Глава 25. Внук - родословная

Ольга Изборская
 «Итак, мой отец носил фамилию Дюма. Я думала, что это была ложь. Тогда было слишком много случайно приобретенных фамилий: до революции их давали байстрюкам (внебрачным детям)…Много позже их давали в комнатах милиции беспризорникам и в детских домах – потерявшимся в пекле революции и войны. Их давали отнятым у родителей-ссыльных, чтобы те их не нашли и не возвратили.

Что же было истиной? Какую правду он скрывал?
Дома я лихорадочно перерыла свой архив и, слава Богу, воспоминания родителей нашлись!
Вот начало его мемуаров:
"Я родился в 1905 году. Это был "следующий век". Взрослые были этим очень недовольны, даже напуганы. Говорили о каких-то "страшных временах", о конце света, о разрушении городов и стран. Я помню, что мне было около трех лет.

Каменная крепость. Я – в стенах ее. Около больших конюшен. Вокруг меня кругами носится черная лошадь с белой звездой на лбу. Я стою, застыв от восхищения. Круги все быстрее и быстрее. Вдруг, как взрыв – прыжок, и огромное блестящее черное тело бьется у моих ног и вдруг застывает большим блестящим глазом передо мной.

К нам бегут люди в военной форме, что-то кричат. Поворачиваюсь и опрометью бегу к комендантскому дому, кричу: "Звездочка убилась!"

Это первая картина смерти перед глазами.

Я живу в крепости. У меня есть мама – она, лечит раненых военных, и папа – он комендант этой крепости – он болен, лежит и часто сердится. Мы боимся к нему заходить. Мы живем на Кавказе – в горах. Папа сильно болен – у него после ранения – паралич ног.
Рассказы окружающих и моя память сливаются воедино с фантазией.


Потом большой перерыв в моей памяти. Знаю только, что у меня взрослый брат - Леопольд, я его видел редко – он учился далеко-далеко, в Санкт-Петербурге.

И еще есть сестра – Фотина. Она тоже учится в пансионе для благородных девиц и приезжает только на лето.
Я их обоих побаиваюсь. Они как-то странно-долго  смотрят на меня, словно ищут во мне что-то плохое, но потом начинают улыбаться и играть со мной.

Они оба очень красивы. Брат хорошо ездит на лошади, и сидит на ней так прямо и гордо!

А я живу пока в крепости, иногда мне бывает очень грустно и страшно. Это, когда нападают горцы, и тогда солдаты выстраиваются в длинные линейки, потом садятся на лошадей и уезжают. Я уже знаю, что, вскорости, многих из них привезут обратно - раненых. И мама будет очень много времени их лечить и уговаривать.

Я однажды спросил ее: "О чем она их просит?"
Она ответила: "Я прошу их не умирать".

Мне тогда тоже хотелось попросить Бога, чтобы они не умирали, я становился на коленочки в нашей спальне и долго-долго уговаривал Его. Но Он редко соглашался. Зато тогда мама радовалась и целовала меня.

И еще я просил Бога, чтобы горцы не нападали на нас. "Они странные – эти горцы – говорил я Богу - Мы же другая страна – зачем на нас нападать? Разве им мало этих крутых гор? И зачем им много? Эти горы такие трудные и опасные, что…" (больше я ничего о горах не знал, мама меня не пускала). На этом месте я терял обычно свою мысль и засыпал во время молитвы.

Читать я научился рано. Мне не было еще и четырех лет. Первое, что мне читала мама – это Священное Писание – Ветхий Завет. Читала она красиво, сказочно.

А еще мне читал наш полковой священник – отец Константин – он любил меня больше, чем мой родной отец, так мне тогда казалось. Но я часто одергивал себя, вспоминая, что отец болен.

Так, отец Константин читал мне "Тараса Бульбу". И сам мне чем-то его напоминал: большой, широкий, с жестким ежиком на голове. Я слушал с упоением. А потом заставлял меня пересказывать, с выражением: "А ну, слезай с коня, помогли тебе твои ляхи?!" – кричал я в восторге.

Я ничего не понимал, но все запомнил.

Потом меня повезли в Санкт-Петербург, к маминой маме, моей бабушке. Мы так долго ехали по железной дороге, что я боялся больше всего, что мой кот не выдержит этого и умрет.

Но умереть мог я. Я по приезде долго-долго болел. Наверно, год или два – всеми детскими болезнями. А кот был все это время рядом и охранял меня. А когда я пришел в себя окончательно – была весна, зелень за окном и яркое солнце на полу. Я узнал, что со мной осталась бабушка: мама уехала в крепость к отцу. Он не мог так долго быть без ее помощи. Иногда приходили сестра и брат. Но они разговаривали тихо с бабушкой, искоса поглядывая на меня. Сестра иногда плакала, а брат – сердился на бабушкины слова. А бабушка все твердила о загранице. Но потом брат исчез – началась война 1914 года.

Потом наступил страшный 1917 год. Революция. В памяти встают большие полупустые комнаты, и меня кормят какой-то большой рыбой. Елка была в этот год особенно большая, хотя мне уже было 12 лет, и я ходил в гимназию.

Бабушка была уже очень старенькая. Она часто плакала и молилась о дочери и внуках. В комнате под чехлом стояло маленькое пианино. Бабушка изредка снимала чехол и играла что-то очень грустное, а я садился и рисовал нашу комнату, играющую бабушку.

Город стал называться Петроград. Мне кажется, что я все время провожу у окна – большое окно нашего четырехэтажного дома выходило на перекресток. То туда, то сюда идут люди с большими красными полотнищами. И вдруг начинается стрельба, почти как в крепости – люди бегут, бросают все, падают, кричат – мне страшно. Я тоже что-то кричу в возбуждении, и меня оттаскивают от окна.

Дребезжат стекла, слышна пулеметная очередь.

Началась новая голодная жизнь. С нами худой, длинный, очкастый доктор Милк. Он нас и поддерживал – доставал картошку, вернее менял, в потом мы втаскивали этот мешок на четвертый этаж, в нашу большую комнату с мебелью и картинами, где все задернуто холщевыми чехлами, шторами, а посередине, на листе железа – сложенная из кирпичей печурка с железной трубой, уходившей куда-то в стену. Жарили картошку на касторовом масле, добытом доктором из больницы. А иногда был праздник – доставали рыбий жир, и наша картошка была необыкновенно вкусна. А потом кипятили чай в старом чайнике. Заваривали его пережженными картофельными очистками.

Наконец, приехала мама, в мои тринадцать лет, и решила переправить меня за границу – через Швейцарию во Францию, где лечился наш священник - отец Константин, который согласился взять меня к себе.
Теперь я ярко вспомнил французский горный курорт, куда его доставил молодой военный и представил больному полковнику. Тот сидел в плетеном кресле-качалке. Рядом стояли костыли.
Он испытующе взглянул на меня и предложил сразу столько неожиданного, что.. этого тоже нельзя было высказывать вслух:
- Не хотите ли вы, юноша, оказаться графом? – спросил он.
Я молчал. Я был растерян и думал: зачем он смеется надо мной, едва я переступил порог. Ведь он не знает, какую трудную дорогу, через несколько границ, я только что выдержал!
- А может быть, Вы согласитесь стать не просто графом, а графом Монте-Кристо? – продолжал он и был, кажется, счастлив.
Я опять промолчал. Но слегка повел бровями, отряхивая с себя воспоминания об ужасной дороге, холоде и страхе быть убитым пограничниками или контрабандистами.
- Читали ли вы, мой дорогой, этот замечательный роман? Вам следует в первую очередь освежить его в памяти! Вот он – и он поднял с садового столика толстую книгу в кожаном переплете.
Мама, все по тем же причинам своей верности больному отцу, не осталась со мной, хотя в дороге очень плакала и горевала, так же, как горевал об этом потом и священник. Но – странно было: он ее  не отговаривал, это она твердила "о своем долге перед Богом, о своем грехе и необходимости искупления".

Он молчал, хотя видно было, что был в еще большем отчаянии, чем она. Говорил о ее безрассудстве. О прощании навек. О том, что она убивает их обоих. Но он с нею согласен. Он благословляет и молится о другой встрече…

Я не понимал тогда смысла этих грозных слов, но видел, что их сердца разрываются, и поэтому страдал почти так же, как и они.

Я продолжал возвращаться из своего, только что законченного, путешествия. Мне все еще было страшно жаль маму, которая не смогла остаться со мной, а передала меня молодому сопровождающему.
- А потом мы поедем с вами к автору, в гости! Непременно – к автору в гости! Авось, ваш предполагаемый дядя и доживет до такого счастья! – он озорно засмеялся.

Я остался со своим наставником. И пока он был жив – я был почти счастлив и беззаботен. Я забыл все свои лишения и жил легкой отроческой жизнью, прерываемой только его наставлениями: - Молись! Молись, пока Бог дает тебе легкую жизнь! Что-то ждет тебя?"

Тогда я останавливался, словно в оторопи, долго всматривался в невидимое будущее, и медленно начинал двигаться снова".

 Были и странные поступки в моем отрочестве, когда я не слушался своего наставника – это кончалось очень печально.     Я хотел зарыдать от несоответствия моего состояния и его веселья, но юношеская гордость возмутилась, и я продолжал отсматривать только что прошедшие картины, не слушая своего нового покровителя.
- Пусть себе балагурит – решил я. А я, так несчастен, так брошен! Я остался без Родины, без крепости, без сестры, пусть и не любившей меня, без моих лошадей, без любимых гор. Хотя и здесь горы красивы. Но как я буду жить с этим человеком, если он так не понимает меня?
     «- Или ты пожелаешь пойти в гости к священнику, тоже отдыхающему здесь – и почитать его литературные опусы? Там столько интересного именно для тебя! Да. Это очень славно, что я и полковник, и священник. Как бы мне было соединить эти две стороны совершенно разных жизней, если бы я не стал их реальным соединением? У этого батюшки, господина Тюменцева – продолжал он, словно и не нуждался в моем присутствии – есть Исповедь, написанная о твоей бабушке! Вот ведь какое чудо может происходить в мире! И она так не противоречит ее завещанию! Так дополняет ее портрет, нарисованный - ее собственным великим мужем! Великолепно! Великолепно все, задуманное Творцом!»
     - Почему же я пропустил все это мимо ушей? Почему отнесся к его словам, как к какому-то незначительному бреду? Шутке богатого старика.
Ведь все четыре года, пока я жил у него – я был свободен и очень многому научился.
     Но я потерял его гораздо раньше, чем мог бы – я ушел от него – в море. Я забыл и его, и эти значительные слова. Мне неинтересно было знать даже мою собственную историю, а не только историю моего рода.
     Как он страдал от этого! – Как он молчал и как горько шутил!
А я не хотел читать те письма и "манускрипты", которые он разыскивал, чтобы подтвердить какую-то важную деталь нашего общего происхождения. Он положил на это остаток своей жизни, а я  был равнодушен к его трудам, и совершенно не оценивал их важности.
Молодой задор и плещущее море казались мне верхом мечтаний! И я таял от этого счастья.
Я разыскивал лоции и собирался изучить дно Гибралтарского пролива, чтобы стать лоцманом. Потом я искал в лавках кораллы и развешивал их по всему дому, сочиняя, что это я сам их добыл. Потом меня увлек жемчуг, потом…я рисовал все это!
     Потом опомнился мой покровитель. Он, надо сказать, очень был быстр на мысли и предусмотрителен.
     Так, он решил выдавить из меня эти пустые мечтания, тем, что решил показать мне истинную цену морской жизни. Он пристроил меня, через преданных ему людей, на самую плохую посудину и в самую плохую команду моряков - русских эмигрантов. Посудина ходила всего лишь в каботажные рейсы – то есть туда-сюда по Средиземному морю. Войны на море не было. Но разбои были.
Я никогда не был ему благодарен за это. Только теперь, пережив  так много, я ощутил, сколько пользы принес мне этот непостижимый и безобразный образ жизни. Образ жизни моряков, так красиво воспетый во многих литературных сочинениях.
Ничего прекрасного, кроме самого моря, я в нем не нашел, хотя искал очень старательно. Мне так хотелось защититься от этой провокации своего воспитателя, так хотелось гордо и искренне высказать ему свое превосходство и презрение. За что? – За неуважение к моей мечте.
Как я долго не понимал, что мечта… что только воплощенная мечта достойна уважения. А у меня это была не мечта, а розовые мыльные пузыри. Теперь я считаю, что его рассердило не то, что я "мечтал о море", а то, что я оставался слюнтяем.
         Когда же потребовалось спасти меня от судебного разбирательства после драки на палубе, то он опять сказал странные слова: «Все возвращается. Урок не усвоен». С той поры: моря - как мечты,  для меня не существовало. Я никогда более не заговаривал о нем, не смотрел картин, и не читал художественных книг о море.
Тем не менее, он нанял адвоката и судбное разбирательство было прекращено из-за «отсутствия состава преступления». Я ничего в этом не понял, но из-за этого судебного процесса мой покровитель потерял почти все сохраненные средства и очень вскоре умер.
Но мне не передали документы, подтверждавшие, что я жил у отца. Я был уверен, что был им усыновлен.
Имущества хватило ненадолго. Я перетряхивал весь опустевший дом моего покровителя. Перед смертью он опять напомнил мне о завещании. Дом вот-вот должны были забрать за долги, и я надеялся найти в завещании спасение от своей будущей бездомной жизни. Я несколько раз обследовал его секретер, но ничего "законно-важного" не нашел. В нем была только какая-то, почти дамская, коробочка с голубой лентой. А под ней лежал хороший рисунок медальона с Господом и Ангелами и, написанные от руки, письма. Я их взял, но был уверен, что это – не то. Читать мне их было некогда. Когда я показал их адвокату – тот, извиняясь, помотал головой. Сказал лишь, что «это  недоказуемо, особенно теперь».
Пока я был в Европе – я мог носить эту коробочку с собой, как память о детстве. Но, во время ареста я лишился всего, так и не успев ничего предпринять. Рисунок я помнил хорошо, и несколько раз восстанавливал его на бумаге по памяти. Вот и сейчас, я мысленно рассматривал все его детали. Завитушки, переплетенные линии, объемные тени – все заставляло долго любоваться им. И это любование казалось ключиком к чему-то, что ждало внутри медальона. Но внутреннего рисунка – не было. Кто там был изображен? Как хороша, должно быть, была та женщина!
И начались годы моих скитаний по разным странам: Франция, Швейцария, Бельгия… Сто профессий: от портового грузчика, мойщика автомобилей, продавца газет до журналиста-карикатуриста.
     Одолевали вспышки ностальгии, отчаянной тоски по далекой Родине и мечты о возвращении туда, где никто не посмел бы попрекнуть куском.
Все это чередовалось с учебой в Академии художеств – довольно успешной, а порой даже блестящей: не раз занимал первые места среди однокашников, с "перескакиванием" через классы.
"С малых лет любовь к рисованию, к краскам стала моим увлечением – страстью и просто необходимостью, главной целью в жизни.

И вот, последний год Академии! Студенты, пользуясь свободой, делают выставки на бульварах Парижа, Картины, этюды развешаны на решетках парков или просто у стен домов на тротуаре. Дежурят по очереди, вступают в споры с публикой, но редко кому удается продать какую-нибудь мелочь – здешнюю публику не удивишь. Все витрины частных галерей забиты самой разнообразной живописью от Утрило до Пикассо.
Я много раз писал город, старый Париж, этюды "Под мостами Парижа". Один из моих коллег, дежуривший накануне, рассказал, что остановился один русский старичок, кажется, художник Коровин, он очень внимательно и критично рассматривал мои этюды.

Я так и подскочил и накинулся с вопросами: "Как Коровин? Да ты знаешь, кто он такой? Ведь это великий русский художник!" Константин Коровин был для меня Богом живописи! Его свободная, широкая манера, воздух, колорит были для меня родными и казались недосягаемыми! Я мечтал встретиться с ним, показать свои работы, услышать совет, но не решался, а этот случай подтолкнул меня! Трижды подходил я к его двери со связками своих работ, а он жил в обыкновенных меблированных комнатах, которые тут повсюду. Наконец, решился и позвонил. Узнал я его сразу, но почему-то представлял его  крупнее и солиднее.

Наверное, вид у меня был растерянный и чем-то русский, потому что, окинув меня немного любопытным взглядом, предложил по-русски: "Входите, раздевайтесь". Но, поняв, что я плохо владею русским, перешел на французский. А я все забыл от непомерного волнения.
Я так хорошо запомнил это, словно это был очень важный для меня момент:

"Большая полупустая комната, полотна у стены. Мольберт, какой-то старый диван, в углу кровать, на ней были раскинуты рисунки, около которых два старика, не обращая на меня внимания, продолжали, видимо, начатый ранее спор. Тут же на столе у окна стоял горячий самовар, а на стульях - стаканы с чаем. Смущаясь, я объяснил свое посещение. "Ну что же, разворачивайте, показывайте, но я ведь не преподаю!" Он начал просматривать мои этюды. Женские головки в русских платочках, которыми я очень гордился, сразу откинул в сторону: "Ну, это не нужно, это фальшь, это надо писать в России". А самые сырые этюды щедро похваливал: "Пишите свободнее, по шире – не разумом, а душой!"

Я не выдержал, сказал, что кончаю учебу в Академии и мечтаю вернуться на Родину. Он удивленно обернулся ко мне и как-то изменился в лице, как мне показалось, стал печальным и рассеянным. А те двое споривших - прекратили спор, вперив в меня далеко не дружелюбный взгляд. Так что Коровин решил даже уточнить мое происхождение: "Вы же сказали, что ваша фамилия Дюма? Или Вы "советский" и предыдущее – ложь? Ради чего? Ради того, чтобы попасть ко мне?"

Я начал путано объяснять историю своего происхождения. Странно, но это привело меня в нормальное состояние, смущение пропало и, как мне кажется, у меня тон стал задиристым.

"Да, я по матери русский! И не намерен отказываться от нее!"

Коровин улыбнулся и посоветовал, вернувшись, побольше писать, меньше "выписывать", а в лицах главное – выражение, состояние, а не атрибутика.
 Я неловко свертывал работы, благодарил и извинялся за бесцеремонность. Шел в общежитие недовольный собой, унося этот погрустневший образ, и старался вспомнить причину бессознательного страха, который, как звоночек, звонил в голове, иногда превращаясь в отчужденные и злые глаза тех двух спорщиков. А сам он вставал передо мной все яснее и яснее: встрепанным и похудевшим, в свободном, небрежном, немного полинялом терракотовом халате с кистями, с седой длинной бородкой, наклонив голову на бок, внимательно присматривался ко мне. Часто потом, стоя перед его картинами, невольно вспоминал этот образ.