Некрасиво

Анна Лист
- Ну что, навсегда тут встала? Нашла место…
Голос жалит ненавистью. Инга повернула голову: высокая дородная тётка так и прожгла взглядом из-под жирного червя сросшихся бровей. Сейчас бросится всей тушей, собьёт с ног, и толстым каблуком – в лицо… чтоб хрустнуло, смялось, истребилось, исчезло… Инга растерянно огляделась. Чайки с грубым надрывным криком носятся над мелкой световой сетью водных бликов; плакучие ветви ивы тянутся длинными плетьми, пришепётывают: нашшшла… месссто… Ах да, тут калитка. Эта, ведьма, – пройти желает.
Девушка подобралась, теснее прижимаясь к шершавому граниту набережной. Ведьма победно протиснулась в зазор чугунной калитки, окинула презрительным взглядом сверху вниз и обратно; уже расправляя телеса на той стороне, выпустила вбок свистящую струю: «осссподя…» Откуда она… знает? Уничтожающий выстрел чёрным глазом напоследок из-за плеча… Да нет, что это я, ничего она не знает… сама по себе ведьма. Просто ты, тётя, никогда не была такой – вот и корёжит… Ха-ха, вот она я: нимфа у воды, струи светлых волос, тонкие руки из-под ярко-голубого перуанского поплина, хрупкие пальцы сжимают стебли букета. Позавидовала, тётя. Ли-ли-и… ли-ли-и… Лили ли лилипуты воду на лилии, не перелили ли, не залили ли лилии? Да-да, поздно волноваться и спрашивать: перелили, залили. Мёртвый, совсем мёртвый цветок – ли-ли-я… я. Неживой, пластмассовый. В самый раз сейчас. Это раньше были нежные курчавые розы, упругие солнышки оранжевых гербер, милые наивные ромашки. А теперь безнадёжный холод этих лживых конусов – ли-ли-и. Чему позавидовала, злая женщина?
Та – вот такая и есть, наверное. Старше него на целых шесть лет. Он, видно, долго готовил эту фразу. Обдумывал, шлифовал. Так, чтобы сразу рвануть, шахидом, наповал, не запутаться в словах, а там видно будет – кто выживет. «Нелюбимая… – как же он сказал? – нелюбимая женщина родила… как там дальше звучал приговор? – …родила мне ребёнка». Бессмысленная, нелепая, ни с чем не сообразная фраза. Откуда она вдруг взялась, эта «нелюбимая женщина» – камнем упавшая с безоблачного неба, словно хищный коршун? Обрушилась обвалом, погребла под собою всё – свет, радость, чистоту, ясность, надежды. Разве дети появляются так? Что-то здесь не то… «Нелюбимая», но родила – «мне». Насильно… Как это может быть? Никак не может. «Когда? – едва разняла онемевшие губы. – Три месяца назад». И этого никак не может быть.
Два месяца прошло, как её окликнул задорный голос: «Девушка, как у меня – получается?» Стоит с кисточкой в одной руке, банка краски – в другой. Пытается подмалевать номер своей машины. Глаза весёлые, жадные, лихие. Получается у тебя! У такого всё получается: проскакивать на красный; гнать быстрее ветра – только тормоза взвизгивают; уверено вломиться туда, куда можно только избранным – нахально подмигнув кому надо; делать то, чего делать нельзя… Ведь всегда и везде говорили – нельзя! Вон у мамы похоронное, погасшее лицо, вся сжалась, словно ждёт удара… ну что ты, мама, вот глупости, всё хорошо, просто замечательно…
- Видишь, как улица называется?
- Омская…
- А ты знаешь, что я родился в Омске?! – И радостный вопль в окошко машины: – Это моя улица!!!
Инга смеялась: да что там улица, ему весь мир принадлежит! Ветер, скорость, свобода, сила… Он же счастлив, мама, почему ты не веришь? Он счастлив, это не придумаешь, не сыграешь, и самое удивительное, просто чудо какое-то небывалое, что его счастье – это я… Я теперь тоже всё могу – ведь это я почему-то делаю его счастливым, и его глаза так и сияют… Что в этом плохого? Почему «нельзя»? Да уже на второй день это якобы роковое «нельзя» было отброшено: «Увидел золотой пушок на твоём теле и – спёкся… Ты будешь со мной?» Не знаю… а ты-то будешь со мной? Вдруг мама права, и это уже и всё – исчерпано, выпито, утолено? Но какое там «утолено» – не убывает азарт и свет, и жажда, и радость – и три дня, и неделю, и две. Ежедневное счастье, водоворот.
И вдруг налетел вихрем, подрулил сзади к самому поребрику, взметнув сухой майский городской песок:
- Можно тебя на минутку? С кем это ты?
- Да так… коллега…
- Давно его знаешь?
Боже мой, он ревнует? Вот глупость.
- Что ты… шапочное знакомство. Здрасьте-до свиданья…
- Мне нужно уехать, на месяц.
- Как?!
- В Омск. У меня отпуск. Надо. Самолёт через три часа.
- Самолёт… – отозвалась растерянным эхом.
- Надо, поняла? Будешь меня ждать? Смотри! – мне… верность нужна. Держи, это тебе. – Просунул в окошко слабые морозные плети изнеженных гвоздик. – Поцеловать можно? Или не надо?
- Н… не надо…
- Через месяц буду. Жди.
Рванул с места ястребом, только и мелькнул красными фарами в просвете улицы, затерялся в толпе… Она осталась стоять оглушённая – самолёт… Омск… месяц. Да как она выживет целый месяц?! Какой Омск, зачем Омск, откуда… что случилось?! А ведь ничего толком не знает о нём… а ведь он старше на целое длинное десятилетие… У него есть ещё что-то в жизни – кроме неё?! У неё теперь – ничего, кроме него. Всё остальное поблёкло, выцвело, усохло, скукожилось вяло и пресно. Докучные декорации, плоские картинки, надо перетерпеть… Почему у тебя был такой неуверенный взгляд? Ты хочешь верности, как ты можешь сомневаться, это просто смешно… я тебе докажу, ты увидишь, как верно, как истово я умею ждать. Я хожу на службу, делаю покупки в магазинах, болтаю с друзьями, и смеюсь надо всем этим; это весело – пусть они думают, что это всё всамделишное, никто не знает, что это пустая видимость, что на самом деле есть одно только торжественно носимое мною ожидание тебя, которое я вручу тебе, как подарок, когда ты вернёшься. До заветного часа всё меньше незачёркнутых чисел в календаре, пора готовиться к счастью.
Час настал, а ожидание счастья оказалось бесплодным – и день, и неделю, и две… Ожидание прокисло, протухло, попортилось, как забытая в недрах холодильника сметана. Вывернуть в раковину, смыть водой. А ведь если с ним что-то случилось – она этого даже не узнает. Прошил её насквозь, как нитка швейной намётки без узелков, а потом только дёрнуть ниточку – и шовчик исчез, одни дырочки в полотне. Поминай как звали… Вздумала, что ты – чьё-то счастье, и без тебя кому-то жизни нет. А ты – так, сметана протухшая…
Долгожданное – вечность! – счастье, его звонок, свалилось внезапно и лишило последнего разума. Он жив, он здесь, он с ней – какие расспросы, ничто уже не имеет значения. Припасть и отдаться: «Я люблю тебя». Закрыл глаза: «Ещё раз. Повтори». И раз, ещё раз, ещё много-много раз… А потом вдруг: «Я не был в Омске». А где? – спросила, всё не чуя беды. «Здесь…» И дальше – гибельный взрыв. Истребление всего. Нелюбимая женщина. Три месяца назад. Ты такая доверчивая, я хочу уберечь тебя от всей этой грязи.
О чём это он. Какая грязь. Что он называет грязью. Как это могло всё… Вот он насвистывает в своей комнате, залитой солнцем, собирается смотреть футбол. Это он умеет – свистеть… у него идеальный слух. Резкий звонок, выходит в прихожую, отпирает, гремя железом замков, дверь – там она, с этим червём бровей, в руках держит свёрток, поленце. Как по команде, отворяются все коммунальные норы, все любопытные соседские головы высовываются наружу. Эта, пиявица чёрная, локтём держит дверь – не захлопнешь, попался! Капкан… «Это тебе», – усмехается злорадно, мстительно.
- Мальчик или девочка? – Инга не слышит собственного голоса. Тихо-тихо, почти незаметно, качаясь, как лодка на волне, отплывает от него, как от причала.
- Сын.
Он сказал – «сын». Гордо так сказал, удовлетворённо.
- Я всегда хотел сына.
Хотел?! Тогда всё было не так, как подумалось. Хотел. Сын. Что такое три месяца? Розовые шёлковые пяточки, ясные пуговки глаз, слюнявый ротик… что ещё? Она не знает – что ещё. Памперсы, горшки? Бутылочки? Боже – она кормит грудью?! Кормит грудью его сына? Да как она смеет… А ты как смеешь: «нашла место»? Встала на дороге. Так всё-таки – прокисшая сметана… Три месяца назад. Он уже лежал в коляске, живой человечек, выставлял ножку на слабое апрельское солнце, шевелил крохотными пальчиками, и солнечные лучи, проходя сквозь нежное тельце, делали пальчики розовыми… А ты красил номер машины и дарил мне цветы, и светился от счастья, и я думала, что твоё счастье – это только я…
- Я позвоню? Или… ты решила мне «сделать ручкой»? Я же вижу – в тебе сломалась… какая-то пружинка.
Заглядывает в лицо по-собачьи виновато, но готов и оскалиться… только попробуй укорить… а скажешь «нет» – он примет. Он готов принять. За тем и явился – чтобы сама прогнала… неужели?!
«Да» – грязно. «Нет» – больно. Ох, господи, как больно, очень больно, невозможно! Как существовать, если ничто не радует без него, всё лишено смысла… без него – незаполнимая пустота, каков бы он ни был… Никто не нужен, только он. Просто быть возле него. Может, нужно исчерпать… испить эту чашу до дна, даже безрадостную, даже грязную, даже сулящую одни мучения?
К кому кинуться с криком «помогите». Кто утишит эту боль?! У мамы совсем помертвеет лицо, сквозь сжатые губы выронит каменное «а я говорила». Нет, ни за что. Ей будет ещё больнее, чем мне – за меня и себя. Подружки разлетелись по курортам, греют шоколадные спины на пляжах. Да что вы можете сказать, подруги? Прощебетать «да все мужики такие…» Разве вы скажете, как это возможно, почему это возможно – обман, боль, предательство. И почему нет гнева, а только эта боль и желание вернуть спасительное незнание… Неужели мир устроен – так? Закон это или отклонение от него… кто мне это скажет, кто? Не свернуть ни вправо, ни влево. Некуда. Всё по прямой да по прямой. Куда идти…
Впереди шелестят мощными кронами тополя; каждое дерево – целая роща. Заслонившись этими рощами, темнеет впереди – школа. Её школа. Там – скажут… там есть человек, который – скажет.

 "Людоедка Беллочка» – так говорил лучший математик школы Мартынов, в десять минут решавший задачи всех вариантов за весь класс, а на «литрЕ» обречённо, тоскливо томившийся и согласный читать только Ильфа и Петрова.
- Мартынов, мы потолковали о Николае Ростове. А теперь ты нам, будь любезен, милый, поведай о Ростовой Наташе.
Мартынов вырастает из парты медленно, рапидом; зато его длинное лицо тупеет стремительно: губы выпячиваются неандертальски, глаза сонно прищуриваются.
- Наташа… Ростова… это… ну… Это сестра Николая Ростова.
Всё. Информация исчерпана. Чего ещё надо? Чего бодягу разводить?
- Мартынов, дитя моё, – Белла Михайловна поднимает от журнала сухой старческий нос и брезгливо всматривается в Мартынова, – ты читал?
- Читал, – угрюмо вздыхает Мартынов…
У Толстого были «любимые» и «нелюбимые» герои, у Беллы Михайловны – любимые и нелюбимые ученики. Нелюбимых она с трудом, мученически, терпела как неизбежное зло. Мартыновы оскорбляли всё для неё святое.
- Негодяи! – нестрашно восклицала она писклявым фальцетом, тряся тощими стружками крашеных волосиков над выпуклым лбом. – Вы и не подумали прочесть! Сорвали мне урок! Всё, всё! Выпущу ваш класс – и на пенсию, к чёртовой бабушке! Я уже десять лет могла бы быть на заслуженном отдыхе!
Это говорилось ежегодно. Куда бы она ушла? – кроме несчастных мартыновых, у неё были и ученики любимые. Их Белла Михайловна благосклонно принимала как равных, умея на каждом уроке создать подобие литературного салона. Фейерверком блистало остроумие избранных, допускалась запальчивость, приветствовались неординарные суждения. Белла Михайловна увлекалась, суча тонкими «куриными» ножками, вдохновенно металась по классу, перья её слабых волос вставали дыбом. Казалось, взвод прыщавых тинейджеров, заполнявших классную комнату, ужимался, когда Белла Михайловна созывала великие тени с их вечными «тварь дрожащая или право имею», «крылами бьёт беда», «никто не знает правды»… Пространство внезапно распахивалось, и мир представал необъятным, переменчивым, многослойным, многомерным. Всё обрывалось резким дребезжанием школьного звонка, Белла Михайловна обрушивалась на учительский стул, подростки тихо струились из класса в задумчивом изнеможении.
Инга была из любимых и обласканных у Беллы Михайловны. К кому же и идти сейчас, как не к ней – как сразу не догадалась?! Вразумите, Белла Михайловна, уврачуйте душу, растолкуйте про «льзя» и «нельзя», объясните, как жить дальше… Всё растоптано, и никому нет веры… сумбур и сумятица… Кому, как не вам, бескорыстной неистовой жрице великой русской литературы, где неутомимо бьётся обнажённый нерв нравственной боли, – произнести приговор? на вас уповаю…
Инга ступила в сумрачную прохладу каменной школы, как в храм. Дверь нараспашку и пусто. Ах да – учебный год закончен, настала пора экзаменов. Сегодня затишье, никто не помешает… как хорошо, судьба... Звук каждого шага по каменным плитам вестибюля гулко взлетает под потолок… храм и есть… потом скрип навощенного паркета в коридоре… Инга затаила дыхание. Здесь ли вы, Белла Михайловна? я, грешная, пришла исповедаться… знакомая дверь в конце коридора, словно свет в конце тоннеля, тоже – нараспашку. Инга тихо встала в проёме. Здесь… здесь она. Сидит за учительским столом в окружении вёдер с цветами, проверяет тетради. Всё такая же, ничуть не изменилась, даже синий костюмчик всё тот же, и волосы, как всегда, враcтопырку.
- Здравствуйте, Белла Михайловна… к вам можно?
- О, да это Инга… – Белла Михайловна подняла голову. – Какие гости к нам заха-а-аживают… Какие люди…
Господи боже, что за тон у неё, что за свойски-снисходительная шутливость… Словно чувствует себя не в своей тарелке. Инга присела за первую парту, с краешка.
- Н-ну, что скажешь? Давненько тебя не видели… не жалеешь, что не пошла на филологический? Не передумала?
- Нет…
Инга качнула головой – не время сейчас, Белла Михайловна, я не с этим.
- А мне жаль – ты была толковая девочка… Вот так возишься с вами, а вы выпорхнули и улетели.
Белла Михайловна с наигранной укоризной подняла остатки бровей. Кажется, она не знает, о чём со мной говорить… Повисла неловкая пауза. Как же приступить-то…
- А разве наши не заходят?
- М-м-м… ваши? которые же ваши?.. заходят иногда… Да, – вдруг оживилась она, – вот Полуянов, он в Политехническом сейчас, у нас со своей гитарой снова объявился – это удача! Я ввела его в нашу инсценировку вместо Бутыкина, он в прошлом году выпустился. Полуянов поёт дивно, ничуть не уступает… даже какие-то новые нотки привнёс… этак у него всё изломанно, меланхолически – изысканный персонаж эпохи декаданса. Вертинский!
Инга промолчала – она не знала Бутыкина, Полуянова едва помнила смутно – кто-то из любимцев Беллы Михайловны, на год старше Инги… Слова кончились, замерли, иссякли. Снова пауза.
- Знаешь, детка, – Белла Михайловна сощурилась, глядя куда-то вдаль, – я как-то не умею… предаваться воспоминаниям. Я живу сегодняшним днём. Нынешними учениками. Вот так.
Белла Михайловна состроила гримасу «да-с, такая я, принимайте, как хотите», нахмурилась и раздражённо повела сухоньким плечиком. Инга растерянно заморгала, ища слова для ответа… и не находила. Она-то не «сегодняшняя», хоть и прошло-то всего три года. Бывшая… словно умершая уже? Белла Михайловна быстро скользнула по ней равнодушным и неприязненным взглядом.  «Зря пришла, – с ужасом подумала Инга, – она не чает, как от меня отделаться… нет, не может быть!»
- Что-то ты сегодня скучная какая-то, вялая, – с неудовольствием и фальшивой бодростью заметила Белла Михайловна, берясь за новую тетрадь. Даёт понять, что аудиенция закончена?
- Я не скучная… – проговорила Инга напряжённо, отчаянно пытаясь поймать взгляд Беллы Михайловны. – Я… я несчастная.
Ну, ну же, спросите меня… Но Белла Михайловна молчала, живее шурша страницами тетради. В оконное стекло упрямо бился угодивший между рамами шмель, и Инга почувствовала, что готова разрыдаться.
- Быть несчастной нельзя… – объявила, наконец, Белла Михайловна с игривой назидательностью, нарочито-рассеянно перекладывая бумаги. Глаза её скользили вокруг, аккуратно обходя бывшую ученицу. – Некрасиво несчастной быть. Надо быть счастливой! – заключила она решительно.
Не-кра-си-во? Некрасиво быть несчастным… Ну да, какая уж тут красота. Некрасивы «униженные и оскорблённые», несчастные и страдающие. Надо быть счастливым, здоровым и жизнерадостным – c такими каждому приятнее иметь дело… и не докучать никому своими несчастьями. О станционных смотрителях, Акакиях Акакиевичах и Сонечках Мармеладовых надо немедленно забыть после звонка, по окончании сеанса внушения… И это всё, что вы смогли мне сказать, блистательная Белла Михайловна… вы, учитель… чему же вы учили? Это ОН – меня научил… а вы, выходит, только красиво, с увлечением, лгали. Играли положенную по штатному расписанию роль… Нет, это уже слишком. Инга поднялась.
- Простите… я пойду. Прощайте, Белла Михайловна.
Она осторожно положила на парту свои лилии, как возлагают цветы к памятнику или на могилы, и наклонив голову, быстро пошла прочь.
Белла Михайловна поглядела ей вслед, полуприкрыв свои большие глаза морщинистыми черепашьими веками, пожевала бледными подвижными губами. Тонкокожая девочка… такие трудно взрослеют. Она с досадой бросила ручку. Что-то надо было… ах, да – цитату сверить у Фёдора Михайловича. Бормоча «не сюда, не сюда…», Белла Михайловна распахнула дверцу книжного шкафа и стала перебирать пыльные зачитанные томики.