Байна. Круговоротная повесть

Анна Поршнева
***
Уже август. К вечеру холодает, мошкара назойливо лезет в рот и нос, путается в волосах и залетает с размаху в глаза, ноги покрываются мурашками, когда перед сном их моют в тазу колодезной, чуть нагревшейся за день водой и земляничным мылом, малина созрела.

Каждое утро Анфимовна выходит в огород на задах дома, медленно ходит, осматривает малинник и собирает крупные тёмно-розовые ягоды в литровый бидончик. Возвращаясь, лезет в дальний угол комода за сахаром и заводит варенье. Сахару она берёт много меньше, чем привыкли городские жители, потому что экономная, да ещё потому, что ягоды сами по себе слаще, свежее и чище, не кукожатся, пока доходят в сиропе, а наоборот – набухают и обретают плотную силу, которая ой как пригодиться им во время долгого стояния в промёрзшей сараюшке. Варенье готово, эмалированная кружка полна густых белёсых пенок, и  покуда Анфимовна варит суп с тушёнкой, Домовушка снимает пробу первая. Малиновый запах кружит ей голову, сладость веселит сердце и решает Домовушка впервые за этот год сделать большой выход: пойти с деушками в байну.

А что? Дни ещё стоят тёплые, а лето было чересчур хлопотливым из-за множества внуков, заполонивших невеликий дом. Уж довольно ей по углам шариться, напряталась! Так решает Домовушка, осторожно перепрыгивает со стула на подол Анфимовниной юбки, тихой сапой карабкается по старому ситчику вверх и забирается в карман. Вот и вся малышня с матерями и тётками  возвращается с реки – ноги обстрёканы, коленки в ссадинах, животы урчат, рожи довольные. Скоро от супчика и следа не останется. В кармане тепло и уютно, и спокойно от знакомого доброго запаха, и тянет спать…

Ахти! Никак уж тазами гремят? И точно: вся орава идёт по мосткам, у каждой эмалированный таз прижат к бедру, рука поддерживает за дальний край, а ближний врезается в тело; в тазах сменная одёжа, мочалки, мылья, расчёски и странная городская штука, которая шампунью называется. Вода, говорят городские набалованные гости, тут слишком жёсткая, и кивают на тёмный, словно густой чай, подёрнутый маслянистой плёночкой. Вот и байна: большая, ладная, левый вход в женское отделение, правый – в мужское. Билетик стоит гривенник. В сенях на лавке стоит огромный жбан с квасом. Кваса пей – сколько хочешь, но это уж после жара. Теперь Домовушке надо скорёхонько из кармана выбраться, шкафчик, где Анфимовна вещи оставит, заприметить и бежать  скорее, сторонясь чужих огромных ног, туда, где шум и плеск и запах берёзовых мокрых веников и всего вдоволь: и холодной воды, и горячей, и печного чистого духу.
Вот на скамейке, где горой стоят казённые жестяные шайки, есть тихое место,  и кран рядом там и приткнулась Домовушка, скинула одежонку и хвощет распаренным листком худенькое тело, старается. Одним глазом следит, чтобы кто тазом не придавил, другим осматривает помещение. Народу мало, и то сказать, четверг ить сегодня. Анфимовна, чуть обвыкнув, идёт уже в парилку, да с ней одна из дочерей. Остальные все вместе с девчонками и пятилетним боевитым Лёшкой остались в зале. Куда им до Анфимовны, пусть и вдвое, а то и втрое моложе они! 

Э-эх! Кто-то кран с холодной водой открыл и окатило Домовушко словно кипятком, да той не обидно, а радостно. Волосы расчесала, в две тонкие косицы заплела, одежонку  промокшую подхватила и побежала опять к раздевалке, в платок завернулась – сохнет. Вот и орава идёт, и снова можно пристроиться в карман свежего халата. А там прийдут домой и давай чай пить; «хлобыстать», как говорит Анфимовна. Чай наделают свежего, возьмут кружку с малиновыми пенками, хлеба белого наздреватого и будут чай цедить, в блюдечки фыркать.

Анфимовна волосы расчешет, большим гребнем назад уберёт, придвинет сахарницу с колотым сверкающим сахаром (другого не любит), тарелку с чёрными сухариками и станет пить горячой, почти кипящий, и только в прикуску – так вкуснее всего.

***
В местности,где моя бабушка родилась и жила, слово "дева" было в широком ходу по отношению к незамужним, а то и к замужним женщинам любого возраста. "Ну как, дева, в городу-то тебе живётся?" (вопрос пятидесятилетней соседки моей маме), "Ну что, дева, идёшь-от с нами на ручей бельё полоскать?" (меня тётки прогуляться зовут), "Чаю, что ли, сесть испить, девы?" (бабушка обращается к своим дочерям". И просто так, окатисто звучало это слово, и не было в нём никакого налёта старомодности или торжественности, произносила ли его четырнадцатилетняя девчонка, древняя старуха или пугавший меня густой седой бородой, а на деле добрейший дядя Павел.

На русском севере привыкаешь к обилию жёстких согласных и полных гласных, к тому, что речь льётся и тянется, к неторопливой жизни и неторопливым удовольствиям. Баня было одно из них.

Общественная баня была построена рядом со старым колодцем, из которого мощный насос качал воду в огромные баки. Потом часть воды нагревалась печным теплом, а часть сохранялась холодной, почти ледяной. Вот поэтому-то вода и была жёсткой, что брали её не из реки, и то сказать, до реки было с километр ещё, да всё под горку, под горку - воду не наносишься и не накачаешься. Так что промыть волосы можно было только шампунем, и то иногда оставалась на голове тонкая коричневатая маслянистая плёночка, такая же, как старых фаянсовых чашечках после чаепития. С другой стороны, для кожи эта вода была чрезвычайно полезна, залечивала мелкие царапинки, не давала расцвести прыщам и завестись фурункулам, и придавала коже молочный нежный оттенок. Эх, нам ли, питерским бледно-зелёным красавицам, не погрустить о той живой водичке! Или, например, о том живом кваске в высоком, покрытом изморозными каплями, баке, о кваске, вырывавшемся шипучей струёй в шестигранные стаканы, бурлящем во рту и щекочущим нёбо сотнями пузырьков, и балующем язык сотнями оттенков вкуса. После жаркой туманной бани, после обжигающей парилки, сидели рядком девы всех возрастов в одинаковых белых сатиновых платочках да косыночках и пили квас, крякали, протягивали стакан сёстрам, дочерям и внучкам, чтобы те тоже сделали по глоточку (не хватало стаканов на всех).

Вообще же меня удивляло слаженное честное крестьянское бытие, которого к тому времени мы, городские, уже лишились: то, как давались в окошечко кассы гривенники точно по одному на человека, как ни велика была орава родственников и свойственников; то, что кассирша, она же банщица, никогда не проверяла билетики (мы складывали их в маленькое ведро, стоявшее при входе); то, что если брали общественный таз (а редко брали, своими обходились, в них, эмалированных, вода прозрачнее была, не то, что в лужёных серых шайках), всегда возвращали, и стаканы тоже; то, как экономно пили даровой квас, как обдавали тщательно за собой горячущей водой скамейки, как хвостали радостно и на совесть соседей распарившимися духовитыми веничками, как серьёзно говорили "с лёгким паром!" и, действительно, становилось легче.

Вот вспоминается мне сейчас всё это, и нет слов, чтобы передать лёгкий угар, который оставался в голове, и ощущение чистоты, и обострение всех запахов и цветов, когда выходишь из бани и топаешь по мосткам, а там через измолотую тракторами дорогу к лесопилке, то мокрую, то пыльную, и срываешь на ходу синенькие цветочки дикой герани или розовый клевер и высасываешь сладкий нектар из основания, и счастливая такая, даже в самый промозглый поздне августовский день (а уж, поверьте, даже нам, питерским, не представить, какими мрачными и чёрными бывают августовские пополудни, особенно когда уже начинает заявлять свои права суровая да ранняя архангельская осень).

И чай с особым брусничным пирогом: тесто кислое, сверху давленая ягода положена, по ней сахарным песком присыпано, и присыпано не сразу, не карамельный сахар-то, а после того, как вынута горячая ватрушка из печи, так она и не сладкой получается, и не горькой, а как раз, как надо. Эх, не в те ли минуты я впервые увидела маленькую домовитую деушку, таящуюся за сахарницей или за пузатой тигровой расцветки низкой вазой, в которой всегда стояли сборные луговые цветы?

***
Там, где стояла баня, в конце сороковых годов случилась история. Село тогда было ещё дальше от реки и как-то не поздним даже вечером возвращалась крестьянка с маленьким сыном домой от зареченской родни через замёрзшую Онегу, по занесённому снегом полю,  по пустырю, заросшему кустарником, и вот уже виднелись огни ближайших изб, когда напали на неё в темноте волки. Она бежала, да недалеко убежала. Уронила сына на землю, прикрыла его телом, принялась кричать во всё горло и выдерживала атаку голодных зверей несколько минут. Закутана она была по декабрьским морозам основательно, но звери таки добрались до мяса и успели вырвать несколько кусков мяса из ног, когда подоспели мужики; сын был невредим. Жива ли осталась женщина, нет ли – того не знаю. Не знаю даже, не выдумка ли это моя, родившаяся летним вечером под монотонные старины бабушки.

Узнать об этом сейчас нет никакой возможности, как нет никакой возможности противостоять модным филологам и историкам из тех, что лёгким движением превратили Бабу-Ягу в Бабая-агу, зачеркнув  и костяную ногу, и ступу с помелом, и таинственную власть над лесом и гусями-лебедями, и непонятную страсть к Ивашечкам да заезжим молодцам. Кто он такой, этот Бабай-ага, я не знаю. А вот старуху с противным характером, но наивным и справедливым сердцем я с детства полюбила, и грустно мне было, когда доверчиво садилась она на лопату и поджимала ножки калачиком. Кстати, скорее всего, там, в устье, она мыла своих гостей, а вовсе не пекла. Отец мой ещё помнит такую «сухую чистку» в русской печи, которую пришлось возродить в годы войны в Калужской области. Вот я, кажется, сделав круг, и возвратилась к бане.

Здание общественной бани на моей памяти восстанавливали дважды: первый раз подновили брёвна да заменили полы, новые котлы приспособили; а второй раз построили свежий сруб. Да только недолго новая баня простояла – продал её в начале девяностых глава администрации на вывоз. И осталась посреди пустыря стоять печь да один из чугунных баков с отверстой скрипучей крышкой. Поворачивал ветер крышку, и долгий печальный скрежет разносился летними вечерами по округе. А прежде рядом с баней соловьи гнездились, да пели белыми ночами…

У бабушки, конечно, своей бани не было, поэтому она ходила на помывку в гости к племяннице. А мы, городские жители, мылись в доме, на кухне. Вскипятим с ведро воды, ещё пару вёдер холодной наберём, большой таз под ноги, маленький – на табуреточку и поливаемся ковшиком литровым, в котором по утрам кашу варили. Кухонька маленькая, да вполовину печкой занята, занавески тоненькие, ситцевые, на верёвочке, что посередь окна натянута, задёрнуты и булавочкой скреплены, да только проходящему человеку всё одно видно, что в избе делается. Но не ходил никто по задам села, а кто и ходил, на чужие окна не больно заглядывался. Так и мылись. И в чём-то это тоже была баня с горячей печью тазом да ковшиком и с той же жёсткой, полной полезных солей водой.

Кажется, так недавно это было.  И запах топящейся бани по четвергам и субботам, и соловьи, и, позднее, скрип чугунной дверцы, тоскливый, протяжный, и помывки в кухне, и обязательная протирка полов потом…  Гораздо ближе это кажется, чем прошлый декабрь, когда впервые соскочила с моих пальцев на фальшивый белый лист электронной программы Домовушка, тогда ещё вовсе не деушка, тогда ещё вовсе старушка. Вот ей уже и год. Наверное, пришло время дать ей, наконец, зажить собственной жизнью и перестать вытаскивать её тайны на посмотренье пусть немногим, но жадным до зрелищ людям. Пусть себе гуляет свободно.