Юрий Издрык. Воццек. Часть 6

Дана Пинчевская
ИСТОРИЯ А.
ПРОШЕЛ ГОД
52 ДНЯ, 51 НОЧЬ
СОН ОБ ОПОЗДАНИИ
52 ДНЯ, 51 НОЧЬ

ИСТОРИЯ А.
Ну что ты можешь сказать об А.? Она такая... такая... Ты же даже толком не знал никогда, как назвать ее цвет волос,  пока не прочел где-то написанное о ней почти: «грациозно придерживая кошелку, по площади шла женщина с медовым оттенком волос и именем спартанки»
История А. для тебя — нечто вроде перезахоронения мощей (куда их теперь — на родину?) и все же, и все же. Ее отец был известным циркачем, то есть администратором знаменитого цирка «Вагабундо», а кстати, как водится, шпионом и партийным боссом. Этот цирк часто отлучался за границу, на гастроли, и властям нужен был свой человек на таком посту.  Ясное дело, работая в самом пекле фабрики развлечений,  он никак не мог вести аскетический образ жизни — поскольку приходилось принимать на работу юных акробаток, танцовщиц, девиц-канатоходцев, целомудренных шпагоглотательниц, ухаживать за флейтистками женского оркестра, опекать ассистенток-мазохисток, которых так часто и  так безжалостно разрезали ненасытные маги, заботится о знаменитой семье дрессировщиков (по взмаху руки красавицы Мириам тигры падают ниц, переворачиваются, словно котята, и, наконец, незабываемый кадр: она величественно разлеглась на живом полосатом ковре), - согласитесь, искушения на каждом шагу. Он и не намеревался их избегать. Его жена, конечно, догадывалась о регулярных сальто-мортале своего правоверного, но все сносила молча, пока не возник шумный скандал в связи с его открытым и бурным  романом с такой себе Гертрудой Бодденвиер (на афишах писали: Королева Марго. Непревзойденная женщина-змея).  Неожиданно упоенный неисчерпаемыми возможностями ее альковной пластики, он забыл об осторожности, и в результате чуть не потерял работу с благожелательностью начальства вместе. Человек его ранга, разумеется, имел право на любовницу, но не имел права на развод. «Партийный билет на стол положишь, раздолбай!» — кричал на него первый секретарь райкома. Дело как-то удалось замять, однако жена осталась непреклонной — пусть развод и не оформили, но впредь жить ему приходилось  отдельно.  И все же А. (при воспоминании об отце мать отмалчивалась и замыкалась в себе) часто после уроков заглядывала в в «Вагабундо». Не столько затем, чтобы получить умноженную на комплекс вины щедрую отцовскую подачку, сколько просто для того, чтобы слоняться по цирковым коридорам, покрутиться в костюмерных, потусоваться у разноцветной и шумной сценичной толпы. Ей нравилось сидеть на самой верхотуре, на оркестровой площадке и наблюдать за репетициями, она сразу, как должное, приняла и запахи арены, и пряный аромат гримерных, и вон зверинца. Она любила это движение, этот дух, шум, кутерьму, цвет и блеск. Тут она впервые узнала, что такое настоящая работа — до седьмого пота, до изнеможения — и поняла, что значит совершенство — значение каждого миллиметра расстояния, каждого грама веса, каждого мускульного движения.   
Окончив школу, она поступила в университет, на факультет журналистики, но по старой памяти забегала в цирк.  Даже ее первый репортаж был посвящен «Вагабундо» — коротенькая заметка и неповторимое, чуть попорченное паршивой полиграфией, фото: прыгуны на батуте, пойманные в полете, чуть не под куполом (она сама придумала такой хитрый ракурс), в момент, когда их тела составляли странный иероглиф чжан. (Возможно, именно такие знаки нам и следует расшифровывать. Каждому из нас. Ведь это подсказки невидимого суфлера. Слушай и смотри!)
Потому вполне закономерно то, что и свою первую любовь А. встретила в цирке. Это был потомок одной знаменитой цирковой династии, династии жонглеров, акробатов и эквилибристов, династии Мохой. Патриархи этого рода развлекали карнавальную публику еще на средневековых площадях, извергая пламя, бросая факелы, выстраивая живые пирамиды  в тени костелов. За семь столетий в этом   роду смешалось множество разнообразнейших кровей — саксонской и цыганской, еврейской и баскской, сицилийской и мадьярской. Затесался в непоседливое семейство даже один мавр, ничем, правда, не примечательный и справедливо забытый родственниками уже во втором колене; поэтому, когда его  прапрапраправнучка  родила от своего голубоглазого мужа негритенка, никто не смог объяснить это чем-то помимо измены, и никто не защитил ни в чем не повинную женщину от слепой смерти — убил фиктивный рогоносец жену вместе с младенцем. Род этот еще в начале века валандался по дорогам Европы, пока повсеместная паспортизация не пришпилила его где-то под Одессой, а на дворе — эпоха великих перемен, мр раскололся пополам, и рейся ы Константинополь давно отменили, такие дела. Этот, младший из Мохоев, был необыкновенно талантлив и уже в пятнадцать лет выступал с сольным номером, фигурируя в программах в качестве «артиста оригинального жанра».  Вся оригинальность выступления заключалась в том, что юноша, находясь на высоченном шесте, который, в свою очередь, стоял на шаре, а та в свою очередь раскачивалась на цилиндре, а тот в свою очередь балансировал на острие конуса, который в свою последнюю очередь стоял на хлипком косолапом столике, так вот, юноша, находясь на вершине этого более чем неустойчивого сооружения, вдобавок выделывал всевозможные акробатические выкрутасы, в духе закладывания за загривок ног, стояния на голове и сплетения конечностями различных затейливых шишек. Вдобавок к этому таланту у него был веселый характер, цепкий ум и острый язык.
А. влюбилась в него до умопомрачения. Нет ничего хуже запоздалой первой любви — она всегда кажется подлинной и последней, последней и подлинной. Ну, это так, к слову. Блаженство длилось около года, пока юный Мохой как-то не вернулся из очередной зарубежной поездки, то есть не вернулся, то есть остался за границей, и не где-нибудь там, а в самой Мекке каждого циркача — княжестве Монако. Его выступление на всемирном фестивале фокусов так понравилось принцу этой крохотной страны, что, в обход всех регламентов и квот и предписаний и распоряжений и инструкций, наследнику древнего клоунского рода было выдано гражданство. Но это было не самым страшным ударом. Выяснилось, что за весь этот год счастливой любви с А. наш герой охаживал вдобавок собственную невесту, которая во время получения монакского паспорта была уже на девятом месяце беременности, и, следовательно, население присредиземноморского княжества увеличилось сразу на трех человек.         
Последующие за этой новостью три месяца А. провела в каком-то оцепенении. Она никуда не выходила из дому, много молчала ( мать старалась без крайней необходимости не трогать ее), молчала и плакала, и, не вытирая слез, сквозь влажную пелену отчаяния смотрела телевизионные репортажи из Монте-Карло, со всемирного фестиваля фокусов, где на глазах многолюдной толпы в наряде червонного джокера извивалась на высокой жерди ее единственная любовь.      
 
ПРОШЕЛ ГОД, 
не кинематографический даже, а тот cinemaтографический с субтитрами год, после которого обычно никем не признанная падчерица возникает в родных местах женой миллионера; миллионером же, к тому же графом, является больной амнезией  отставник, которому нейрофизиологическая золушка возвращает память, и который в конце концов женится на еще одной, из плоти и крови, цветочницей, - слепой цветочницей, ясное дело, чудесным образом исцеленной к финалу; и встречаются наконец браться-близнецы — один, украденный в детстве, благородный разбойник; второй — случайно ограбленный им богатый меценат. Вот так и встреча А. с Воццеком, наверное, была эффектным — прошел год - окончанием чьего-то фильма, пусть и казалась вначале интригующим прологом. 
Нет нужды описывать их лето — собственно, неполны два месяца, титулованные в гербариях памяти Летом в честь бесконечной снисходительности времени, который превратил эти пятьдесят два солнечных дня в пятьдесят два солнечных года (кларнета). И какими бледными кажутся теперь коллекции остальных лет по сравнению с яркими, ароматными, хрусткими экспонатами лета-Лета (было некогда лето-Лето, а ныне зима): 
какие-то невозможные в своей бесконечности заросли полевого хвоща, похожие — когда лежиш в них, сощурив обращенные к небу веки, - на микроскопический хвойный лес, а в лесу настоящем — кустики другого хвоща, лесного, который от близости подлинных елей и сосен не решается тешится имитацией, в лицемерной безнадежности  выпуская побеги; 
густые папоротники — похожие на оттиски археоптерикса, чье изображение в школьном учебнике преследует тебя всю твою жизнь — среди этих папоротников вы обнаружили как-то переполненный прохладной тенью ручей и хотели умыть взмокшие лица, но были вынуждены бежать из-за множества комаров, а еще потому, что споры папоротника вызывали у нее аллергию;
обморочные запахи липы в чьем-то дворе, под которой вы пили вино, не обращая внимания на исполненные осуждения, красноречивые взгляды недоброжелательных автохтонов, пили вино и целовались, а липа захлебывалась от  истомы, и, полная соком и пчелиным гулом, капала, словно свечка, медовым сладким дождем; 
 поле горошка и чечевицы, такое пестрое и комфортное издали, а наощупь — сухое и бугристое от перепаханной трактором земли, вы даже не решились переступить околополевую (словно пограничную) черту, заселенную беспородным Интернационалом — пыреем, подорожником, клевером, горцем, ромашкой, лебедой, мать-и-мачехой, чабрецом, мятой, душицей, полынью, осотом,  чертополохом и лопухами; 
перезрелые вишни, с одной стороны чуть увядшие, - ей страшно нравился этот горьковатый благородный вкус ягодного декаданса, - смородины, брусники, черники, после которых синели губы, как после изнурительных юношеских поцелуев, и только крыжовник вы обходили стороной, брезгуя этими зеленоватыми, в непристойных прожилках, плодами, похожими на старческие подслеповатые глаза  бородавчатых рептилий.
 Роскошный, похожий на орхидею, цветок тыквы на толстом колючем стебле, который он как-то торжественной ей преподнес, абсолютно забыв, что означает «вручить тыкву», и только потом, осенью, после ее уничижительного отъезда, поедая в неимоверном количестве под разнообразными соусами тыквенную кашу (контратака злопамятной судьбы), догадался, но даже не усмехнулся горько, только молча набивался и набивался сладкой жратвой, не то из мести подлому овощу, не то пытаясь совершить какое-то рекордное тыквенное самоубийство; 
и, конечно, омела, омела, омела, шаровые кусты которой будто вехами обозначили маршруты ваших летних путешествий (отчасти усохшие тополя у дорог давно заложили свои листья в ломбард предприимчивой омеле и теперь донашивали рванье с ее чужого плеча), омела, с которой, собственно говоря, все и началось — с рассыпанных на кровати дородных, белых ягод, в той комнатке (дом около моста), куда его завело подозрительно неистребимое, как инклюз, приглашение, и где он встретил ее, женщину с медовым оттенком волос и именем спартанки.

Для А. это было лето размерзания, оттаивания от смертного холода. В то лето она впервые сняла с себя обет печали, с каким-то детским удивлением открывая, что за время ее отсутствия мир не умер, не исчез, не провалился от стыда за собственное несовершенство, что так же чередуются дни и ночи, и солнце не восходит на западе, и не прогоркла треть рек. И  что после жгучей боли, когда, казалось, и дышать-то не было ни сил ни воли ни желания — можно, оказывается, радоваться окончанию дня и полуночным ливням, которые мгновенно смывают остатки вседневной жары, внезапным энергичным клекотом  захватывая улицы и кварталы так, что город наконец оказывается в кольце бодрой искрящейся электрики (вспышки на мокром асфальте соседней пожарной части, на черных окнах гаражей, на блестящих боках багряных автоцистерн — вместилищ не конкурентной теперь влаги), и отовсюду звучат триумфальные громы, с аборигенским упорством бьют в невидимые тамтамы, бубны, литавры, гигантские гонги, не выдерживают ударов и разлетаются на куски, и сотрясаются близкие мембраны окон (экуменическая неразборчивость небесной  ударной группы привела к тому, что кудрявый Зевс выстукивал на бонгах, ведический Индра маршировал с тамбурином, макаронник Юпитер играл с маракасами, фин Укко трещал кастаньетами, Перун славянский не пердел, как обычно, а сотрясал мошной, а Балу (Вельзевул) терзал маримбу); можна наслаждаться прозрачным  идущим с улицы грозовым воздухом, а там, за форточкой, оно наполняет ночь своим собственным имманентным свечением, огнями святого Эльма, неоном, озоном, цезием, ураном, северным сиянием, шаровыми молниями, шариковыми ручками,  магнитными полями, магнитолами, фотонами и фотовспышками, и рождается из этого светового омута озеро, продымленное — словно древнее серебро с паволокой мглы на поверхности, - предрассветное лесное озеро, и она, раздевшись, — туман сразу же прячет брошенную на землю одежду, - вступает в его тихие молочные воды, и воды эти удерживают ее на поверхности не хуже, нежели густые, созданные слезами воды Мертвого моря, довольно легкого движения руки, и ты уже плывешь тихой глади, уносишься, летишь, мчишься с какой-то невероятной скоростью, достигая противоположного берега, а потом так же быстро возвращаешься обратно, и еще раз, и еще, тело роскошествует и блаженствует в мягких объятиях, и ты понимаешь, что можешь свободно оборачиваться и переворачиваться и двигаться вверх или вниз, ведь тут другое измерение, а гравитация — только проекция твоих желаний, и это твой мир, несомненно, подлинный, не придуманный, и ты свободна в нем, свободны повсюду, наконец свободна, свободнанавсегдада.., - задыхающаяся, счастливая, разомлевшая, она проснулась, и позднее, уже  предполуденное солнце, которое тут, в комнате, согрело ее лицо — даже на переносице выступили капельки пота — там, во  дворе, уже успело высушить асфальт, а значит, начиналась новая жизнь, и все маршруты вели к дому у железнодорожного моста, где каждый из вас найдет то, что ему надлежит: кто — выход, а кто — тупик.       
 

52 ДНЯ, 51 НОЧЬ
Вот так однажды поздним солнечным утром она вышла на улицу с таким чувством, будто с прошлым покончено, и начинается новая жизнь, и именно сегодня должно наконец что-то произойти. Конечно, за год она не сумела ничего забыть, но тот темный закоулок памяти стал такой органичной частичкой ее самой, с которой хочешь-не хочешь следует смириться, как смиряешься с существованием в тебе самой низкой физиологии. В ее сумочке рядом с расческой, разукрашенной бисером сумочкой в роли кошелька (дань прошлым хиповым симпатиям) и надкушенным яблоком лежало скрученное в трубочку, перетянутое резинкой приглашение на выставку, которое она просто поленилась выбросить на прошлой неделе и которое сегодня постепенно    приобретало значение пропуска в зону свободы (которое, в сущности, парадоксальное словосочетание - «зона свободы»). За ночь умытый город расслаблено наслаждался летним днем. Зеленый — окись меди? Окись хрома? - «купол углового дома, словно шлем рыцаря», церковь, затененная улочка с телефоном и автоматом газированной воды, площадь, фонтан, голуби, конь Марка Аврелия (Боливар не вынесет двоих) и сам Аврелий с коричневыми разводами на неподвижном лице, бесонечные мраморные лестницы вверх и вверх, к местному олимпу, на котором виднеется «Вагабундо» (за год  цирк сильно сдал, труппа почти распалась, лучшие артисты разбрелись по столицам в поисках счастья, - Мохой оказался легким на руку (то есть на ногу) — каса опустела, и едва ли не всеобщим трауром была встречена в городе весть о смерти любимца публики, питона  Папатанасио (в народе — Панасика), о котором сплетничали, будто бы он шутя удовлетворяет самые дерзкие потребности собственной дрессировщицы); посему теперь живаго-папочка А. занимался переоборудованием арены для потребностей многолюдных масс рок-концертов, но нам не сюда, не сюда, а дальше, вдоль кленовой аллеи, мимо театра к мосту, по которому, набирая скорость, тяжело прут поезда, демонстрируя в своих окнах передвижную галерею человеческой глупости (а возле тамбуров уже сторожат первые энтузиасты в ожидании, когда же проводница откроет желанный WC).
У нее была чудесная походка. Даже если рассматривать сверху многотысячную толпу, в этом море броуновских разболтанных голов он без труда отличил бы ее легкое, гибкое, грациозное движение. Ожидая ее по утрам у открытых летних кафе, не позволяя себе еще ни кое, ни сигареты, ни вина, Воццек издалека замечал цветастое платьице, услужливо натянутое увлеченным ветром, пушистые растрепанные волосы и нездешний шаг, от которого у него обморочно обрывалось сердце, а то и вообще возникало нечто вроде биржевого обвала обанкротившихся органов.    
Как у всех склонных к аллергии людей, у нее была тонкая кожа нескольких драгоценных оттенков, - одна на лице, другая - на шее (он целовал, наклонившись, чувствительное ухо, погружался лицом в ароматные пьянящие волосы, опускался ниже, туда, где оно переходило в легкий пушок, и далее, к мягким податливым плечам, а дальше.. дальше — нельзя тебе,  пронырливый читатель!), еще другую — на сгибах локтей, а самую дорогую, похожую на переливающийся перламутр, - на запястьях. Он отыскал множество любимых уголков, но со временем сильнее убеждался в том, что любит абсолютно все — и складку, которая обещала сложиться со временем в обрюзглость, и сеточку сосудов, которые непременно вспухли бы с рождением ребенка, и неожиданную родинку, чья неуместность немедленно испарялась, превращаясь в гармонию симметрии,    как только они обнимались (у него была точно такая же). Все его прошлые представления об эллинско-vogueвском совершенстве таяли, как нечистоплотный сон прыщавого придурка, - вот она, самая прекрасная, самая совершенная и желанная!
Очерк ее тонких губ свидетельствовал, - если верить Кортасару, - о мелочной жестокости, и, возможно, поэтому она всегда, оказываясь перед зеркалом, подсознательно чуть-чуть приподнимала верхнюю губу и сразу становилась такой беззащитной, - кретин Кортасар! – что ты просто таял от нежности и боли, целуя любимые тонкие-претонкие-тончайшие-в-мире-губы, прекрасные глаза, нежные руки. Наличие в одном из баров за стойкой зеркала, в которое она изредка поглядывала, закономерно привела к курьезу: в апофеозе сантиментов ты вылил кофе, смахнул тарелку и опрокинул сахарницу. «К счастью, это был сахар, а не соль», - сказал, отряхивая брюки, гологоловый молодцеватого вида старикан. И, клацнув вставной челюстью, отрекомендовался: «Тимофей Палч, прафесср». (Профессору они оба были вынуждены подать руку, и Воццек даже сквозь растерянность конфуза почувствовал укол дикой ревности, когда увидел, как птичья профессорская лапка сжала ее узкую элегантную ладонь. У женщин, в отличие от мужчин, руки обычно отличаются мало, - немного большие, немного меньшие, более красивые, менее удачные, но, в сущности, все на один манер, ну, может быть, самыми броскими из них, но достойными прежде всего кунсткамеры, были руки женщин-метранпажей, профсоюзных бухгалтеров и корректоров местных газет, - с недоразвитыми дегенеративными ногтями). Совершенство же и уникальность кисти А. свидетельствовали о многовековых экспериментах эволюции с кровью цесарей и королев, их любовниц и фаворитов, заговорщиков, цареубийц, авантюристов и наглой прислуги).
 Она приходила утром, обычно возвращаясь с тенниса, размахивая издалека ракеткой, он целовал ее соленое плечо, приносил кофе, смотрел, слушал, вдыхал, - так начинался их день. На протяжении первых встреч она много говорила.
 Рассказывала обо всем, - об отце, о «Вагабундо», о семейных ссорах (тарелка осколками рассыпается на шахматной доске пола), о школе (этот птичий двор, где каждый протагонист чувствует себя гадким утенком), об университетских впечатлениях (первый рок, первый секс, первый кайф), о юном Мохое (ее внутренний взгляд привычно уходил вверх: столик, конус, цилиндр, шар, жердь, - он), об увлечении фотографией, об одиночестве, о планах на будущее, об одиночестве, о журналистике, об одиночестве, о…
Для нее это лето стало летом говорения, повторения выплаканного урока, словно для новой жизни ей нужно было сдать какие-то полубурсацкие, полуфрейдистские экзамены.
Воццек готовился к этим встречам с какой-то особой болезненной тщательностью  маньяка-гигиениста. Он просыпался на пять часов раньше, чем следовало, но, зная, что больше не уснет, вставал, делал какие-то там упражнения, шел под душ, используя там за раз, наверное, трехдневную норму воды и мыла, брился, затем долго одевался (ни ранее, ни позднее он не обращал на одежду никакого внимания), раздевался, переодевался, крутился, как последний  вертопрах (мягко, мягко сказано)  перед зеркалом, множеством секретных приемов (похоже, из арсенала дорогих шлюх) проверял повсеместность чистоты и блеска и наконец задолго до условленного времени выходил из дому. Вначале он пользовался велосипедом — ему, обитателю  окраины, приходилось преодолевать большую часть города — но судьба, видимо, так смеялась, глядя на имбецильный маразм  влюбленного млекопитающего самца, что просто не могла не вставлять палки — пусть даже только метафизические  — в колеса:
Однажды они договорились о встрече позже обычного — в полдень. Проснувшись, как всегда, ни свет ни заря, он исполнил все свои брачные ритуалы, а поскольку времени было еще довольно — сходил за продуктами, убрал в доме (даже снял паутину под потолком, что свершилось не без анатомических повреждений: ударился локтем и отбил единственное ухо керамическому подсвечнику), после чего еще раз принял душ и отправился в радостный bicycle race.
Однако солнце уже успело нагреть улицы, пылала в жару брусчатка, и он быстро вспотел. Вернулся с полдороги, снова залез в воду, переоделся в сухое, решив ехать медленно, по теневой стороне, чтоб не растерять свежесть. Правда, около полдня тени уже свернулись под домами в свитки, и он должен был раз за разом, - уклоняясь от выступающих лестниц, водосточных труб и стволов лозы, черкая коленом об стены, - тормозить перед бордюрами, осторожно съезжая на дорогу и тут же снова поднимать велик дыбом, чтобы вскочить на очередной тротуар.    
Это напоминало езду на косолапой придурковатой кляче, или на кобыле мюнхгаузена, которой топор беспечного ездока отрезал гузно. За пять минут почувствовав себя взмыленным кентавром, Воццек снова вернулся обратно. Еще один, сегодня уже четвертый, душ, еще одна смена белья, и на улице появляется аккуратный пешеход, который неспешной походкой,   обходя sunshine spots и прославляя пешие прогулки, направляется к центру. Соломоновоццеково решение приветствует, кажется, даже хилый встречный ветерок — радость гигиениста — вместе с облегчением принося,  однако, и далекий бой с ратушной башни: без пятнадцати двенадцать. Воццека охватывает легкая паника — он вдруг понимает, что даже спринтерский бег не спасет его от опоздания. Проклиная погоду и собственный идиотизм, он мигом мчится домой, за велосипедом, но тут его ожидает еще одна каверза — отсутствие воды; очевидно, он в своей легкомысленности расплескал все возможные трансцендентные нормы. Однако рациональная скупость судьбы была всецело оправдана,  как мы увидим после:   
 Bi-i-i-i-cycle!
 Bi-i-i-i-i-cycle!
 Bicycle, bicycle, bicycle, bicycle-e-e-e-race!
Если бы кто-то очутился в это время на улице, он увидел бы неповторимое зрелище — как волнами перебегает по выпуклостям брусчатки тень сумасшедшего велосипедиста, и как над этой тенью, блистая спицами и пряжками сандалет, мчится  футуристический гибрид — с механическим телом и головой рекордсмена. We are the champions, братец, we are the champions. Но никто не пришел к липам, никто не стоял на аллее. Наверное, уже не стоит рассказывать, как, опоздав на полторы минуты, мокрый и несчастный Воццек не застал А. в условленном месте, и какой его охватил панический ужас, хотя он знал, что она обычно приходит на минут на десять -пятнадцать позже, и как этот ужас превращался в мертвенное отчаяние, когда и эти  пятнадцать – двадцать- двадцать пять минут прошли безрезультатно, — холодний пот вдобавок к горячему, — и как только спустя час он решился позвонить, чтобы узнать от ее матери о высокой температуре — результате жестокой ангины и  очевидных последствий вчерашнего переохлажденного «Совиньона» разлива 1989 года.   

СОН ОБ ОПОЗДАНИИ
Однажды, впрочем, я опоздал по-настоящему (она с облегчением восприняла это в качестве повода для мотивированной холодности), позорно проспав, а сон и вправду посвящался опозданию. Действие происходило у универмаге, где Антон когда-то работал коммерческим директором (сегодня у его уже собственная лавочка напротив театра, посещение которого и предполагала в перспективе сюжетная интрига — Антон бронировал билеты). 
Мы сидели в заваленной товарами подсобке с тремя его приятелями (количество прояснилось не сразу — закоулки дремоты всегда остаются в сфере предположений, пока ты не сфокусируешь на них взгляд). Сам он куда-то делся: вечная занятость, но дал перед уходом свою коммерческодиректорскую санкцию на распитие бутылки коньяка. 
«Пейте, парни, не комплексуйте, это значительно улучшим художественный уровень спектакля». Однако постольку, поскольку все они были друг другу чужими, и еще потому, что бутылки с коньяком не просто стояли в ящиках, но были завернуты в какие-то праздничные комплекты — с конфетами, новогодними игрушками, шампанским, и следовало развязывать пеструю ленту, разрывать блестящий станиоль, портить, одним словом, подарок — и долго никто не решался начать. Молча сидели, курили. Какой-то тучный рыжий с психоаналитическими бакенбардами; невыразительно знакомый, словно виденный в другом сне коротышка (правда, правда, это он — навязчивый поэт, каковой в своих ущербных сочинениях выступал в качестве могучего сакса, светловолосой бестии); и тоненький, тоже не без сублимовинки, юноша с шопеновским профилем. Разреженное дымом молчание становилось  нестерпимым и провоцировало какую-то разнузданную развязность — есть такая форма самозащиты — ну что, чуваки, бухнем по стопарику? Бухнули. Но в дело,  привлеченные коньячным духом, впутались другие персонажи. Постучал в закрытые изнутри двери некто Боборыкин и, прикрываясь именем Антона, добился того, что его впустили и даже налили рюмку. Прибежали еще какие-то, безымянные. Поднялся шум и крик. Распивая коньяк, я помнил о деле, которое должен был накануне посещения театра обязательно уладить.  Нужно было по дороге зайти в одну фирму, прототипом которой послужила реальное агентство «Аккорд», и которую  в этом сне я ошибочно именовал «Астоком» (возможно, потому, что фирма с таким названием действительно существовала несколько лет назад, будучи конкурентом «Аккорда»). Этот визит я запланировал себе в четвертом часу пополудни, так, чтобы к пяти спокойно успеть на спектакль. Суть дела оставалась мне неясной, но в сознании чипом впечатался адресат — какой-то мифический рекламодатель Вася. Вдруг выяснилось, что уже без четверти четыре (хотя только что было около двух), и что нужно бежать и что причиной такого резкого временного прыжка, хронологического коллапса, является тот самый неприятный Боборыкин, который так беспардонно влез в незнакомую компанию.   
Я выбежал из универмага (безголосая тень Антона еще некоторое время сопровождала меня) и побежал вдоль длиннейшего забора, которого никогда ранее не видел в городе.  После я его идентифицировал — так выглядел забор вокруг Muzeum Narodowego в Варшаве. Но, не смотря на местную топографию, обогащенную варшавскими признаками, чем дальше, тем уверенней проступал другой топоним — Львов. Да, несомненно, я оказался во Львове. И, хотя аутентичный маршрут вырисовывался еще довольно четко, - вверх к почте, потом налево по Сечевых Стрельцов до «Аккорда» и потом по Советской к театру, - я уже знал, что это «вверх» можно совершить только на шестом номере львовского трамвая. 
Забор — материализованное воплощение моего опоздания — все никак не кончался, простираясь в безграничность, зато спрессованное появлением Боборыкина время предлагало блестящие климатические метаморфозы: когда я выбежал из универмага, стояло жаркое лето, затем за скелетом ограды под музейными стенами я обнаружил желтый настил опавших листьев, а еще позже, перебегая на красный свет дорогу, вскочил внезапно в сугроб подтаявшего снега — не зимнего даже,  а того, похожего на клоки нечистой ваты, снега первых мартовских дней ( я еще удивился тогда коммерческой непутевости Антона: зачем ему было держать на складе давно не актуальные новогодние подарки — помните коньяк?). На этом перекрестке меня чуть не сбила машина (мерзкая зеленая цистерна), поскольку в самый последний момент, когда я уже одной ногой стоял на бордюре, выяснилось, что в честь усложнения движения (кому не знакомо это чувство безнадежно замедленного бега во сне ) мне навязана тяжеленная тележка с чемоданами и картонными пакетами — я еле смог втащить его на тротуар. С этой тележкой (которая по мере продвижения становилась все больше, все тяжелее, превратившись наконец на переполненный товаром прицеп) я еле брел — несчастный рикша — чвякая ногами по талому снегу, уже почти совсем не представляя, где может располагаться желанная остановка шестого трамвая. Приближался четвертый час. Следовало хотя бы позвонить, предупредить  об опоздании мифического Васю. Однако ближайший автомат оказался занятым, да еще так, что я не решился остановиться и подождать — звонил, похоже, один из ненавистных одноклассников. В поисках другого я нырнул в подворотню,  - да, да, именно «нырнул», поскольку к этой минуте мой багаж увеличился настолько, что превратился в мощный грузовик: именно он виднелся в конце проходного двора — а под аркой стояли трое.
  Возможно, следует сбавить темп и отдохнуть, - ведь от всех этих метаморфоз уже кружится голова. И вот под аркой стояли трое. Одетые в солдатские бушлаты, они неприязненно посмотрели в мою сторону — и я осознал причину этой неприязни, ведь на мне форма сержанта, а грузовик мой — грузовик военный. Двоих я раньше где-то видел, но нечетко их   помнил, зато третий оказался знакомым — мы вместе учились в институте (в одной, кстати, группе с описанным выше Сашей Абрамяном, и этот тоже был Сашей, вот только фамилия его потерялась в склеротических недрах памяти). Они стояли без дела под аркой, вольно покуривая, и не отдали честь мне, сержанту, только потому, что сегодня — праздник Конституции, и им полагался выходной, увольнительная на целые сутки. Я хотел было обойти их, даже не поздоровавшись с Сашкой, но, выглянув из-под арки, увидел, что вдоль дороги, на которой стоял мой грузовик, тянется огражденная колючей проволокой территория военной части, за ней — железная дорога,  и перейти их невозможно, и ты волей-неволей должен узнать дорогу.   
В то  время, когда я еще пребывал в объятиях этого беспардонно сюрреалистического сновидения, выясняя у непочтительных воинов, как можно проехать по трамвайному пути, который служив дорожным указателем — ведь у меня уже было собственное транспортное средство, и я не нуждался в трамвае, - она, моя любимая, наверное, вернулась с тениса и сидела за столиком кофейни, поджидая соню-неудачника, нервно поглядывая на часы и обдумывая будущий странный пример женской мести. Но это происходило в мире, возвращение в который мне было суждено еще не скоро. Я еще не утратил надежду дозвонится в «Аккорд», предупредить об опоздании. Телефон нашелся в каком-то заброшенном офисе в духе страховой конторе. Между столами едва можно было пробраться, а на столах громоздились запыленные бухгалтерские книги, кипы счетов, свитки калькуляций.  К телефону выстроилась очередь, и, пока я искал в блокноте номер «Аккорда», какая-то любопытная дама из этой очереди попросила меня посмотреть мою коллекцию визиток. Неизвестно, почему я не отказал ей в этом, будем откровенны, нескромном желании. Наконец появилась связь с невидимым абонентом, и незнакомый голос сообщил, что Васю, к сожалению, к телефону пригласить нельзя, но вообще-то он, Вася, есть, присутствует, и останется еще надолго, и ему передадут о моей вынужденной и вымученной просьбе, только, извините, именно в этот момент позвать его к телефону никак нельзя, поскольку в соседней комнате все сотрудники «Аккорда» внимательно следят за телевизионным репортажем из чемпионата Европы по футболу.  Вот так вот.
Выслушивая весь это бред, лишенный какого угодно, пуская сновидческого вкуса и стиля, я краем глаза наблюдал за пожилой дамой и убеждался в абсолютной бесконтрольности собственного воображения — моя коллекция визиток превратилась в чужих руках (с легкостью, напоминающей безнаказанное издевательство) в альбом школьных фотографий, и в этот альбом уже заглядывали любопытные сотрудники страховой конторы. Я и сам оказался в их компании, и, поднимаясь на цыпочки и наклоняясь над плечами, пытался что-то увидеть. И, как только мне удалось рассмотреть снимок того ненавистного однокласника, чье присутствие возле телефона-автомата на улице показалось таким нестерпимым, - я сразу же проснулся, с тяжелой беспомощностью осознав, что сегодняшнее свидание любимой так и не состоится. 

52 ДНЯ, 51 НОЧЬ
В те дни А. чувствовала себя так, словно впервые вышла на улицу после тяжелой затяжной болезни, еще пошатываясь с непривычки, и кто-то поддержал ее, помог сделать первый шаг — вот рука, на нее модно опереться, и только после сумерек больничной палаты свет так слепит глаза, что трудно рассмотреть, кому же эта рука принадлежит. 
Выздоравливая, она с какой-то жадностью, с энтузиазмом старалась всюду успеть, как можно больше увидеть, встретится со всеми — наверстать потерянный год. В городе не было ни одного события, на которое она пускай не постаралась бы попасть. Возрождалась ее журналистская жилка, и она повсюду таскала за собой  подарок отца, всевидящий мощный Nikon. 
Воццек же чем дальше, тем сильнее чувствовал, что желание быть с А. заслоняет все остальные желания. Друзья, работа, привычки, знакомства, увлечения, обязанности — все казалось таким мизерным, не нужным и неинтересным по сравнению с возможностью быть рядом. Вначале он с радостью сопровождал А. в ее жизнелюбивых похождениях, но понемногу эта цветная круговерть, затягивающая все сильнее, начала надоедать ему, он чувствовал, что все это ни к чему, что это забирает драгоценное время, минуты, когда модно просто побыть вместе.   
Не скажешь, будто А. была равнодушной к этим переживаниям Воццека да и к самому Воццеку, она, кажется, даже любила его, она часто шла на жертвы, отказываясь от каких-то своих планов, назначенных встреч и так далее, но просидеть весь вечер в доме казалось ей теперь невозможной расточительностью. Так можно пропустить все на свете. Они по-разному понимали расточительность. 
  Как-то он не пошел на очередную вечеринку — презентацию или концерт — сославшись на срочную работу, остался дома. Прошло время, но она не возвращалась. Он бродил по комнатам. Прислушивался у дверей, не звучат ли ее легкие шаги, выглядывал в темное окно, где виднелся только его мглистый двойник, куда более озабоченный, нежели реальный визави в своем собственном воображении. Стоя под душем, он раз за разом закручивал краны, переживая о том, что не слышит звонка. Впрочем, у нее был ключ. Да и, в конце концов, человек от рождения свободен, объяснял он себе. Это сказано даже в декларации прав.  Ну вот и будь свободным. Ты должен лечь спать. Уже далеко за полночь. Ты просто обязан уснть, чтобы доказать себе и ей... Что именно он собирался доказать, оставалось неизвестным, но в конце-концов, напустив для нее в ванную воды, он забрался в кровать. Возможно, даже уснул, потому что поворот ключа в двери казался продолжением какого-то марева. Она что-то тихо напевала. Сняла обувь — легкий стук, - набросила цепочку, - металлический звон, - заглянула в ванную, - щелканье выключателя, скрип двери. Послышался тихий смех. Потом она мягко вошла в комнату (он, инфантильный мститель, дышал беспробудно, ровно и глубоко), поцеловала ласково куда-то в волосы, милый, сказала, милый, твоя девочка  бесстыдно напилась без тебя. Но ты не должен на меня сердиться. Ты же не сердишься, правда? Пока она вернулась из ванной, он действительно крепко и счастливо спал. А утром, проснувшись пораньше, с какой-то болезненной нежностью смотрел на нее, на ее сон, и думал: мы будем вместе. Мы будем вместе всегда.   
Она любила, безусловно, любила его. Но какая-то частичка ее сердца уже была атрофирована эквилибристикой юного Мохоя, и она с удивлением замечала, что если некогда, в дни цирковой юности, ничто не имело значения, кроме сумасшедшего, всепоглощающего счастья — ни обстоятельства, ни место, ни окружение, ни условности, ни время — то теперь любая мелочь может способна оказаться достаточно веской, чтобы превратится в препятствие — узел галстука, манера выражаться, цвет шпалер, удары часов. Воццек требовал слишком многого. Он хотел владеть каждой минутой ее жизни. Это становилось обременительным. Он и думать не мог как-то ревновать ее к прошлому, но настоящее должно было полностью принадлежать ему. Он уже не без трудностей избегал навязчивости. Он становился невыносимым.  Нет ничего хуже запоздалой первой любви — она всегда кажется последней и подлинной, подлинной и последней. Ну, это так, к слову. Чем дальше, тем хуже. Они начали ссорится. Он устраивал сцены ревности. Она надолго исчезала. Потом возвращалась, и он, растроганный, все прощал, превращая прощение в акт несимпатичного самоистязания. Но за пару дней от его навязчивой опеки, от его исступленного в своей бараньей страсти, повсюду присутствующего взгляда ей хотелось удрать на край света, и она удирала. Короче говоря, это была целая жизнь. Кто знает, как она уместилась в эти пятьдесят два дня и пятьдесят одну ночь.   
В пятьдесят второй день утром он передал ей очередное письмо — у них  теперь было принято писать друг другу. Черновик этого письма через несколько лет нашла во время обыска полиция (школьная тетрадь в блеклой обложке, списанная размашистым почерком первая страницы и больше ничего — пустота, чистота, клеточки), а потом его подшили к описанию болезни. В этом письме Воццек писал следующее:    
 „прошло немного времени, а я уже снова хочу быть рядом с тобой. Это так просто — быть с тобой. Быть все время, каждую минуту существования. Я ничего не знаю о любви. Действительно. Но я хочу быть с тобой. Ежедневно видеть, как ты одеваешься, как расчесываешь волосы, как ты спиш, как ешь, как моешься, как молишься, как что-то делаешь и не делаешь ничего. Быть рядом. Возле тебя. Больше ничего. Это все. Я хочу вдыхать воздух, которым ты дышишь и, - что, наверное,уже болезненно — воздух, который ты выдыхаешь.   
Я хочу вобрать все запахи твоего тела. Они прекрасны. Целовать тебя повсюду, куда только могут достать уста. Ласкать без конца. Кормить тебя. Купать, как младенца. Убаюкивать на ночь. Быть с тобой. Быть тобой. Быть. Я невероятно тебя ревную. Буквально ко всему. К музыке, которую ты слушаешь без меня, к картинам, которые ты рассматриваешь в одиночестве, к книгам, не навязанным тебе мной. Я же вместил весь мир. Все, что тебе нужно. Все-все. Я никак не могу понять, как тебе удается быть где-то вне меня. Как удается жить отдельно. Иметь собственную свободу. Желать чего-то другого. Дышать самой.  Чем тебя околдовал мир? Что заставляет путешествовать? В чем зерно соблазнов? Я ревную тебя. Безнадежно ревную. К вину, от которого ты пьянеешь. К болезням, которыми ты болеешь, и к лекарствам, которые тебя лечат. К твоим, непокорным мне, волосам. К ногтям, которые растут сами по себе. Собственно, к тебе самой. Это очень трудно объяснить. Еще труднее все это выдержать. Я знаю, что ты тоже устала. Я виноват перед тобой. Все это напоминает террор. Но я ничего не могу сделать. Хочу владеть тобой безраздельно. Хочу быть с тобой.
Люблю тебя. Прости, если тебе неприятно это слышать».      
  Она не прочла этого сразу, поскольку они вновь собирались на какую-то выставку — выбор платьица, прически, украшений. Забывая о нем, она массу времени проводила перед зеркалом, рассматривая себя со всех сторон, примеряя то то, то это, по-детски стараясь видеть себя другой, поневоле-привычно моделируя форму губ. У него не было большего удовольствия, чем смотреть на эти сборы. Она не принадлежала к низкорослым малявкам, ни к сухоребрым дамочкам, но ее стройная осанка, пропорции тела, ее чувство пространства (того во многом школьного, з трехмерной системой координат — x, y, z, — пространства, в котором она так восхитительно, с врожденной целесообразностью передвигалась) порождали чувство хрупкой деликатности тончайших трав. Ее прикосновения к твоему телу были словно бы твоими прикосновениями. Она умела почувствовать тебя тоньше, чем ты сам в моменты предельной сосредоточенности. Каждое ее движение, каждая поза, случайны жест светились такой гармонией совершенства, что рассказывать об этом означает впадать в маразм слюнявого обожествления. Но веди истинно, истинно говорю вам! Существуют миллионы действительно хрупких созданий, которые толкут собой, как ступой, от походки которых содрогается земля, на их острые ребра и колени все время натыкаешься, как на бильярдные столы, их руки содержат не больше чувства, нежели ковш экскаватора. 
Она же... Боже мой! Она была... просто женщиной с терпкого тела лета.
Лета-тела. 
Но они собирались на выставку. Шел пятьдесят второй, последний день их совместной жизни. 
Со свойственной неважному совпадению литературной безвкусицей их внось ждал дом у железной дороги. Правда, не тот, в котором они встретились, а другой, большой, белый, под импозантным серебряным куполом — по ту сторону моста. Они пришли позже всех, когда публика уже мыкалась вдоль стен, увешанных полотнами, художники глубокомысленно вздыхали: «Ом»!, имея в виду, конечно, совсем не единицу электрического сопротивления, попеременно сипело и бренчало из динамиков  нечто дзен-буддистское, вонючие ориентальные палочки дымили тошнотворным чадом, сквозь который посвященные пытались унюхать дармовые ароматы обещанного фуршета, организаторы давали отчаянные интервью — все, как обычно. Все, как обычно, а значит, были тут и Боровчак и Шварцкопф и Горвиц и Нестор и Цезарь и Пуцык с Яковиной і Gustav&Gustav — фирма  «все для мужчины».
Она чувствовала себя в этой атмосфере, как рыба в воде. Тут было множество ее университетских приятелей, этих отлетных гениев, хайратых философов, припанкованных поэтов. Тут царили особый язык, обычаи, пристойность. Тут цеилось нечто совсем иное, нежели повсюду, а больше всего — эта стадная принадлежность, которую они ошибочно считали избранностью. Хитрая история не сохранила в своих анналах причины, точнее, повода конфликта. В какой-то момент присутствующие увидели, как Воццек грубы выдернул ее за руку из толпы, и, оттащив в сторону, что-то произнес с перекошенным от гнева лицом. Она не медлила с ответом.  Видимо, это было что-то очень меткое и едкое, поскольку они почти одновременно развернулись и быстро бросились прочь друг от друга, причем Воццек чуть не въехал лбом в стену, потом опрокинул чью-то картину, хотел повесить на место, повесил неудачно — она снова упала, не успел он и шагу ступить, непроизвольно рванулся назад, но плюнул, сбежал по лестнице, убрался вон.
 Она обернулась к волнениям и смеху, но увидела только, как парочка долговязых юношей пыталась повесить холст, который, наверное, случайно упал. 
Дня через два, прочитав все же письмо и остыв, - она быстро забывала обиды, - А. позвонила Воццеку. Думала, можно помирится, как в прошлые разы. Однако он не ответил ей. Точне, его ответ звучал - «нет».