Д. С. Мережковский - Лермонтов

Виктор Постников
 (выдержки из  Полного собрания сочинений Д.С. Мережковского, т. XVI, 1914)


I.

Почему приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?
   Рассказывают, будто бы у Лермонтова, был такой "тяжелый взгляд", что на кого он смотрел пристально, тот невольно оборачивался.  Не так ли мы сейчас к нему обернулись невольно?
   Стихи его для нас, как заученные с детства молитвы. Мы до того привыкли к ним, что уже почти ничего не понимаем. Слова действуют помимо смысла.
   Помню, когда мне было лет 7-8, я учил наизусть "Ангела" из старенькой хрестоматии с истрепанным зелененьким корешком. Я твердил: " По небу полуночи", не понимая, что "полуночи" родительный падеж от полночь; мне казалось, что это два слова: "по" и "луночь". Я видел картинку, изображающую ангела, который летит по темно-синему, лунному небу: это и была для меня "луночь". Потом узнал, в чем дело: но до сих пор читаю: "по небу, по луночи", бессмысленно, как детскую молитву. 

  Есть сила благодатная
  В созвучьи слов живых
  И дышит непонятная,
  Святая прелесть в них.

Я также узнал, что нельзя сказать: "Из пламя и света", а надо: из пламени.  Но мне нравилась эта грамматическая ошибка: она приближала ко мне Лермонтова.

Потом, в 12-13 лет, я уже для собственного удовольствия учил его наизусть.  Переписывал "Мцыри" тщательно, в золотую тетрадку, и мне казалось, что эти стихи я сам сочинил.
   Пушкина я тогда не любил: он был для меня взрослый; Лермонтов такой же ребенок, как я.

   В то утро был небесный свод
   Так чист, как ангела полет
   Прилежный взор следил бы мог.

Вот чего Пушкин не сказал бы ни за что. Взор его был слишком трезв, точен и верен действительности.  Он говорит просто:

   Последняя туча рассеянной бури,
   Одна ты несешься по ясной лазури.

Но эта пушкинская "ясная лазурь", по сравнению с бездонно-глубоким лермонтовским небом, казалась плоской, как голубая эмаль.
   С годами я полюбил Пушкина, понял, что он велик, больше, чем Лермонтов. Пушкин оттеснил, умалил, и как-то обидел во мне Лермонтова: так иногда взрослые нечаянно обижают детей.Но где-то в самой глубине души остался уголок, неутоленный Пушкиным.
   Я буду любить Пушкина, пока я жив; но когда придет смерть, боюсь, что примирение

   И пусть у гробового входа
   Младая будет жизнь играть,
   И равнодушная природа,
   Красою вечною сиять, -

покажется мне холодным, жестоким, ничем не примиряющим - и я вспомню тогда детские молитвы, вспомню Лермонтова.
  Не потому ли  уже и теперь сквозь вечереющий пушкинский день таинственно мерцает Лермонтов, как первая звезда.
   Пушкин - дневное, Лермонтов - ночное светило русской поэзии.  Вся она между ними колеблется, как между двумя полюсами - созерцанием и действием.

   Голос Божий пророку:

   Глаголом жги сердца людей -

услыхал Пушкин, но не последовал ему, не сделался пророком, идущим к людям, а предпочел остаться жрецом, от людей уходящим:

   Подите прочь! Какое дело
   Поэту мирному до вас?

Поэт - жрец, а жертва Богу - жизнь людей. Толпа не зажигается огнем пророка, а "плюет на алтарь", где горит огонь жреца.
   В жизни Пушкин весь на людях, но в творчестве  один.

   Ты - царь; живи один.

Лермонтов обратно: в жизни - один, в творчестве идет к людям; пусть не доходит, но идет, пусть ненавидит, но не бесстрастен.

   ...НЕ ДЛЯ БИТВ
   Мы рождены,

говорит Пушкин.

   Бывало, мерный звук твоих могучих слов
   Воспламенял бойца ДЛЯ БИТВЫ, -

говорит Лермонтов.  Поэт - кинжал, "спутник героя".

   Не по одной груди провел он страшный след
   И не одну порвал кольчугу.

  Созерцание, отречение от действия для Пушкина - спасение, для Лермонтова - гибель поэта, ржавчина клинка.

   Игрушкой золотой он блещет на стене
     Увы, бесславный и безвредный...
   Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,
     Иль никогда на голос мщенья
   Из золотых ножен не вырвешь ты клинок,
     Покрытый ржавчиной презренья?


У Пушкина жизнь стремится к поэзии, действие к созерцанию; у Лермонтова поэзия стремится к жизни, созерцание - к действию.

   На первый взгляд может показаться, что русская литература пошла не за Пушкиным, а за Лермонтовым, захотела быть не только эстетическим созерцанием, но и пророческим действием - "Глаголом жечь сердца людей".
  Стоит, однако, вглядеться пристальнее, чтобы увидеть, как пушкинская чара усыпляет буйную стихию Лермонтова.

   И на бунтующие волны
   Льет усмирительный елей.

В начале - буря, а в конце - тишь да гладь.  Тишь да гладь - в созерцательном  аскетизме Гоголя, в созерцательном эстетизме Тургенева, в православной реакции Достоевского, в буддийском неделании Толстого.  Лермонтовская действенность вечно борется с пушкинской созерцательностью, вечно ей побеждается и сейчас побеждена, как будто окончательно раздавлена.
   Вот одна из причин того, что о Пушкине говорили много и кое-что сказали, о Лермонтове говорили мало и ничего не сказали; одна из причин того, что пушкинское влияние в русской литературе кажется почти всем, лермонтовское - почти ничем.
  Другая причина того же указана в статье Вл. Соловьева о Лермонтове, не даром предсмертной - как бы духовном завещании учителя ученикам.



Когда я его виделъ въ Сулаке, — разсказываетъ одинъ изъ кавказскихъ товарищей Лермонтова, — онъ былъ мне противенъ необычайною своею неопрятностью. Онъ носилъ красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею изъ-подъ вечно разстегнутаго сюртука. Гарцовалъ на беломъ, какъ снегъ, конъ, на которомъ, молодецки заломивъ холщевую шапку, бросался на чеченские завалы. — Собралъ какую-то шайку грязныхъ головорезов. Совершенно входя въ ихъ образъ жизни, спалъ на голой земле, "елъ съ ними изъ одного котла и разделялъ все трудности похода».

«Я находился въ безпрерывномъ странствии, — пишетъ Лермонтовъ Раевскому. — Одетый по-черкесски, съ ружьемъ за плечами, ночевалъ въ чистомъ поле, засыпалъ подъ крикъ шакаловъ, "ел чурекъ, пил кахетинское... Для меня горный воздухъ — бальзамъ: хандра къ чорту, сердце бьется, грудь высоко дышитъ, ничего не надо въ эту минуту».

Опрощениемъ Лермонтова предсказано опрощение Л. Толстого, солдатскою рубахою Лермонтова — мужичий полушубокъ Л. Толстого; на Кавказе Лермонтовъ кончилъ, Л. Толстой началъ.
Какъ изъ лермонтовскаго демонизма, богоборчества, вышелъ Достоевский — христианский бунтъ Ив. Карамазова, такъ изъ лермонтовской природы вышелъ Л. Толстой — языческое смирение дяди Ерошки. Можно бы проследить глубокое, хотя скрытое, влияние Лермонтова на Л. Толстого въ гораздо большей степени, чем Пушкина.

«Валерикъ» — первое во всемирной литературе явление того особеннаго русскаго взгляда на войну, который такъ безконечно  углубилъ  Л.  Толстой.   Изъ  этого   горчичнаго зерна выросло исполинское дерево «Войны и мира».

Я думалъ: жалкий человекъ!
Чего онъ хочетъ? Небо ясно,
Подъ небомъ Места много всемъ;
Но безпрестанно и напрасно
Одинъ враждуетъ  онъ.— Зачемъ?

Противоположение культурнаго и естественнаго состояния, какъ «войны и мира» — вотъ метафизическая ось, на которой вращается вся звездная система толстовскаго творчества. «Удаляясь отъ условий общества и приближаясь къ природе,—говорить Лермонтовъ,— мы невольно становимся детьми: все приобретенное отпадаетъ отъ души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь,  опять».
Была и будетъ.   Была въ прошлой — будетъ въ будущей вечности.

...верь мне: помощи людской
Я не желал, я был чужой
Для нихъ навекъ, какъ зверь степной.

Дядя Ерошка мог бы повторить это признание Мцыри.
Мцыри значить монастырский послушникъ. Та же стена монастырская, стена христианства отделяет его отъ природы, как Лермонтова от Вареньки, Демона от Тамары.

И вспомнилъ я вашъ темный храмъ
И вдоль по треснувшимъ стенамъ
Изображения святыхъ...
...какъ взоры ихъ
Следили медленно за мной
Съ угрозой мрачной и немой..

Христианская святость — неземная угроза, неземная ненависть;— а у Мцыри неземная любовь къ земле. Вот почему не принимаетъ и он, какъ Демонъ, какъ сам Лермонтовъ, христианскаго рая:

...за несколько минуть
Между крутыхъ и дикихъ скалъ,
Где  я  въ  ребячестве  игралъ,
Я бъ рай и вечность променялъ,

И здъсь, въ любви къ природе, какъ тамъ, въ любви къ женщине, — то же кощунство, за которымъ, можетъ-быть, начало какой-то новой святыни.

И съ этой мыслью я засну
И никого не прокляну.

Неземная любовь къ земле — особенность Лермонтова, едва ли не единственная во всемирной поэзии.

Если умершие продолжаютъ любить землю, то они, должно-быть, любятъ ее именно съ такимъ чувствомъ невозвратимой утраты, какъ онъ. Это — обратная христианской земной тоске по небесной родине — небесная тоска по родине земной.

Кажется иногда, что и онъ, подобно своему шотландскому предку колдуну Лермонту, «похищенъ былъ въ царство фей» и побывалъ у родниковъ созданья.

«Где былъ ты, когда Я полагалъ основания земли?» — на этот вопросъ никто изъ людей съ такимъ правомъ, какъ Лермонтовъ, не могъ бы ответить Богу: я былъ съ Тобою.
Вотъ почему природа у него кажется первозданного, только что вышедшей изъ рукъ Творца, пустынною, какъ рай до Адама.

И все природы голоса
Сливались тутъ; не раздался
Въ торжественный хваленья часъ
Лишь человека гордый гласъ.

Никто такъ не чувствуетъ, какъ Лермонтовъ, человеческаго отпадения отъ божескаго единства природы:

Тъмъ я несчастливъ, добрые люди,
Что звезды и небо — звезды и небо,
А  я — человекъ..

Никто такъ не завидуетъ холоду вольныхъ стихий:

Вечно холодный,  вечно свободный,
Нетъ у васъ родины, нет вамъ изгнанья.

Онъ больше чем любитъ, онъ влюбленъ въ природу, какъ десятилетний мальчикъ въ девятилетнюю девочку «съ глазами, полными лазурнаго огня». — «нет женскаго взора, котораго бы я не забылъ при виде голубого неба».

Для того, чтобы почувствовать чужое тело, какъ продолжение своего, надо быть влюбленнымъ. Лермонтовъ чувствуетъ природу, какъ тело возлюбленной.
Ему больно за камни:

И железная лопата
Въ каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь.

Больно за растения:

Изрублены были тела ихъ потомъ
И медленно жгли ихъ до утра огнемъ.

Больно за воду — Морскую Царевну;

Очи одела  смертельная  мгла...
Бледныя руки хватаютъ песокъ,
Шепчутъ уста непонятный упрекъ —

упрекъ всехъ невинныхъ стихий человеку, своему убийце и осквернителю.
Последняя  тайна природы — тайна  влюбленности.
Влюбленный утесъ-великанъ плачетъ о тучке золотой. Одинокая сосна груститъ о прекрасной пальме. И разделенные потокомъ скалы хотятъ обнять другъ друга:

Но дни бегутъ,
бегутъ года
Имъ не сойтися никогда.

И волны речныя — русалки поютъ

Расчесывать кольца шелковыхъ кудрей
Мы любимъ во мраке ночей,
И въ чело, и въ уста мы красавца не разъ
Целовали въ  полуденный часъ.

И желание смерти — желание любви:

Чтобы весь день, всю ночь мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голосъ пелъ.

Въ предсмертномъ бреду Мцыри песня маленькой рыбки-русалочки —

О милый мой! не утаю,
Что я тебя люблю,
Люблю! какъ вольную  струю,
Люблю, какъ  жизнь  мою —

эта песня возлюбленной напоминаетъ песню матери: «когда я былъ трехъ летъ, то была песня, отъ которой я плакалъ. — Ее певала мне покойная мать».

Вечное Материнство и вечная Женственность, то, что было до рождения, и то, что будетъ после, смерти, сливаются въ одно.

«Въ Столярномъ переулке- у Какушкина моста, домъ титулярнаго советника Штосса, квартира номеръ 27...
Сырое ноябрьское утро лежало надъ Петербургомъ. Мокрый снегъ падалъ хлопьями; дома казались грязны и темны; лица прохожихъ были зелены; туманъ придавалъ отдаленнымъ предметамъ какой-то серо-лиловый цвет... Вдругъ на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный немецкий вальсъ: Лугинъ слушалъ, слушалъ; ему стало ужасно грустно».

Это начало неоконченной повести Лермонтова — тоже предсмертнаго бреда, есть начало всего Достоевскаго съ его Петербургомъ, «самымъ фантастическимъ и будничнымъ изъ всехъ городовъ». Тутъ все знакомое: и мокрый, какъ будто «теплый»  снег, и «шарманка,  играющая немецкий вальсъ», отъ котораго и Раскольникову, какъ Лугину, станетъ «ужасно грустно», и полусумасшедший герой изъ «подполья», и, наконецъ, это привидение, «самое обыкновенное привидение», какъ выражается Свидригайловъ.
«Показалась фигура въ полосатомъ халате и туфляхъ: то былъ седой сгорбленный старичокъ.
— Не угодно ли я вамъ промечу штоссъ?» Кто этотъ старичокъ? Онъ вышелъ изъ поясного портрета, изображающаго человека летъ сорока, у котораго «въ линии рта былъ какой-то неуловимый изгибъ, придававший лицу выражеше насмешливое, грустное, злое и ласковое, попеременно».

Ни день, ни ночь, ни мракъ, ни светъ...
Я  къ  состоянью  этому  привыкъ,
Хоть ясно бъ выразить его не могь
Ни демонский, ни ангельский языкъ.

Да ужъ полно, не старый ли это нашъ знакомецъ? Не тотъ ли, который некогда «сиялъ такой волшебно-сладкой красотою»? Не демонъ ли?

Но если это онъ, то какъ постарелъ, одряхлелъ онъ, съежился, сморщился, сделался пустымъ, прозрачнымъ н призрачнымъ, словно старая кожа змеи, изъ которой она выползла. Оказался самымъ обыкиовеннымъ чортомъ съ «хвостомъ датской собаки».

Любилъ  и  я  въ  былые  годы
Въ  невинности  души  моей
И бури шумныя природы,
И бури тайныя страстей.
Но  красоты ихъ безобразной
Я скоро таинство постигъ,
И мне наскучилъ ихъ несвязный
И  оглушающий  языкъ.

Наскучилъ «демонизмъ». Печоринъ-Демонъ все время зеваетъ отъ скуки. «Печоринъ принадлежалъ къ толпе», говоритъ Лермонтовъ: къ толпе,  т.-е. къ пошлости. —«Это портретъ, составленный изъ пороковъ всего нашего поколения... Болезнь указана», заключаетъ Лермонтовъ.— «Я иногда себя презираю», признается самъ Печоринъ.—«Жальче его никто никогда не былъ», замечаетъ Максимъ Максимычъ.

Въ Демоне былъ еще остатокъ дьявола. Его-то Лермонтовъ и преодолеваетъ, отъ него-то и освобождается, какъ змея отъ старой кожи. А Вл. Соловьевъ эту пустую кожу принялъ за змею.

Такъ вотъ кто старичокъ-привидение: воплощение древняго хаоса въ серенькой петербургской слякоти, воплощение природы, какъ бездушной механики, бездушной материи, у которой въ плену душа вселенной, Вечная Женственность. Для того, чтобы освободить ее изъ плена, человекъ собственную душу свою ставить на карту.
«—У  меня  въ   банке  вотъ  это,—говорить   старичокъ.
— Это? Что это?
Лугинъ обернулъ голову... минутнаго взгляда было бы довольно, чтобы проиграть душу. То было чудное и божественное видение».
Видение Вечной Женственности.
«Съ этой минуты Лугинъ решился играть, пока не выиграетъ; эта цель сделалась целью его жизни... Она—не знаю какъ назвать ее — она казалось, принимала трепетное участие въ игре; казалось, она ждала съ нетерпениемъ минуты, когда освободится отъ ига несноснаго старика, и всякий разъ, когда карта Лугина была убита, она съ грустнымъ взоромъ оборачивала къ нему глаза». — Какъ та девятилетняя девочка — «съ глазами полнаго лазурнаго огня».
«Глаза говорили: подожди, я буду твоею — я тебя люблю» .
«То было одно изъ тъхъ божественныхъ созданий молодой души, когда она, въ избытке силъ, творитъ для себя новую природу, лучше и полнее той, къ которой она прикована», заключаетъ Лермонтовъ.

Знайте же, вечная женственность ныне
Въ  теле  нетленномъ  на  землю  идетъ...
Все, чемъ красна Афродита мирская,
Радость домовъ, и лесовъ, и морей,—
Все совместит  красота неземная.
Чище,  сильней,  и  живей,  и  полней,—

говорить Вл. Соловьевъ. «Новая природа — полнее той, къ которой душа прикована», говорить Лермонтовъ.
Тутъ вечные враги — Каин и Авель русской литературы — неожиданно встретились и обнялись, какъ братья-близнецы.

Но не даромъ близнецы враждуютъ. У Вл. Соловьева Вечная Женственность, хотя и «сходить на землю», но сомнительно, чтобы дошла до земли: она все еще слишкомъ неземная, потому что слишкомъ христианская; у Лермонтова она столь же земная, какъ и небесная, можетъ-быть, даже более земная, чемъ небесная; она и Варенька съ родимымъ пятнышкомъ, и девочка, играющая въ куклы, и покойная мать, напевающая колыбельную песню, и «мать сыра земля», та самая, на которую Мцыри, беглецъ изъ христианства, упалъ—

И въ изступленьи зарыдалъ...
И  слезы,  слезы  потекли
Въ нее горючею росой.

«Мать сыра земля» — «земля Божья»—Матерь Божия.

Я,  Матерь  Божия, ныне съ молитвою
Предъ  твоимъ  образомъ,  яркимъ  сияниемъ,
Не о спасении, не передъ битвою,
Не съ благодарностью иль покаяниемъ,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника въ мире безроднаго,
Но поручить хочу душу невинную
Теплой Заступнице мира холоднаго.

Въ записной книжке Лермонтова найдены выписки изъ Посланий Апостольскихъ. Тутъ же заметка кн. А. Одоевскаго: «эти выписки имели отношение къ религиознымъ спорамъ между мною и Лермонтовым".
Замечательно, что во всей его поэзии, которая есть не что иное, какъ вечный споръ съ христианствомъ, нетъ вовсе имени Христа.
Отъ матери онъ принялъ «образокъ святой»:

Дамъ тебе я на дорогу
Образокъ святой.

Но этотъ образокъ — не Сына, а Матери. Къ Матери пришелъ онъ помимо Сына. Непокорный Сыну, покорился Матери.
И вотъ кажется, если судъ «мира холоднаго», судъ Вл. Соловьева надъ Лермонтовымъ исполнится, если отвергнетъ его Сынъ, то не отвергнетъ Мать.
Религия Вечной Женственности, Вечнаго Материнства уходить корнями своими въ «мать сырую землю» — въ стихию народную.
Что такое Матерь Божия въ народномъ всемирномъ христианстве? Не предчувствие ли въ немъ того, что за нимъ?

Христианство отделило прошлую вечность Отца отъ будущей вечности Сына, правду земную отъ правды небесной. Не соединить ли ихъ то, что за христианствомъ, откровение Духа — Вечной Женственности, вечнаго Материнства? Отца и Сына не примирит ли Мать?
Всего этого Лермонтовъ, конечно, не виделъ въ себе, но мы это видимъ въ немъ. Тутъ не только приближается, подходить онъ къ намъ, но и входить въ насъ.
Это, впрочемъ, наше неизмеримо далекое будущее, а Лермонтовъ входить и въ наше настоящее, въ нашу сегодняшнюю злобу дня: ведь споръ съ христианствомъ — нашъ сегодняшний неоконченный споръ.


Нельзя, конечно, обвинять ни Пушкина, ни Достоевскаго за то, что сейчасъ происходить въ русской литературе и въ русской действительности. Но должна же существовать какая-нибудь связь между последнимъ полвекомъ нашей литературы и нашей действительности, между величиемъ нашего созерцания и ничтожествомъ нашего действия. Кажется иногда, что русская литература истощила до конца русскую действительность: какъ исполинский единственный цветокъ Victoria Regia, русская действительность дала русскую литературу и ничего уже больше дать не можетъ. Во сне мы были какъ боги, а наяву людьми еще не стали.

Однажды, было, спящий великанъ проснулся, рванулся къ действию, но и действие оказалось продолжениемъ сна — и снова рухнулъ великанъ на свой тысячелетшй одръ.
Что если онъ уже больше никогда не проснется, если это последний смертный сонъ?
И баюкаетъ его колыбельная песня всей русской литературы:

Не для житейскаго волненья,
Не для корысти, не для битвъ,—
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуковъ сладкихъ и молитвъ.

Правда, въ последнее время эти «сладкие звуки» перешли какъ-то незаметно въ уныло-веселую песенку Чеховскаго героя, въ «тарара-бумбию». Но глубочайшая метафизическая сущность русской литературы, русской действительности и въ этой песенке — все та же: созерцательная бездейственность, «безпорывность нашей природы», которую прославилъ въ Пушкине сначала Гоголь, а затемъ Достоевский: «смирись, гордый человекъ!»

Это Пушкинское начало, кажется, именно сейчасъ достигло своего предела, победило окончательно и, победивъ, изнемогло. Пушкинское солнце закатилось въ кровавую бурю. Когда же и буря прошла, наступила слякоть, серыя петербургския сумерки—

Ни день, ни ночь,  ни мракъ,  ни свет.

И рыщетъ въ этихъ сумеркахъ единственный деятель среди всеобщаго созерцания — Натъ Пинкертонъ, вечный Провокаторъ, «самый обыкновенный чортъ съ хвостомъ датской собаки».
Какъ лунатики, мы шли во сне и очнулись на краю бездны.
Что же привело насъ къ ней?

Созерцание безъ действия, молитва безъ подвига, великая литература безъ великой истории — это никакому народу не прощается — не простилось и намъ.
На этой-то страшной мертвой ТОЧКЕ, на которой мы сейчасъ находимся, не пора ли вспомнить, что въ русской литературе, русской действительности, кроме услышаннаго призыва: смирись, гордый человекъ,— есть и другой неуслышанный: возстань, униженный человекъ, — кроме-последнего смирения есть и последний бунтъ, кроме Пушкина есть и Лермонтовъ?

Противоположение пушкинскаго созерцательнаго и лермонтовскаго действеннаго начала — не эмпирическое, а метафизическое. Никакого действия нетъ и у Лермонтова, такъ же какъ у Пушкина: вся разница въ томъ, что одинъ спасается, другой погибаетъ въ бездействии.
Пушкинъ кажется более народнымъ, чемъ Лермонтовъ. Но если русскому народу религиозная стихия — родная, то Лермонтовъ не менее, а можетъ-быть, и более народенъ, чемъ Пушкинъ.

Дамъ  тебе  я  на  дорогу
Образок святой,
Ты его, моляся Богу,
Ставь передъ собой

Не отъ «благословеннаго» Пушкина, а отъ «проклятаго» Лермонтова мы получили этотъ «образокъ святой» — завет матери, завет родины. Отъ народа къ намъ идетъ Пушкинъ; отъ насъ — къ народу Лермонтовъ; пусть не дошелъ, онъ все-таки шелъ къ нему. И если мы когда-нибудь дойдемъ до народа въ предстоящемъ религиозномъ движении отъ небеснаго идеализма къ земному реализму, отъ стараго неба къ новой земле — «Земле Божией», «Матери Божией», то не отъ Пушкина, а отъ Лермонтова начнется это будущее религиозное народничество.

Скрытою борьбою съ Лермонтовымъ была доныне вся русская литература; — не предстоитъ ли намъ борьба съ Пушкинымъ?
Съ вечною истиной бороться нельзя. Пушкинъ — такая же вечная истина, какъ Лермонтовъ, или, вернее, одна изъ двухъ половинъ этой истины. Нельзя бороться съ Пушкинымъ, какъ съ однимъ изъ двухъ, но можно, какъ съ единственнымъ.
Вопросъ не въ томъ, какъ Пушкина победить Лермонтовымъ, — вопросъ, отъ котораго зависитъ наше спасение или погибель: какъ соединить себя съ народомъ, наше созерцание съ нашимъ действиемъ, Пушкина съ Лермонтовымъ?