Юрий Издрык. Воццек. Часть 2

Дана Пинчевская
В НАЧАЛЕ СНОВ
ПРОДОЛЖЕНИЕ СНОВ
НАБРОСОК ЭНТОМОЛОГИИ
ЖИЗНЬ МОПАССАНА
ПРИХОД ГЕРОЕВ


 В НАЧАЛЕ СНОВ
Ты ненавидишь бес-сонницу. Ты ненавидишь ночи без сна. Ты ненавидишь ночи без снов. Мир твоих снов последователен, ясен, понятен, он приятен тебе, не смотря на то, что упомянутые только что последовательность и ясность привели тебя в тюрьму (расположенную в помещении твоей бывшей школы, не смотря на то, что это помещение вовсе не напоминало твою бывшую школу, но, главное, ты знал – это твоя бывшая школа), где в результате незафиксированных событий ты оказался в роли зачмыренного и опущенного, какому место у параши, и в целях реабилитации был вынужден убить своего соперника, что ты и сделал при помощи какого-то музыкального инструмента, кажется, гитары, ты бил ею по голове огромного откормленного убийцы, и лопались струны, отлетел порожек, рассыпав щепки, раскололось деко, и в руках остался только черный гриф, увенчанный металлическим болтом, а голова твоего противника превратилась в кровавое месиво, оно и сейчас стоит перед глазами, - но не смотря и на это тоже.
Не смотря на то, что однажды просторы космоса уменьшились до размеров какого-то тесного темного двора или галереи с облезлыми стенами, низкой аркой и закрытой дверью в конце коридора, где ощущение страшной обреченности и безысходности поймало тебя и горстку таких, как ты, под тусклым светом фонаря, не обращая внимания и на это тоже.
 Не смотря на то, что в одном из снов страх высоты был настолько прочным, - а он составлял самую суть этого сна, - что любое падение было бы благом. Произвольное падение. Зато в этом же сне ты отбрасывал со своей высоты золотую тень.
С высоты отбрасывал золотую тень на далекую землю, тень эта сияла золотом подводного солнца. Золотилась белым золотом.
Зато в другом сне ты владел знаниями об адском содержимом земли под желтым пшеничным полем. Золотилось желтым золотом. Ты знал, что земля под ним, - это не просто земля, но земля-убежище, сундучная земля, и твое знание было содержанием этой земли.
Зато люди в твоих снах не были по-дурацки привязаны к своим телесным оболочкам, и ты мог свободно комбинировать – перемещать нескольких людей в одно тело или разделять одного на нескольких других, тасовать, менять местами, примерять разных людей к телам разных людей и даже предметов ил вещей, ведь сущность вещей также не была предопределенной раз и навсегда, она проявлялась в своем изначальном богатстве всех возможных вариантов.
Так, легко и приятно изменялись места, города.
Фрагменты иных городов собирались в одном, а сами те города были повсюду и нигде; ты мог свернуть за угол своего облезлого муниципального дома, и перед глазами открывалась святомарковская венецианская площадь, полная ненавистных грязных голубей, откуда по узкой, чуть измененной варшавской улочке, той, где галерея союза художников и которая на самом деле утыкается в тупик, - можно было оказаться на львовском вокзале, который расположен в Стрые, а сам Львов, как и положено, расположен значительно западнее, но состоит из одного дома, или, точнее, одной квартиры, от которой ты потерял ключи, за что, понимал ты, непременно придется расплачиваться.
Зато сны уничтожали потребность в привычной соразмерности, и ты мог, скажем, пить водку с коллегой (не с одноклассником ли?) по причине примирения, не видя самого коллеги, едва доставая до голенищ, и все это могло происходить на том же львовско-стрыйском вокзале, подземные переходы которого вели прямо к поездам киевского метро.
Ты мог беседовать с женщиной за столиком открытого кафе, а сам мог быть и тем столиком, и той женщиной, и устланной булыжником площадью, которая виднелась с террасы, и хозяином кафе, в борьбе со стойкой утренней пылью поливающим булыжник у входа, и самой пылью или водой, и больше ничем, потому что ничего больше и не было в том сне, мир состоял исключительно из перечисленных вещей, и из перечисленных вещей состоял ты.
А еще ты мог, пользуясь отсутствием соразмерности, любить женщину не так, как обречен ее любить мужчина, а, скажем, так, как человек любит ландшафт (возможна ли любовь человека к ландшафту?), ты мог путешествовать ею, ты мог жить не с ней, а в ней, ты, наконец, мог бы наслаждаться этим телом так, как наслаждается им колония вирусов, как наслаждается им сплетение метастаз, которое, разъедая тело изнутри, подталкивают его к смерти, смерти, смерти, дорогая моя (золотилась красным золотом!)
Ведь так скучно бессменно наблюдать только непонятную и неизменную, отчего вдвойне непонятную окружающую действительность.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СНОВ
Поскольку так грустно знать, что ты не можешь захватить с собой в эту действительность пусть фрагмент действительности ничьей и вечной, понятной, а потому изменчивой (даже змеиной, возможно). Изменчивой до самой быстротечности, до мимолетности; действительности, которая при дневном свете выгорает, теряет краски, исчезает прямо на глазах, как те фрески из римских подземелий. Ведь уже утром ты не можешь вспомнить, какой формы была тень из белого золота, которую ты под смертным страхом высоты отбрасывал далекую низинную землю, — а у тени была форма, несомненно была форма, божественная и совершенная, и форма эта много чего могла бы тебе рассказать о твоей собственной сущности, ведь только благодаря тени дано нам осознать самих себя, поскольку. Утром ты даже представить себе не можешь наслаждение, которое доставлял женщине, входя в нее, входя всецело, окончательно, всецело, в полный рост входя в пещеры, где золотится красное золото. Простейшие картины недоступны тебе утром, как, например, эротический эпизод из сна о желтом пшеничном поле и тайном содержимом земля-нки. Там была женщина, которая, повернувшись к тебе спиной, - о ЕЕ лице ты мог только догадываться — готовила завтрак на кухне, которая неуловимо напоминала львовскую кухню Пепы, чьи письма ты как раз тогда перечитывал на ночь. Пепа и сам, собственной персоной, привиделся тебе в следующий раз, но это была ночь, на протяжении которой ты пытался преодолеть четырнадцатичасовый барьер, а потому беседа с Пепой приобретала характер рондо или вариаций, или, скажем, гольдберг-вариаций на тему китайского рондо чжан. Потому что накануне встречи с Пепой ты видел Марту, она была в чьем-то особенно роскошном теле, вы встретились в заброшенных, ободранных общественных банях, где прекрасную Марту сопровождали рабы и невольники, ее окружали служки, которые намыливали ей руки, плечи, живот и бедра, растирали их губками и жесткими рукавицами, и ты, удивленный непредвиденной пышностью ее тела, касался грудей, удивительно твердых, словно вытесанных из камня, но непревзойденных по форме, и уже тогда чувствовалась китайщина сна, пусть и проявилась окончательно несколько позже, когда Марта исчезла вместе с невольниками, полотенцами и жесткими рукавицами, а вместо всего этого гигиенического богатства наступили сумерки, вечернее небо, поле — таким было окончание фильма, который снимал карлик-режиссер, чем-то похожий на Себастьяна Моро (очевидно, он и был китайцем, вполне возможно — наследником древней династии, поскольку следы вырождения обычно имеют глубокие корни, он что-то кричал на непонятном языке и бежал перед камерой, и вместе с ним по темно-зеленой цвета чистой окиси хрома траве бежали все персонажи, актеры, гримеры, декораторы, ассистенты — они постоянно забегали вперед, поскольку были нормального роста, - а камера упрямо фиксировала все, что происходило над их головами, пытаясь вначале проследить полет двух темных птиц, которые неожиданно возникли в кадре и полетели вглубь будущего экрана, то есть вдаль, к небосклону, чтобы там превратится в два столпа немеркнущего смерча — фактуру этих столпов, просвеченных тусклым предзакатным солнцем, оператору обязательно следовало уловить — потом, когда солнечные лучи прекратили освещать землю, но еще отражались низкими тучами, в объективе внезапно возникла пара ярко разрисованных воздушных змеев — не иначе, отработанный накануне режиссерский ход - и в какое-то мгновение магия кратковременного прекрасного зрелища завладела всей группой, почти каждый почувствовал странное оживление и радость, и что уж говорить о коротышке-китайце, который, возможно, единственный осознавал смысл происходящего, и который только теперь убедился в том, что фильм обязательно получится. Итак, сны давали дополнительное освобождение: отныне характер событий не должен был соответствовать настроению. Так же, как ощущения китайского рондо из рода чжан появилось задолго до появления воздушных змеев (а это был единственный, однозначный и несомненный знак принадлежности к стране желтой реки, поскольку даже национальность коротенького режиссера могла оказаться позднейшей, дневной компиляцией), так и все твои переживания, независимо от их остроты и окраски, могли возникнуть где угодно и когда угодно, без очевидной связи с сюжетом. Отныне ти мог переживать радость встречи, прогуливаясь в одиночестве в лабиринтах железнодорожных путей, и твоей радости не мешали ни запах отсыревших за ночь шпал, ни их ритм, который совсем не совпадал с ритмом твоих шагов, ни гудки далеких маневренных тепловозов. Или же — количество вариантов бесконечно — ты мог почувствовать почти потусторонний и едва ли райский покой, убегая от маньяка-убийцы и потом умирая под его ножом (немилосердным, уточню, ножом, который раз за разом пронизывал и раздирал твою плоть, резал ее на мелкие куски и вновь и вновь колол и резал даже тогда, когда в этом уже не было никакой нужды), а страх, адское отчаяние и нечеловеческая боль возникали в совсем другом сне во время случайной копуляции в не слишком чистом номере отеля.
Впрочем, вскоре тебе было дано понять, что ни тот страх, ни та боль и отчаяние не принадлежали ни к одной из описанных здесь картин. Они еще долго не встречали своих воплощений в фантомах и фатаморганах сновидений, до тех пор, пока ты однажды не увидел — и уверенность приобрела характер окончательного вердикта — небольшую, почти квадратную в плане комнатку, где, кроме унитаза в ближайшем к двери углу, была засаленная грязно-белая табуретка с прорезью в центре сидения, а около затянутого окна стояла кровать с проволочным матрасом и хромированными некогда ножками, зачем-то разрисованными теперь под березовый ствол. Перед этой кроватью, упираясь лбом в его металлическую перекладину, стоял на коленях человек, чьего лица ты не видел, но в сознании твоем проступило немедля его имя — так проступает на пергаментах стертая ранее надпись. «В», «о», «к». Двойное «ц». «Е». Воццек!

НАБРОСОК ЭНТОМОЛОГИИ
 В, о, к, дабл (двойное. подвійне) ц, е. Вок, охотник до девок. Цик, цикада, пак. Цикадина цикладах. Так-так. Еще люди — Бог сними. Еще вещи — так-сяк. Норастения и животные временами ведут себя нестерпимо. Это разнообразие птичьего царства, ежеутренне начиная, которое до рассвета лишает мир тишины и девственности — особенноотчаянные окрики горлинок, особенно занудное кукование горлицы-самки и еще резкий малоприятный клекотгорлицы-самца, которым он сообщает оприближении к гнезду. Особенно это. Или же всякие разные насекомые, которые не дают моей девушке свободно раздвинуть ноги. Языческие девушки так любятотдаваться в траве, особенно летом. Но летом особенно опаснаугроза проникновения в тело всевозможных насекомых. Летом, да. В кровати не так. В кровать не заползают маленькие черные блестящиежучки, которые почти первыми вылущиваются из земли ранней весной, в кроватиженет мурашек, — ни рыжих кусачих, ни больших лесных, ни мизерныхегипетских, которые водятся в хлебнице и за ночь выстраивают целый муравейник, целый мир в недоеденном хлебе, целый египетский, скажу вам, черт возьми, мир в полбуханке серого хлеба: туннели, аллеи, переходы, тайные комнаты игробницы, — все должным образом, в чем ты можешь убедиться, когдапласт за пластом срезаешь с их мира кусочки и прячешь, то есть бальзамируешьбедняг под толстым-толстым слоем импортного маргарина, значит, угроза ихпроникновения в твое тело остается до сих пор актуальной. Даже тут.
В кровати, значит, что? Бывают блошки. Это известно, понятно и обычно. Норедкость. Разве, говорю, в общагах или в каких-то древних доисторических плацкартных вагонах, где полки твердые, деревянные, покрыты десятым слоем липкогоневысыхающего лака, а перегородки ядовито-синие или темно-зеленые с какимтотаким орнаментальным рельефом, ты еще ребенком любил водить пальчиком поего немотивированным выступам, повторяя странные закругления и изгибы, ориентального, как теперь понимаешь (понятно), характера, истинно, истинно говорю вам. (Любил ли ты водить пальчиком ли ребенком?). Или тараканы, которые особенно часто встречаются в больничных палатах, которые у нас все под одну гребенку (всі на один штиб), а значит — в белых постказарменных тумбочках, а значит — под серыми плинтусами, а значит — на голубых стенах — в отверстияхнерабочих розеток и фиктивных пультах срочного вызова медсестер — да и на самих медсестрах — под подоконниками — за батареей центральногоотопления— (к которой через весь город тянутся трубы местной ТЭЦ, их расположение очень легко обнаружить, во всяком случае зимой, по чернымичерно-зеленым проталинам, по неугомонным облачкам седого пара, особенно еслисмотреть сверху, сверху вниз с высоты, ну, скажем, с какого-нибудьвражескогодирижабля,— ты нередко вынужден был воображать себя шпионом,разбойником и сорвиголовой — нужно было как-то оправдывать, мотивировать иприменять уникальное умение определять план подземных трубтеплоэлектроцентрали — и все-таки дирижабль, а не какой-то там занюханныйреактивный самолет или спутник — дирижабль, мать его в лоб, который сразу отправляет
 нас всех к черту в приснопамятный четырнадцатый родной год, когдатвои родные подыхали под Ипром от вонючего газа, который тут же, наследующийдень, немедля, по гарячим, так сказать, следам, будет назван «ипритом» слегкой руки бессовестных газетных борзописцев, которые ничего, кроме отвращения, в тебе не вызывают), — и ничего, кроме отвращения,не вызывают у тебяполчища рыжих и почти черных тараканов, которые живут во всех перечисленных вышеместах, особенно в больницах, читанных-пересчитанных так, что не помогаютдаже баночки с водой, в которые ты, долго промудохавшись, вставляешь наконецножки своей кровати в надежде хотя бы таким образом спастись от ночныхперебежек по твоему телу настырных представителей вездесущего насекомьего царства (всюдисущого хробацтва).

ЖИЗНЬ МОПАССАНА
Тот мужик, скорбный челом, приснился мне некой ночью в белой своей комнатке — это было трогательно, это обнадеживало вначале, я сжился с ним, я свыкся с ним, я думал так, какон, я старался болеть так, как он, но оказалось, что ему также снятся сны, и однажды он увидел меня, за столом, ссутуленного сопереживанием — этот круг обманчивых заблуждений разорвать трудно, а то и невозможно, главное — не перескакивать ни через пятое, ни черездесятое, но идти за ритмом слов в ритме шагов, и прежде, нежели подойти к Воццековым снам, следует прийти к сну о Воццеке, но это еще нескоро, скоротолько «Жизнь» Ги де Мопассана привиделась тебе, что подтолкнуло к новымрассуждениям о сути свобод, дарованных ночами. Свободный от времени, свободныйот необходимости быть самим собой, как и от необходимости быть всеми, освобожденный от неизбежной последовательности событий, свободный от течения и отнеподвижности, от неожиданностей и повторяемости, от необходимостиповторять одно и то же, от не-романа под названием «Жизнь», написанным Мопассаном, точка.
Но вначале, за четыре сна накануне, было иначе, совсем по-другому, говорю я вам, к тебе пришла поетесса, одна из тех молодых поетесс, которые всегда перед тем, каквручить тело, вручают вам конспект с собственными стихами, бах-бах, так онобыло и в этот раз, к тебе, не слишком молодому поэту, пришла молодая поэтесса, одна из тех; вы сидели на диване (канапі), как-то приподнятые над всеми (ты еще не знал.о подятой до уровня зала сцене), ты читал из толстой потрепаннойтетради, читал, возможно, вслух — в любом случае некоторые непонятные места, икогда ты спросил о чем-то, о каком-то нечетко прописанной строчке, твоягостья, словно склонившись над тетрадью, склонилась, собственно говоря, над твоимиколенями, она почти легла на тебя и тут... и тут весь отрывок, весь этотепизод твоего сна повторился снова (вновь. Еще раз. ще раз), поскольку выяснилось, что ваше расположение надиване (наканапі) непродуманно и неудобно, и вам будет непросто правдоподобноповторить (правдоподібновідтворити) дальнейшее развитие событий, и твоя фраза о том, что со стороны вы ужепохожи, наверное, на любовников, но никак не на людей, которые читают стихи, этафраза твоя не прозвучала, хотя ты определенно (достеменно) точно знал свой текст — а значитсценарий существовал уже в тот момент, и дело шло к заранее известномуфиналу! - так вот отож, эпизод повторился вторично, теперь и ты сидел справа от девушки, а тетрадь положил еще дальше справа от себя на диван (далі праворуч себе на канапу) и так, скосив глаза, читал, теперь ей и правда (действительно) пришлось перегнуться и почти лечь тебе на колени, но этовыглядело так естественно (натурально. Природно), так спонтанно, искренне и Грацизоным показалось это движение, что было бы просто невежливо как-то сразу отреагировать не неожиданнуюблизость ваших тел, но предложение в конспекте и наверное (видимо) попалось и впрямьнеразборчивое, поскольку автор сама никак не могла его прочесть (а, может, и нехотела — только тут догадался ты), твои колени чувствовали ее груди, а ее ухо, милое такое ушко, оказалось просто перед твоими губами, и тебе оставалось только сказать шепотом давно заученную фразу о том, что со стороны вы, наверное, совсем не похожи читателей, а то, що вы похожи на любовников, будетпонятно, как только ты прикоснешься к ее коже губами (устами), а потом языком, апотом легко стиснешь ее плоть зубами, вотйейбогу.
Вот. А позже выяснится, — как всегда, ни с того, ни с сего, выяснится, — что ты уже играешь роль не свою, то есть не не-слишком-немолодого-поэта, а какоготоподростка, ты даже с некоторым равнодушием осознаешь себя подростком, нисколько этому не удивившись, словно всю жизнь был пятнадцатилетним, к тому же не собой пятнадцатилетним, а кем-то совсем чужим — к чему же здесь тогдаюная поэтесса? А не удивишься ты еще и, верно, потому, что когда вернетсяотец этого твоего героя, отец этого парня, роль которого тыдолжен был играть, и который только что трахнул свою подружку (хотя на самом деле этобыла твоя добыча — юная поэтесса, которая отдает побратиму вначале тетрадь, затем — тело), так вот, когда вернется отец, ты почувствуешь себя еще и тем отцом, а значит — обоими (тут как раз ничего странного нет, ведь всеперсонажи твоих снов — это всегда только ты сам), когда ты — отецпоскользнешься на лужице неосторожно оброненного семени (откуда об этом может бытьтак однозначно известно во время театрального действия?), ты-сын как-то не слишкомпочтительно шутишь, и уже наконец вся только что упомянутая театральностьпроявится как можно более полно, материализуется и даст тебе почувствовать себя сполна: отец выругается и сыпанет проклятиями, («чтобы я утром тебя тут не видел», кажется, было сказано, поскольку дело было к ночи), а круглая сцена повернется (сценография вполне условна — на круглой сцене только диван) и из-за декорацийвыглянет бутафорський фанерный корабль, что должно было бы символизироватьутренний отъезд изгнанного и проклятого развратника-сына (тебя-сына, которыйотобрал твою-духа добычу и тобой-отцом был наказан), все вместе этонапомнит тебе даже не фарс, но скорее пародию на фарс, потому о какойпллюции может идти речь?
А?
Но ведь Мопассан, Мопассан! Не отбрасывайте раздраженно от себя! Потому что черезчетыре сна после этого тебе привиделось не монпансье, не монтаньяр, не ВесМонтгомери на Монпарнасе, а ни что иное, как «Жизнь» Мопассана.
Роскошноеиздание, оно стояло там, где на самом деле у тебя плесневеют никогда не читанныетома Жюля Верна и Джека Лондона. Синий корешок, золотое тиснение иаметистовые разводы по обрезу. Собственно «Жизнь» находилась почему-то во втором, ане в четвертом, как всегда, томе. Плотная, гладенькая, твердая бумага ииллюстрации, великий Боже — какие иллюстрации, о небо, небо, какие роскошные сдержанные приятные пастельно-акварельные цвета, почему-то там изображенобелье, которое под ветром сушится на солнце. Разноцветная постель — от неетени разноцветны по земле лежали, прекрасно, истинно прекрасно, говорю явам, только все было наоборот, словно в негативе: земля темно-зеленая, такоготусклого окиси хрома цвета, темнела всюду, где не тени, а там, где тени, она светилась, просто пламенела, да почти сияла, ну, что тут говорить — вот такая была картина на первом развороте Мопассановой «Жизни» в стиле артнуво или, по-простому говоря, модерн.
А сама «Жизнь» была не совсем, так сказать, «Жизнью», поскольку там действовалгерой из «Милого друга», такой нахрапистый наглец, развратник, чисто в пару патнядцатилетнему капитану из четыре-сна-накануне, только, конечно, более опытный, напористый, взрослый. На одной из страниц мнезапомнилась фраза: «в тот вечер она позволила ласкать ей колени», - вправдулиэта фраза принадлежала бессмертному Ги де?, - а далее никаких фраз больше не было, они просто не могли пробиться сквозь густую действенность жизни, упрямыйидиот склонял героиню к содомии, если только под содомией пониматьконкретное превращение, и, мало того, все это происходило после гашиша, оникурили гашиш (не знаю, вправду ли гашиш курят или употребляют как-то иначе), и тот бравый малый из мопассановского романа приводил пример героинитого же точно романа, приводил в качестве примера Росколану, которая якобы была примером в подобных непотребствах, а в историю вошла потому, что сама послегашиша не могла осуществлять упомянутые контакты из—за защемления под действиемнаркотика какого-то там мускула, что и называется теперь в медицине «комплексомРоксоланы». Так говорил наш милый друг своей милой подруге, подбираясь к ней сзади («ану посмотрим, не защемило ли мускул у тебя, моя дорогая»), а всеэто было после гашиша, то есть несомненно имела место эпоха вседозволенности иплотских беспорядков, когда длинноволосые студентики — вольный дух Европы —хотели что-то там revolutionize, кто помнит сегодня, что они хотели; когда длинноволосые пятнадцатилетние капитаны — свободный дух Европы — искали нирвану в надтреснутых звуках ориентированного на ориентальность мелоса, когдадлинноволосые интеллектуалы — свободный дух Европы — оживляли свое интеллигентское либидо и либидо своих кембриджских абсольвенток невиннымдымком невинной травы; когда длинноволосые взмокшие паломники — свободный духЕвропы — ловили счастье по многолюдным стадионам, где звучал Hotel California, а впрочем, я вру, Hotel California возник значительно позже, а вольный, вольный, неистребимый дух Европы вольный... (фраза не окончена).
Словом, после всего сказанного тебя не должно удивлять твое житье-бытье в шкурефранцузского мерзавца, тем более, что оно, как и предыдущая фраза, тоже оказалось незавершенным, утро оборвало твои приключения, и второй том в синей обложке так и не вернулся на свое место в шкафу, где на самом деле тлеют-догорают никогда не читанные Жюль и Джек.
 
ПРИХОД ГЕРОЕВ
уже тесно от имен — самое время позаботится о своей генеалогии, покуда не пришла большая вода. Генеалогия — это песня, в которой имена не выдерживают судьбу и тают, как мед, как смола, словно сахарная вата в липких, нечистых детских руках. Даже такие экзотические и родные, как А.
Приходит Мириам. Я с радостью не замечаю ее лица, но не могу не заметить грязь под ногтями, как не удается не заметить, - правда, обособлено (відокремлено), как улыбку чеширского кота, - отсутствие четвертого и гнилизну третьего верхнего (справа) зубов. Мириам — единственный человек, чей приход меня не раздражает. Ногти у Мириам закруглены во всех трех измерениях, и, если бы она их не обрезала, позагибались бы крючьями. Поэтому она очень коротко остригает их. Только делает это редко. Еще реже добывает из-под них грязь. Ботинки у Мириам повторяют форму пальцев точно так же, как у Магрита. Маргит — персонаж Гомеровского эпоса, уверенный в своем интеллектуальном превосходстве идиот и придурок.
Приходит Нестор. Мириам не выносит Нестора. Он мокрый и сопливый. Он обнимает и целует меня, и сопли тают прямо на моем теле. После его поцелуя остается след, который потом пытаешься стереть долго и безуспешно. Класс.
Приходит Горвиц. Здоровается тихо и сдержанно, стараясь припрятать кипучую энергию, которая иссушает его нутро. (Горвицу давно за сорок, но адреналина у него хоть отбавляй). Перед тем, как подать руку, незаметно вытирает ее о брюки.
Приходит Олли (Найджел). Он влюбленно смотрит ясными глазами, и начинает страдать, если на его взгляд не ответить. Еще по пути к дверям он успевает так интенсивно отстрадать, что во мне просыпается совесть. Стараюсь не обижать его, но, стоит подать ему малейшую надежду, как Олли (Найджел) расцветает невыразимой улыбкой. Он просто сияет. Третий верхний зуб справа у него тоже гнилой.
Приходит Мириам. Страшными усилиями она сдерживает себя ровно две минуты, потом все-таки разражается смехом и свистом, и все попытки утихомирить ее ни к чему не приводят — Мириам разрастается, словно шар, заполняя всю комнату. Она вибрирует, трясется, визжит и подпрыгивает, и за всем этим просто невозможно заметить, что ты давно уже сидишь, скрючившись, закрыв глаза и уши, напрасно пытаясь защитится (відгородитися) от блеска золота и бульканье труб.
Приходит Карп Любанский. Собственно, даже не приходит, а является. С размаху подает тебе холеную ладонь, а с ней крепкое рукопожатие. Это как бы такая настоящая мужская дружба. Или солидарность. Как правило, ты радуешься ему, как правило, он по-утреннему свеж, но это та свежесть, за которой угадываются смятые ночные простыни. Карп Любанский выражает расположение, демонстрирует уважение и даже имитирует опеку, впрочем, как только подворачивается удобный случай — он с легкостью покидает тебя (меня).
Приходит Пуцык. Прячет под реденькими усами короткую — как у княжны — губу. Преимущественно молчит. Зачем приходит — неизвестно. Я втихаря ковыряюсь в носу. Он, кажется, тоже. Прощаемся мирно. «А улыбка у него — чистое золото».
Приходит Йоахим (Юхан) — тонкий утонченный вьюнош (юноша; юнак). Говорит мягко и вкрадчиво, интеллигент. Из-за косоглазия взгляд трудноуловим. Слов не понимаю, но вижу, как тень его разрастается за ним надо мной хищно и угрожающе — я уже где-то виде похожий кадр — но вдруг бросается куда-то в сторону и исчезает. Йоахим (Юхан) остается без.
Приходит Мириам. Восхищенно рассказывает о какой-то книге. Потом спрашивает: почему я (она) не кончает с собственным мужем? Как будто я (я) знаю. Попробуй послюнявить, говорю. А, возможно, не говорю, только думаю. Бессмысленно что-либо говорить.
Приходит Матиаш Кудусай, которого ты (я) любиш так давно, что не способен различить своей любви. Кудусай удивляется твоему равнодушию, которые ты прячешь за усталостью,
удивляется твоей усталости, которую
удивляется твоей любви, которая совсем не похожа на его, Матияша Кудусая, любовь к Америке. Ты (я) прощаешься с ним, оставляя чувство вины.
Приходит Шварцкопф. Он несет свой живот, как женщины носят большие груди — высоко, с достоинством, - на животе его постелена лохматая, посыпанная перхотью борода. Шварцкопф необычайно чувствителен и воспитан. Обязательный до точности и точный до педантизма. Деликатный. Возможно, чрезмерно нервный. Легко обижается. Много читает. Еще больше думает. Когда грустит — похож на меня. Его чувство юмора стремительно и безупречно, словно аквариумная рыбка. Гиппиус, или как ее там. В мировоззрении — больше эмоций, нежели рацио. Слушает радио. Переборчив в контактах. Вот только пятки у него фиолетовые.
Приходит Мириам. Говорит о том, о сем, закусив губу. Прощается. Через минуту возвращается, и ты должен взять ее здесь же, в коридоре. Слизывая соль с ее позвоночника, чувствуешь навязчивый запах мочи.
Приходит Яковина. Открывает двери ногой. Или я несколько преувеличиваю. С порога что-то провозглашает. Шутит часто, преимущественно тупо. После чего сам смеется сам. Смех выдает в нем тонкую натуру со сложной душевной организацией. Любит сидеть подолгу, не взирая на мои красноречивые намеки. Если я не поддерживаю разговор — сидит молча, читем старые газеты. Курит мои бразильские сигары. Сигары дорогие, для уважаемых гостей, а Яковина курит их одну за другой. Я открываю окна и двери и иду пройтись, когда возвращаюсь, он все еще здесь.
Приходит Цезарь. Подает мертвую руку. Молчит или бормочет себе под нос неразборчивое. Курит вонючий табак. Если не начать с ним разговор о нем самом — уходит прочь. Смирный.
Приходит Боровчак. Размахивает конечностями. Хихикает. Рассказывает последние новости так, словно это действительно последние новости. Перескакивает с темы на тему. Снова хихикает. Складывает ладони домиком. Полемизирует сам с собой и в разгар полемики исчезает.
Приходят братья-лесорубы. Густав и Густав. Их трое. Тоже очень шумные. Размахивают топорами. Один — шизофреник, один — купидон, а третий — младший. В сущности, приятнейшие среди всех парни, поскольку имели меня в виду так же, как и я их.
Приходит Мириам. Устраивается на столе, перебрасывает ногу за ногу, курит. Приходит очень редко, но все же зачем-то приходит. У этой зубы, кажется, белые и ровные. Разве неровный прикус. Вижу только очки, черные волнистые волосы и острый носик молодой ведьмы.
Приходит Мириам. Под легким платьицем — ничего. Беру ее нехотя, стоя на коленях, словно в церкви. Пронизанная мной, она кончает бурно и мстит за мою неохоту и шутовство обилием ядовитых миазмов, которые выходят из нее вместе с конвульсиями.
Приходит Мириам. Садится на стуле, широко, по-деревенски расставляя ноги, раскладывая на коленях отяжелевшие груди.
Подслеповато жмурится сквозь стекла. С милой непосредственностью спрашивает: «Ну, что ты здесь делаешь?» Действительно, что я здесь к черту делаю ежедневно за этим столом, перед чистым листом бумаги, з этим безупречно заточенным карандашом? Какого дьявола я тут делаю? Возможно, я убиваю маленьких девочек. Я пронизываю их несокрушимым кохиноровским карандашом, отрезаю им груди, разбиваю зубы, перегрызаю шейные позвонки и долго, со вкусом, топчусь по очкам. Я радостно мучу мальчиков. Я забиваю им в глотки чистые листы бумаги потребительских форматов. Я расчленяю трупы и заталкиваю их под буфет. Я промакиваю пятна пресс-папье и посыпаю пол солью. Я уничтожаю всех, кто приходит.
Приходит Мириам.
И только А. не приходит.
Никогда.