Десять рассказов, написанных в Одессе 6, 7

Игорь Потоцкий
РАССКАЗ ШЕСТОЙ

Неужели вы ничего не слышали об одесском графе Изе Крафмане? Я тогда ничего не понимаю, ведь еще десять лет назад он был такой же достопримечательностью Одессы, как писатель Бабель и Потемкинская лестница. Все одесские сплетницы шушукались о нем, но он на сплетни и слухи не обращал внимания. Изя имел внушительный рост, величественную походку, а еще в него влюблялись женщины юга, запада, севера и востока Одессы. Крафман на влюбленных простушек не обращал никакого внимания. Только любовался изысканными красивыми одесситками, — а их в Одессе и десять лет назад имелось несметное количество. Кому же как не Крафману оценивать их по достоинству? Конкурсы женской красоты следует проводить исключительно в Одессе.
Налюбовавшись пленительными одесситками, Изя в графе "национальность" выводил твердым почерком: "одесский граф", но упрямые чиновники отделов кадров, понятное дело, считали его анкеты испорченными и предлагали ему новые, чтобы только он их заполнял без выкрутасов, а как положено по инструкции. Изя Крафман не сдавался, словно, зациклившись на своем графском достоинстве, он просто обязан был его обнародовать в пресловутой пятой графе.
— Я, — говорил он с апломбом рубщика мяса, — не простой еврей имярек, а полноценный граф из Одессы, о чем говорит моя фамилия. Такую фамилию носил мой покойный отец, а теперь осталось у нее два представителя: моя мама и я. Но моя мама графиней стать отказалась, а я — граф. И точка! И набью морду тому, кто со мной вступит в пререкания.
Кадровики с ним в пререкания не вступали, но говорили: подумаем, примем решение, вам сообщим. Кадровики только и делали, что думали, как пристроить Изю на работу, но ничего придумать не могли. И по этой причине ничего ему не сообщали.
Только поэтому Крафман решил навестить своего старого приятеля — профессора психологии Рабиновича. Рабиновичу было некогда, но он сочувственно кивал большой лысой головой, не понимая, чем может помочь своему школьному приятелю. Может быть, следовало помогать кадровикам, которых донимал упрямец Изя, но кадровики помощи не просили. Крафман же все более горячился, некоторые фразы он теперь почти выкрикивал, потом подводил итог: от принципов не отступится.
Психолог Рабинович был сторонником кардинальных методов лечения.
— Ты настаиваешь на своем? — спросил он. — И тебе не идут навстречу?
— Правда всегда одна! — закричал Изя. — Иногда мне кажется, что наши чинуши без инструкций хоронят мертвецов, а все остальное…
— Тебе только следует пошевелить мозгами, — посоветовал Рабинович. — Теорию следует проверять на практике.
Шевелить мозгами Изя Крафман умел. Потеряв свой апломб, он пришел в отдел кадров филармонии и сказал кадровичке Светочке Соровой, что заполнит анкету должным образом. И преподнес липовый флакончик французских духов. Светочка от запаха липовых французских духов сразу стала сговорчивой и понеслась к директору филармонии — товарищу Кузьмичу (так его за глаза называли подчиненные), а как найти к нему подход она знала.
— Представляете? — радостно сказала она. — К нам пришел Изя Крафман… Да, тот самый одесский граф… — она отходила от быстрого бега. — На все согласен… Даже концертмейстером в оркестр… Я не спросила, может ли он играть на скрипке… все одесские евреи могут играть на скрипке.
— Пишите приказ! — сказал директор и добавил: — Светочка, вы все хорошеете. Я к вам пришлю свою жену — дайте ей рецепт красоты.
Светочка подумала: духи все-таки настоящие. Она вежливо попрощалась и побежала в свой кабинет.
— Теперь вы наш скрипач, — выдохнула Светочка. — На скрипке вы ведь играете, как Давид Ойстрах?

Изя позвонил психологу Рабиновичу.
— Все в порядке! — прокричал он в телефонную трубку.
— О чем это ты? — не понял Рабинович, который бился над очередной научной статьей.
Крафман ничего объяснять не стал, а помчался домой, чтобы выпить чашечку кофе и поразмышлять о превратностях судьбы.
На следующее утро началась работа Изи в филармонии. Он играл в квартете, потом с пианисткой Марзиной и чтицей Перламутровой выступал в гимназиях, лицеях и просто школах. В младших, средних и старших классах. При этом он сам объявлял себя холостым одесским графом Крафманом. Молоденькие учительницы были в восторге — пианистку и чтицу не замечали. Живого графа они видели впервые.
Чтица Перламутрова мучила детские стихи Самуила Маршака, а потом ниспровергала стихи Марины Цветаевой. Потому что в исполнение вкладывала бешеную энергию. Энергии у нее было так много, что хватало на пять или шесть концертов подряд. Пианистка Марзина играла Шумана и Листа, а Изя Крафман — исключительно собственные сочинения. Других он не знал.
— Кто вам понравился? — спрашивала Перламутрова аудиторию.
Всем нравился Крафман, ведь он был одесским графом, первым и единственным. Перламутрова обижалась за Цветаеву. Она сразу же невзлюбила Изю Крахмана, и поэтому почти каждый день говорила ему о его талантливой самобытности. И что его скрипка всегда звучит необыкновенно. И вместе с тем мелодично. Но он зря зарывает свой талант в заурядном лектории — ему следует давать сольные концерты в Большом зале филармонии. "Да-да! — поддерживала чтицу пианистка и пенсионерка Марзина. — Мое мнение точно такое же. Вам следует не распылять талант, а доказать всем, что в Одессе живет достойный скрипач, к тому же с графским титулом".
Товарищ Кузьмич, директор филармонии, не чурался высокого искусства. Он пылко любил своих сотрудников, — а потом уже Листа, Брамса, Шопена, Бетховена, Маршака и Цветаеву. Ходили упорные слухи, что в раннем детстве товарищ Кузьмич пел в школьном хоре, писал стишки, занимался в изокружке, но потом все забросил и стал руководить сначала детским Центром творчества, потом сельской областной самодеятельностью, а затем ему доверили руководство филармонией.
— Вы готовы? — строго спросил его начальник областного управления культуры.
— Всегда готов! — рапортовал товарищ Кузьмич.
Его заботой стало выполнять концертно-производственный план на 100 процентов и выше. Открывать новые таланты. Не допускать в филармонии никаких финансовых махинаций. Быстро и толково исполнять распоряжения областного управления культуры.
Со всеми своими разносторонними обязанностями товарищ Кузьмич справлялся. Но не любил неожиданностей. И вот его покой нарушил скрипач Крафман, который вошел в кабинет со скрипкой и сразу стал играть.
— Хорошая музыка, — сказал директор Кузьмич, считавший себя не просто демократом, но и специалистом с отменным музыкальным вкусом.
Скрипачу Крафману был обещан сольный концерт.
— А что мы напишем в афишах? — спросил счастливый Изя.
Директор отмахнулся:
— Сами придумайте!
Так появилась рядом с филармонией афиша, оповещающая, что свою музыку такого-то числа будет исполнять одесский граф Изя Крафман.
Никогда прежде графы не играли на сцене одесской филармонии.
— Никакой он не граф, — сказал приятелю журналист Муравьедкин. — Не было таких графьев в Российской империи.
— Всякие графы были, — ответил приятель. — Может, и Крафманы среди них затесались, только не очень себя пиарили. Не так, как другие.
И все-таки журналист Муравьедкин написал на концерт вредную рецензию. О том, что одесская публика слишком благодушна и дает себя одурачить.
А ведь Крафман портит публике вкус. Исходя из этого, триумф Крахмана явно провинциального масштаба.
Но статьи Муравьедкина читали только два человека — выпускающий редактор и он сам. Больше до них никому дела не было.
Крафман сыграл в Одессе тринадцать сольных концертов, а журналист Муравьедкин написал о них тринадцать разгромных отчетов. Особенно разозлился после того, как Изю пригласили на заседание Дворянского собрания, председателем которого был князь Василий Гагарин-Шуйский. Князь до поздней весны ходил в кроличьей шубе и говорил, что его голубая кровь мерзнет. Ему советовали пить молоко с медом или кофе с коньяком. Членами Дворянского собрания были тугоухие старички и старушки, гордившиеся своим дворянским происхождением. Раньше они работали машинистками и телефонистками, но свое дворянское происхождение ценили больше всего на свете.
Князь Гагарин-Шуйский любил говорить о международном значении Одессы и о том, что теперь первейшая задача потомства дворян осознать себя достойными строителями светлого будущего.
Одна из старушек спросила у Крафмана:
— Вы из кого будете?
— Я — граф! — скромно признался Крафман. — По одесской линии.
— Я так и думала, — призналась старушка. — Мне всегда графы представлялись именно такими — импозантными и простыми.

РАССКАЗ СЕДЬМОЙ

Я застал три Одессы.
Одесса моего детства была нищей и веселой. И легковых автомобилей в ней было очень мало, вот я и запомнил грузовики, в кузовах которых звенели бидоны с молоком. Помню, одну молочницу звали тетей Шурой. Эта молочница смеялась по любому поводу. Но все в утренней очереди знали, что ее муж погиб, защищая Севастополь, а ее единственный сын умер в свой день рождения в самом конце войны. Тетя Шура смехом спасалась от своей тяжелой памяти. Она смеялась, но ее глаза оставались пустыми и холодными, — смех их не достигал. Моя бабушка всегда вздыхала и говорила: "Лучше бы Шурка плакала!".
Послевоенная Одесса была пронизана горем. Горя было так много, что оно высилось незримыми сугробами на одесских улицах даже весной, летом и осенью. Многие молодые женщины остались вдовами — они плакали по ночам, а утром старались не вспоминать своих слез. Их молоденькие мужья, погибшие на войне, остались в памяти красивыми и насмешливыми. С погибшими мужьями эти женщины часто вели воображаемые диалоги и никогда не ссорились. И старели раньше времени, потому что проживали не только свои жизни, но и жизни погибших мужей.
Я помню двадцатилетнюю Зину Осельман, жившую над нами. Муж ее — лейтенант Семен Осельман — дошел до Берлина и там погиб от случайной пули немецкого мальчишки. Мальчишка стрелял из страха, но пуля попала в голову Осельмана, который был в довоенной Одессе преподавателем немецкого языка. А через два дня война окончилась, но Зина Осельман напрасно приходила на вокзал, потому что ее Семка не мог выйти из вагона на перрон и броситься к ней. Она так и не дождалась стука его сапог по перрону. Ходила встречать поезда сто пятьдесят дней, а на сто пятьдесят первый получила уведомление, что ее муж погиб смертью храбрых на поле боя, вечная ему слава!
Три дня просидела в своей комнате Зина Осельман, никому не открывая двери, в полном одиночестве, и стены дома сотрясали всхлипы — такие, что казалось, дом может рухнуть. Зина любила своего Семку, ушедшего на войну добровольцем и погибшего лейтенантом. Армейской карьеры Осельман не сделал — он был сугубо штатским человеком, настоящим воякой так и не стал. Но не был трусом и не прятался от пуль, — вот пуля его и нашла.
Мама рассказала мне потом, что очень боялась за подругу Зину и три ночи не могла заснуть. Но потом, на четвертый день, Зина зашла со своим котом Мурзом к маме и сказала:
— Семен меня бросил. Я всегда знала, что так и будет.
Тут она забилась в истерике, а моя мама ничего не говорила и тоже плакала — так ей было жалко Зину, с которой вместе росла и отдыхала в детских санаториях. Я хорошо помню фотографию, где маме тринадцать лет и столько же Зине; они в белых панамках, и лица у них счастливые — довоенные. Военных фотографий в нашей семье не сохранилось.
Зина и Семен расписались в 1944 году, когда он приехал в Одессу после госпиталя. И всего-то у него имелось для счастья семь дней. В первый же день он сделал предложение Зине, она его не отвергла, и на второй день их расписали — прямо в углу газетной страницы написали: "Муж и жена такие-то". Чуть ниже — неразборчивая подпись, печать и дата.
А потом навалились на них сто двадцать радостных часов — таких коротких, что прожили они их вдвоем слишком быстро. Зина только и делала, что просила:
— Не надо тебе, Семка, на передовую, лучше устройся в каком-нибудь штабе переводчиком.
Ей казалось, что штабов много, а переводчиков мало. А еще она почему-то считала, что многие, озлясь на фашистов, начисто забыли немецкий язык. Семен не спорил с молоденькой женой. Он пил домашнюю настойку и пел несуразные фронтовые частушки.
На третью совместную ночь Зина уснула в слезах, — ведь совсем скоро Семену следовало отправляться на фронт. Он сидел в кресле, курил, любуясь женой, стараясь задержать в себе ее образ. А Зина, ничего не сознавая, в горячке сна протянула к нему руки. Лунные лучи играли на ее лице, а руки, опустившись на простыню, вдруг приподнялись снова, как лодки на высокой волне, и резко упали вниз. И тут показалось лейтенанту Осельману, что его взвод берет маленькую крымскую деревушку, а голос у него сел, и он не может ничего поделать. Но он и его солдаты уже сошлись с немецкими подонками в рукопашной, и их больше, но они, деморализованные чередой поражений, готовы сдаться. Немцы сдаются, а сержант Головерхий, у которого вся семья вымерла в Евпатории от голода, стреляет по ним из автомата.
Утром Зина опять плакала, давясь слезами, исторгая их из глаз с новой силой, а он, как маленькой, читал ей стихи Льва Квитко на идише, утешая и согревая мужественным четким голосом школьного учителя.
Так что не удивляйтесь, что я переводил некоторые стихи Льва Квитко, — подстрочник мне успел сделать отец. Просто я не смог отказать подруге своей мамы.