули с облегчением, Кривой у всех сидел в печёнках. Дело это спустили на тормозах, а потом закрыли.

Блатная романтика отпела свою жалостную песню.