Михей

А-Др Грог
На Егория боль отпустила, и Михей подумал, что умер – уж больно краски в миру стали яркие – таких не бывает, осмотрелся – все по-прежнему, но и не так. Хотя жил большей частью в лесу, раньше как-то не замечал; сколько оттенков бывает зеленого, не помнил такого достоинства в его сытой неброской яркости. И дальше, уже по осени, которой не чаял дождаться, не уставал удивляться иной, петушиной красочности жизни. Другой бы давно свыкся, а он, нет-нет, да остановит лодку у плавающей кувшинки, чтобы заглянуть внутрь запаздалыша – цветка не по сроку – ишь ты! - и по-щенячьи возрадоваться.  Вот оно оказывается как: правда в том, что без боли и света не увидишь, не поймешь его. Правильные глаза только после большой боли становятся. Хотя помнил, как иной раз через боль весь свет костил, невзвидеть готов был, когда в поту и бредостном состоянии готов был изгрызть валенок из подголовья, после, когда отпускало, так жаден становился взгляд, так высасывал все, что казалось со всех убудет – обнищает свет. Как ушла боль, так и жалость к самому себе прошла, и злость прошла, и простил всех, кого по совести простить нельзя – стал равнодушным к людскому племени и заботам, будто нет их и подобного на этом свете, не коптят они его. Прощение после боли приходит. Возможно ли такое, - думал Михей, - что самое правильно будет не держать в себе это открытие, а делиться им - избрать кой-кого, да наградить болью? Мысль казалась умной, решил дать ей вылежаться и окончательно созреть… А пока держаться старого. Бабушка учила наговору. Михей тут же поймал себя на том, что сейчас чуть ли не вдвое старей своей бабки, когда сам внуком был и в рот ей смотрел. Слова ее казались мудреными – недопонимал. Но слова так и остались, а сам вырос и даже их перерос. На Руси после семидесяти каждый год в подарок. Сколько таких подарков ему отвалило?.. Вроде ровные, а не повторяются, не то, что слова. Не так важен смысл слова, как его прежнее родное значение, либо звучание, или то, что сам в него вкладываешь. Слово «дурачок» может быть оскорбительным, злым, но и ласкающим, лечащим. Есть, конечно, и жестко срубленные слова, застывшие в своем значении, но они не принадлежат наговору, они вовсе для иных дел, больше для военных, для метания, для порушения скорлупы человека. Они могут подвигать на подвиг и пугать врага. А вот в миру надо пользовать мягкие, пластичные, которым способно придать любую окраску. Тут любые подойдут, главное во время наговора вызвать в себе – внутри себя возбуждение, волей окрасить слово на «добро» или на «худо» и перелить человеку. Можно даже на предмет перелить, но только так сделать, чтобы первым его коснулся тот человек, которому предназначено. Потому, если лечишь его на расстоянии, ставь на холстину и в той холстине, не касаясь, пусть ему отнесут, велят две ладони положить поверх. Не так важно новое значение слова, как его первичный, для многих забытый смысл, или как то, что ты сам в него вкладываешь…
Достал свою тетрадку, принялся городить слова, столь ясные и понятные, когда в голове, и такие неуклюжие в своем написании.

«…Кроткость всегда по зубам, зубастые ее и хвалят…»

«…Думай дерзкое. Делай это своим привычным – однажды и оседлаешь… Осторожных смерть никак найти не может, но и жизнь их сторонится. Нет их на ее празднике! Где удалому по колено, там всякому сомлевающему по уши. Всяк хлебает свою судьбу. Иной раз по воде и верхом пройти можно – пробежать нахалкой, круги за собой оставляя расходящиеся…»

«…Всему есть прыщ наследный. Иной не мешает и вскрыть…»

«…Жди войны. В войне кривые дрова горят прямо и даже лучше всяких прямых – ярче и дольше, должно быть, от той смолы, что в себе накопили. За горением никто их кривизны больше и не замечает - ко двору пришлись, к общей печке. Все в уголь пережигается, все души…»

«…Мир слоист. Мы ходим одними и теми же путями по разным дорогам…

«…В смерти своя поэзия. В жизни - проза. Когда много смертей, они прозой становятся, а жизнь - поэзией. Цени каждый день, всякую минуту. Успевай думать о красивом…»

Михей задумался о себе, о собственном месте в этом мире, о том, что для глухого весь мир глух, кроме собственного голоса: чтобы себя слышать слух не нужен, что слепому всякие цвета одинаковы кроме красного: потому как, красный – это боль, ее не глазами видишь… вздохнул и записал:

«…Святость такая хитрая штука, полностью от веры зависящая. Любой может обрасти святостью словно скорлупой. И будешь ты Святой без лицензии. А нужна она тебе? Ищи – кому ты нужен…»

«…Хочешь лечить других – свои раны показывай залеченными. То, что сочится, скрывай. Но не в том случае, когда лечишь утрату…»

«…Походя добрым словом двери в душу открывай, одну за одной, сколько бы их там не было, и даже самые потайные – заходи. Только, заходя, не берись сразу же мусорное вычищать, хвалили средь него немусорное. Всякое, даже мелкомое, копеешное, за богатство считай - находи к тому доброе слово. От этого в душе действительно богатеть начнет, мусор выпихнет…»

«…На кривде куда хочешь можно ускакать, только назад не воротишься – дожидаются тебя там, ссадят. По своей правде поступят за твою кривду. Перекроят! Всякая кривда – дуга. Середку спрячешь – концы торчат, концы в воду – середка всплывет, тебя самого покажет. Потому кажут - садись-ка ты на свою кривду, да скачи туда, где тебя не знает. Но много таких мест на свете? Мир невелик…»


Случаются евреи вне еврейства. Прапрадед Михея (про которого позднее говорили, что его ведьма в ступе высидела) выходил на косогор с ведром - ветер замерять. Иные смеялись, пальцами у виска вертели, а он, хоть молодой, а уже знал откуда-то, чуткими своими пальцами чувствовал сколько ветра в опрокинутое боком ведро ловится, как надавливает; по этой примете и многому другому погоду предсказывал, ошибаясь редко, за что и прослыл ведуном. Постепенно уже и к людям приглядываясь, к их характерам, ожидал от них каких-то поступков и опять не ошибался. Далее пошло по поколениям, войдя в Православие, обрусели, стали считать знахарями, но всякого нового из них всерьез начинали воспринимать, не раньше, чем старый знахарь умрет. Но такое передавать велено, не вольно ведуну раньше умереть, чем нового назначит.
Одна женщина – баба, две женщины – базар, три – ярмарка, - считал Михей, и что при женщинах, что при бабах держал рот на замке, из-за чего считался средь них нелюдимым, а среди мужиков – головастым. Гладкословистых людей много, едва ли не все выверяют речь свою не по тому, что хотят сказать, а по тому, что от них хотят слышать. Михей спроста не говорил: растопырит слово, что вилы, к нему другое, третье – глотай этого ежа и думай. При этом оценивал - как пошло, смотрел «добрым ленинским прищуром», от которого людей соображающих бросало в пот.
Нет лучшей игры, как в переглядушки, когда за слово неказенное могут заломить руки и определить на вечное молчание без права переписки. Смотрел как смысл доходит, как иной потеет, сомневаясь в крепкости жизни, поскольку опора из под ног простым словом выбита. И была ли опора?
Все недосуг, а досуг будет, когда вон понесут. Михей это понимал и с мыслью этой смирился. Выхаживал Седого, найдя в нем приметы самому себе.
- Хрен смерти покажи и живи! Небоись - за «енто дело» не ухватит! Ишь, чего удумал! Помирать… Это когда подлые живут?! Назло живи! В укор! На страх им! Памятью, злостью… мало ли поводов, чтобы жить?
Поминутно выходил и возвращался снова. Трогал сухой шершавой ладонью лоб, давал питье, отдающее травами.
Седого, Байкова Енисея Ивановича, тоже сторонились. Второй Михей! Впрочем, не то, чтобы сторонились - по собственным пустякам  не решались беспокоить. Жизнь человеческая большей частью пустяшна, мелочна – крупных дел в ней мало. А самых крупных средь них две: рождение и смерть. Меж них может затесаться еще такое серьезное дело как война, где всяк вынужден ставить препоны жизни и смерти, как никогда сблизиться, переосмысливать собственный приход и уход из этого мира, право на отнятие чужого – то право, которое на войне пытаются вменить в обязанность.
Война – работа, где бой – обязанность, которой не избежать. Енисей собственным операциям счет потерял, но знал, что опять будет давить «внутрях» и расползаться горячим, словно завелась там, к груди, жгучая медуза. Всякий раз чувствуя ту тоску, которая присуща началу, прохождению невидимого рубежа, когда повернуть уже ничего нельзя, а можно только нестись – само тело ноги несут, голове пусто, душе пусто, а руки делают, как в них заложено. Справедливых войн у Енисея, кроме той, что отпечатало детство фашистским сапогом, не было.
Одному страшно, оравушке все непочем. Поддев чистое, а средь них тельник, либо тертую рубаху-перемываху, что носят, пока не начнет расползаться на плечах, да и после носят, самостоятельно, не допуская бабу к иголке с ниткой, лепя на ней – счастливице - неровные заплаты, словно…
Седому грезилась война, в которой он не участвовал, но проиграл…
Можно ли говорильней выиграть войну? Да, если ваша говорильня отражается эхом по миру, если ее тут же вливают в уши жителей, которых следует покорить. Для того, чтобы человек почувствовал, что он стал жить лучше, его достаточно убедить, что раньше он жил хуже. Этот иллюзионный трюк проходит едва ли не идеально, когда удается заморить основных свидетелей от ушедшего «плохого» времени, вручив нумерованные микрофоны сводному оркестру прикормленных лгунов и циников.
Что требуется для полной дезориентации? Белое называть черным, черное – белым, доблесть – фанатизмом, веру – пережитком, честь, долг, достоинство – вещами несуществующими, и осмеивать их ежечасно, ежеминутно. Предшествующую историю объявить парадом подонков, здоровые порывы – отклонением, отклонение – нормой…
Враг побеждает бесповоротно, когда заставляет и вас поверить в то, что он о вас говорит.
Многие ощущали неправильное, но не могли точно объяснить, сформулировать. Когда газеты в голос орут: все, что делается - это хорошо, начинаешь думать, что, должно быть, чего-нибудь недопонимаешь, «это» - действительно хорошо, на пользу, а все нестыковки, что никак «не срастаются», исключительно издержки переходного периода…
Догадка разум обгоняет.

2.

Седой… Или  же Сеня-Седой, он же – Сеня-Белый, Сеня-Снег, Сахара, Беляк, Русак… Почти все прозвища по масти его – по белой гриве, раньше короткой, теперь разросшейся, густой и пышной, без малейших признаков облысения. Бывало, что на отдельную операцию давалось имя, а потом было приказано его забыть. Самое простое давать по внешним характеристикам. Но не так прост Седой, есть и него и другие прозвища: Кощей, Шаман, Знахарь, Иудей… Хотя и вышел из команды, комиссовался вчистую (по ранению), получил инвалидность и отправился умирать в родные места, на природу; туда, где можно половить окуньков, бродить по лесу и спать на сене…
Пристроился в доме местного знахаря – Михея. И тут… то ли постулаты ошиблись, то ли природа была такая, что вписала в себя и уже не хотела отпускать, но проходил год за годом, а Седой все не умирал. И друзья, давшие обещание навещать его при малейшей возможности, к этому времени окончательно сплотившиеся в группу не по приказу, а по каким-то еще неясным мотивам, приезжали, проведывали когда в разнобой, но уж раз в год, на то общее «день рождения», которым были обязаны Седому, собирались вместе.
Во всяком новом месте три года чертом ходить, потом молва подобреет… или не подобреет. Молва к Седому с первого же года доброй была, словно Михей на смертном одре распорядился, умудрил каждому шепнуть словечко в ухо. Прознали ли, что и сам он с этих мест - тот самый Сенька, что пропал сразу после войны. Но Седой как-то быстро в глазах посельчан достиг возраста Михея, и воспринимался ими, как… в общем, такая странность случилась - рассказы о том и другом срослись словно это был один человек…
Седой, считая, что умирает, что мог, рассказал Михею о себе…
- Ты словно, как та пьяная купчиха, что богу жаловалась – дырок много, а для полного счастья не хватает! - подытожил Михей высказанное сумбурство Седого.
- Дожалобилась? – пытался угадать Седой.
- В шальные двадцатые вспомнили и уважили, подняли на вилы: три разом - те длинные, что стога подметывают, да так и оставили растопыркой – повыше к небу.
- Сурово!
- А здесь и народ раньше проживал иной - суровый и добрый одновременно. Доброта к доброму, а суровость к остальному…
Михей заставлял ходить, когда не то, что ходить – дышать было мучительно больно. Если не плавать, то хотя бы обмываться ежеденно в трех водах, до которых должен был добрести сам: речной, озерной и родниковой или колодезной. Уводил далеко…
- Все озеро – один родник.
- А куда вода уходит?
Михей морщил лоб – должно быть раньше не задавался таким вопросом, и другими, которые ему «по скудоумию» задавал Седой.
- Думаю, подземными протоками в реку Великую. Это - Стопа. Или «Галоша» для местных, но они и про это забыли. Бежал Бог по небу, да оступился. Должно быть, во времена, когда веровали в многобожие. Сюда ночью бабе идти за водой. Самой заплыть на середку, нырнуть как можно глубже, спросить – чего хочет, да разом в бутыль воду собрать, потом слить в открытую посуду, и такой же нагой нести, не покрывая ничем ни себя, ни воду, по лесу, оберегать воду от всякого.
- От чего?
- От всякого! – сердился Михей его непонятливости. – Тетради под яблоней откопаешь…
И не говорил какой. Потом понимание пришло, позже. Но побольшая часть до разума дошагала, когда тетради стал читать и перечитывать. А яблоня? Одна такая – ничья, сама по себе от рождения, оставленная, как есть – давшая множество отростков от корня, которые со временем превратились в стволы… В этих местах богател речью, губкой впитывая новые слова. До боли знакомые, только подзабытые в детстве… Возможно, что и не своем…
Михей подходил к камням у дороги, разговаривал с ними, иные гладил. Кажется ничего особенного, но отчего-то потом с ними происходило всякое. Были и те, что – от стыда ли? – но едва ли не сразу обрастали мхом, другие вдруг уходили в землю больше чем наполовину, а один – большой и гладкий, как только переговорил с ним, и спиной повернулся, взял и треснул наискось. Седой бы не поверил, если бы только не видел сам. Но не изумился, отчего-то решая, что так и должно быть, и Михей правильно наказывает камни – словно людей, что пытались ими прятаться от жизни.

3.

Седой с утра немножко не в себе. Не дает покоя - в последнюю ночь, перед тем, как разъезжаться, в бревнах старой припечной стене вроде кто-то скульнул чуть-чуть и затих. Седой помнил, что слышал плач домового, когда умирал Михей, и вот опять, показалось ли, приснилось? Не так явственно, как в ту ночь, когда «домашний» сел на грудину и, с какой-то горестной яростью, принялся раскачивать Седого вместе с кроватью так, что железная спинка стала бить в стену. Тогда Седой все чувствовал, все понимал, силился открыть глаза, но не мог - ладошки мохнатые были прижаты, не давали поднять веки, тело словно деревянное, только мысль металась по всему, до самых пят, а когда домовой отпустил, слеза горячая упала на щеку – след оставила. Деревянно сел, сошел на пол, на негнущихся подошел к настенным часам, зажег спичку – глянул, запомнил время, потом вышел во двор. Луны не было, а звезд был миллион. Вот так оно и бывает. За делами и ночи не разглядишь. Когда ею любовались, а не использовали? Посидел на лавочке. Вернулся, по какому-то наитию откинул занавеску посмотреть на Михея – он до морозов любил спать в приделе, тронул рукой за плечо и понял, что тот умер…
Каждой смерти предшествует собственная битва. Михей боролся с недугом по всякому, пока тот не уложил его в кровать. Но и здесь Михей не сдавался, пробовал что-то писать в своих тетрадях, править, потом надиктовывать, отдавал какие-то распоряжения, о которых потом забывал, требовал и обижался насчет других «дел», что оказались не сделаны, хотя о них ничего не говорил, а только думал. Собственные мысли все чаще казались ему собственным голосом … Вроде еще вчера говорил внятно:
- Город! Живали и в городе! Живали… - повторял Михей, словно лимон зажевывал, перекашивало лицо: - Жизнь там не жизнь… подражает только. И еда - не еда, нет в ней живого. Видом, цветом, даже запахом вроде бы то же самое, а не то. Все дальше от настоящего убегаем. Целлофан жеваный, а не жизнь! Рабы целлофановые! В городах русскими не прибудет.
Откуда-то узнали, приехали его сестры – в темных цветастых платках, похожие друг на дружку. Морщинистые лица, но такие, словно каждая морщинка сложилась от доброты – что именная она, по неведаным причинам, ставила эти шрамики. Умные, видавшие, всепонимающие глаза, но не усталые – живые, да и движения вовсе не старческие, ловкие. Потом слышал, как на кладбище о них шептались.
- Мирские монашки…
- А разве есть такие? – спросил Седой.
Из тех, кто рядом стоял, никто не ответил – словно вопрос был задан ни к месту или такой, что ответа не требует.
В тот же день одна из них подошла и спросила про Озеро – показал ли его Михей?
Седой сразу понял – о каком Озере речь, хотя Михей показывал всякие.
- Показал, - признался Седой.
- Значит – приважил! – оттаяла лицом. – Успел!
И легко не по старчески поклонилась ему, коснувшись рукой земли. Выпрямившись, той же рукой провела по щеке, вглядываясь в глаза, но не так, словно хотела испить из них, а словно передать что-то с глаз собственных...
Седой про «гуляния» свои с Михеем никому не рассказывал. Не рассказывал и про больное, про те споры, что сомнения в нем заложили:
«Ну и что – что военный. Раненый! Эко! Вояка… Я сам такой. Медалей у меня, пусть с половину мусорные «юбилейки» – каждая за то, что до срока дожил контрольного, зато остальные за войну Отечественную – твоим нечета! Ты мне по совести скажи – за что воевал? Что ты сдаешь под отчет? Я тебе какую страну оставил?..»
Умер Михей. Еще один из множества Михеев, что отстояли страну в годы больших бед и страхов. Смерть Михея казалось неожиданной. Каждая смерть неожиданность – даже «плановая», которую ожидаешь.
Всяк до конца готов понимать только свою беду. Чужая так не жжет, чтобы сердцем почувствовать. Но в тот раз Седой прочувствовал – кожей ли? нутром? но словно озноб прошиб, словно рядом вплотную прошла беда страшенная, которую пока недопонимаешь. Только ли для деревенских? Соприкоснулось, повеяло чем-то, что отпихнуть бы побыстрее, забыть… Забыться бы! Но никто, ни в тот день, ни в следующий, ни на девятый, ни на сороковины, не стал забываться в алкогольном тумане. Знали – Михей бы не одобрил…
Речей не было. Это в городе на каждом закапывании пытаются митинговать. Молчали. Не было кликуш – «Михей не одобрил бы!» Водки было мало, конфет, рассыпанных по могиле, много. «Михей любил сладкое!» Седой не впервые видел похороны с оглядкой на покойника. Словно пытались создать некие удобства ему, не себе. Похоронить под «характер». Ритуалы, связанные со смертью, в общем-то, нужны живым, а не мертвым. Они их успокаивают. Среди эпитафий редко найдешь слово правды. На камнях выдалбливают дежурные пустопорожние слова, закрепляя их на века. Крепить бы надо сердце, память, и, если умер не пустой человек, то душу. Но где столько людей найдешь, чтобы уроком служили и после смерти?..
Ритуалы, связанные со смертью, в общем-то, нужны живым, а не мертвым. Они их успокаивают. Среди эпитафий редко найдешь слово правды. На камнях выдалбливают дежурные пустопорожние слова, закрепляя их на века. Крепить бы надо сердце, память, и, если умер не пустой человек, то душу. Но где столько людей найдешь, чтобы уроком служили и после смерти?..
Пожилой и слова выговаривает «пожилые». Вечные ли, но кажутся такими же ненадежными, как он сам. То же, но из уст неокрепшего подростка, еще более ненадежно, будто держится на тоненьких подпорках. Вечным словам треба исходить от мужчин в соку, крепким, надежным, готовым подкрепить их не только собственным «кулачным характером», не только внушающими «висилками», что по бокам, что сами собой заставляют задуматься о смысле вечных слов, а нечтым скрытым внутри – пружиной ли, которая еще не заржавела, которую, случается, можно сжать до предела, но нельзя долго удержать.
Исключение – слова писанные. Здесь уже неважно кем, когда сказано впервые, сколько раз, лишь бы имело добротный смысл – бередило и залечивало, пороло и сшивало, чтобы честная строка ложилась на душу не одним лишь камнем на душу, но и подтягивала, звала из омута.
- Все от веры. Веришь в Бога? Будет тебе помогать в тех рамках, в которые сам себя запрешь. Уверовал, что от дьявола тебе больше пользы? Так и будет тебе, со всем сопутствующим к этому случаю. Веришь только в себя? Помощи тебе не будет, кроме как от себя самого.
- И от таких как я? – спрашивал Седой у Михея.
- И от этих не будет, если нет веры.
- А если Идея?
- Идея – это тоже Бог!
- Мы не божьи рабы, но внуки. Нам достаточно сил, чтобы выдумать «бога» для самих себя.
- Эх! – кряхтел Михей. – Широко замахиваешься! Крутенько. Давно таких речей не слыхал… Внуки! Деда себе выдумывать затеяли? А если он давно за столом и, вот-вот, ложкой по лбу?..
Задор силы не спрашивает. Седой окреп настолько, что выходил на улицу и в дождь, не боясь промокнуть до нитки. Летний хмельной дождь многим кружит голову - крупный сильный теплый, каким должен быть сам человек, накладывающий желание на вызревших баб, заставляющий раздеваться догола и кружить под ним, раскинув руки… да что там баб! - даже мужиков голяком плясать на пашне, а потом с берега, как есть, падать в реку, где, оставив тело плыть вниз по течению, расслабив члены, ощущать лишь одно лицо, мыслями с него подниматься вверх. Именно так, отдав тело воде земной, лишь одно лицо подставлять воде небесной. Лицо и мысли, которым течь с него вверх по воде, по тем каплям и струям, что падают. Так и следует молиться, никак не иначе, оправляя вверх… нет, не слова, а душу – верховный разберет, накопилось ли в ней дельное…
- Зажми рот, да не говори с год, а потом скажи умное. Не сумел? Молчи дальше, - учил Михей, понимая, что с ученьем этим безнадежно опоздал.
Задним умом вперед не ходят, им исправляют то, что позади себя оставили. Седой не враз, но к выводу пришел, что бездействие их лет прошлых – всех 90-х - суть есть – воинское преступление, сравнимое даже не с дезертирством, а предательством, переходом на сторону врага…
Редко, но случается, подхватывает человека злость веселая «безбашенная», словно веселит вскипающая адреналином кровь, стремится утянуть его в свой хоровод. Те, кто поддаются этому, творят страшные вещи, отдавая дань делам языческим. Таким водилось в давние времена плясать на грудных клетках поверженных врагов и… но стоит ли о том, что присыпано тонким слоем пепла? Уши сегодняшние не подготовлены для кострищ, глаза - для грязных ногтей сильных уверенных пальцев - последнего, что предстоит им увидеть; запечатлеть дикую настоящую кипучую ярость, которой кажется диким и смешным весь этот стеклянно-металлический мир – да и может ли быть что-либо более диким, чем строить собственные жилища из стекла и металла?
Так было раньше и будет впредь. Человечество идет по кругу, всякий раз возвращаясь к одной и той же точке. Круг, а не спираль развития. Спираль - мираж, технологические одежды, в которых он, человек, пытается выскочить из собственного круга, не творят спирали.
Побеждают более дикие, потом они «цивилизовываются», чтобы уступить место еще более диким. Не хочешь человече жить достойно? - значит, не достоин жить вовсе!
Седой стал дичать… Читал «Воинский Требник», правленый Михеем, примерял на себя.


Раненого выноси. Добей того, кто просит об этом, но оценку сделай сам… и все равно вынеси. За каждую смерть тебе отвечать собственной совестью, но за каждого невынесенного, брошенного – собственной шкурой. Бросил, оставил, попробуй доказать – что не шкура ты?

При всех недоразумениях верным считается то, что выгоднее. Сделай так, чтобы и вера была выгодна. Но развитием может быть принято только развитие души. Из всех выгод первую ставь ту, что выгоднее духу, следующую – телу. Сумеешь совместить – хвала тебе!

Ищи пути. Если не прошел – значит, либо время не вызрело, либо сам. Ищи другого, но туда же.

Новое всегда губит старое. Возьми с собой лучшее из старого, не отдавай его новому, держи, но не крохоборничай. Сочтешь правым, сделаешь старое новым, очистишь от грязи времени – засияет.

Ничто так не убивает, не калечит характер, как смирение...


Смерть за плечами сидит, а дума за моря заглядывает. Бывает, что поступки прежние нагоняют, цепляются в подошвы, заставляют спотыкаться.
- Вот смотрю на вас и думаю, – заводил речь Михей, словно видя - кто у Седого за плечами, чему тот прежде учительствовал, - Это сколько усилий, как мучаетесь, изводите себя, и все на умение, чтоб убить человека?
- Столько усилий, чтобы не убили тебя, - словно оправдывался Седой.
Михей, ни слова ни говоря, брал клюку, вел в лес, показывал обвалившиеся партизанские землянки и те из схронов, которые устояли.
Седой пытался говорить умно, угадывать желания Михея.
- Жили в срубах, на войну ходили от сруба и против срубов, хоронили опять же в срубах. К исконному возвращаемся? К истокам своим?
- Не про то полено говоришь! – сердился Михей.
- Придет ночь, тогда и скажем каков был день? – искал смысл Седой.
- Уж сумерки на дворе, пора бы с мыслями собраться! От времен «в начале было слово» все беды словом и лепятся. Словом, а не думой!
Быка вяжут за рога, человек за язык. И языком бывает вяжут, не шелохнешься. Под слово доброе на рынке продают, под слово недоброе покупают. Хоть и раб при себе, а отчего-то хочется доброму слову соответствовать. Может, потому, что раб? Или потому, что большей степени человек, чем хозяева?..


Никто не помнил глаза Михея. И сам Седой тоже. Сколько не спрашивал – не могли сказать, хотя взгляд, припоминали, был добротный. Не добрый, а именно добротный – хозяйский взгляд. На все, на землю, людей, леса и воды…