воспоминания. часть вторая

Ирина Грацинская
+++
Когда мамы не стало, когда наступил законный час пересмотреть и уничтожить за ненадобностью оставшиеся во можестве бумаги, я ничуть не засомневалась, что делать с телефонными записными книжками. Насыпанные доверху имена, телефоны и адреса туго и густо заполняют черные, красные, синие книжицы в клеенчатых и бумажных отвердевших обложках, листы их промаслены и светятся, расплываются чернила и паста на почти восковых, походящих на желтую пленку больше, чем на бумагу, листах.

Почерк отца уверенный ровный мелкий и добротный пересыпан маминым - тот крупнее и бесшабашнее со сбитыми переплывами от буквы к букве. Более поздние справочники уже сплошь переписаны маминой рукой – она пережила отца на восемнадцать лет, будучи моложе на три
Количество удивляет меня! Количество людей которые находились в орбите семьи. Все связи были живые. Законные советские праздники вместе с традиционным Новым годом сопровождались двухнедельной подготовкой:  мама садилась за письменный стол со стопками конвертов и открыток, с листами марок в дырчатой решетке перфорации навылет  и несколькими записными книжками общего назначения, в которые с необыкновенной точностью и порядком были всписаны родственники, близкие и дальние, приятели, знакомые и малознакомые люди, справочные вокзалов, аптеки, магазины, школы, детские сады, поликлиники и жэки, министерства и кладбища

+++
Звучит Катя Лель, песня «Долетай», и я снова с мамой, в тот день, когда она покинула дом навсегда, и дом стал пуст, и где-то в холле нахожусь я-не-я, нахожусь скорее, в каком-то  дубликате этого холла, что оттиснут внутри меня, стою, подняв глаза, и   в и ж у   голос ее там высоко каким-то облаком, что парит не голосом, принадлежащим плоти, но голосом сущности, в которую она перешла – как же это объяснить, когда мысль входит в тебя без оболочек слов, звуков, просто входит в тебя, минуя  воспроизводящий ее чужой аппарат речи и твой собственный слух, и тебе также не нужен ни свой голос, ни речь, чтобы отвечать,  мысли  перемешиваются в общем пространстве в одно и то же мгновение, и абсолютно ясно все, что хочешь сказать друг другу...

Мама, мне кажется, что слова и мелодия этой песни сопровождают тебя там,  и ты летишь, как летит свет, как сквозит луч, как устремляется прочь и ввысь облако жизни, дыхания, смысла, всей прожитой и прочувствованной нами жизни, которая навсегда уже там с тобой – будто в отправленном письме...

И есть в этом вкус и сладость проживания вновь и вновь и вновь того, чем было это мое с тобой горестное прощание навек. Где-то  ты теперь пребываешь, проживаемая мной твоя дорогая мне жизнь... – ты была больше чем мать, ты была понятием о радости, о счастье, о смысле, о якоре, что держит на этой земле смыслом
+++
Попытаюсь объясниться. Охватывает меня определенно чувство вины – пара десятков черных футляров, легких и хрупких с подвижной весомой начинкой внутри – устаревшие кассеты видео – посматривают на меня с укоризной. Временами я начинаю волноваться за их стареющую природу. Их непременно стоит перевести в цифру, вот так взять, отнести в какой-нибудь преобразованный «Юпитер» с бывшего Калининского или любую другую студию, чтобы жить спокойно. Это целое дело – говорю я себе. И продолжаю чувствовать уколы совести, направленные ко мне из застекленного шкафа

Конечно, тогда мне будет гораздо проще видеться со своими родственниками, чем сейчас, однако просмотреть целый фильм с живой мамой, где она подолгу говорит и действует, оказывается трудновыносимым
Ловлю себя на желании тотчас все выключить. А вот обратиться в свою личную память и повидаться с матерью там – это удовольствие. Сегодня варила гречку. Гречка убывает из рослой пятилитровой банки неопределенного возраста: венгерские огрурцы «Глобус» вместе с помидорами в уксусе съели давно, еще при маме, затем банку использовали как емкость. Это верный способ удвоения вещной жизни. Послужив помидорам, она наполнялась квашеной капустой, после в нее пересыпали гречку. И гречки этой было невообразимое количество, мешок гречки! Мама раздавала, хранила, варила, самой мамы нет уже пятый год, но гречка еще осталась, «ничего не подеялось». Гречка – это теплее
 
+++
Родительская квартира полностью поменяла облик, кажется и дух прежнего дома выветрился, и на месте бывшей спальни теперь гостиная, и нет на окнах маминых занавесок, и скрипучий паркет в коридоре сменился плиткой, но нет-нет да и произойдет у меня сбой сознания, забарахлит мой навигатор, и я вдруг окажусь у стола и смотрюсь в висящий на стене холст с подсолнухами, хотя направлялась посмотреть на себя в зеркало – при маме здесь стояло трюмо. Этими маршрутами я ходила с детства, и вроде перечеркнула их поверх новыми, но выходит, что никуда –то они не делись...

+++
Всё по-отдельности и – все по-отдельности
Все мы теперь по-отдельности
И старшая Лена – там где-то, при жизни отнятая и изолированная болезнью словно это был единственный для нее способ вызвать к себе жалость. Такой странный трудный был у нее характер
Подплывает, застегивается в пальчиках штапельный короткий халатик малиново-бурый с расшитым карманчиком - мое одеяние на ее свадьбу. Такой короткий, что видны были трусики...

А вот ее ребенок на застеленном толстым одеялом столе, том самом, на одной ноге, под которым я пряталась от занятий на фортепиано, от наказаний, проносившихся над моей головой грозой папиного возмущения – орущий живой комочек
Она уносила его в ванну и там что-то производила с ним по своему разумению -клизмы, трубочки – и оттуда он истошно вопил и сопротивлялся

Помню белокрашеные ворота крепости - дверь в ванную, причитающую под дверью нашу бабушку. Она в кухонном фартуке, схлебывает одну за одной подступающие мольбы, укоряет, просит открыть, не мучить ребенка, но Лена – молодая мать, для того и заперлась – чтобы не мешали делать, что полагается, что врачами велено! ...э-эх, «врачи-соврачи» - машет рукой бабушка

...и плащ «болонья» синий и бабушка в раствор платяного шкафа...
Вот вспыхивают и гаснут беззвучные картинки, немое кино моего детства.

Материализовавшаяся сестра Лена в своем распахнутом плаще, подведенные стрелками глаза – она стоит к окну чуть спиной и боком и молодо улыбается, обращена к бабушкиной согнувшейся фигурке, плотно перекрывающей собой просвет раскрытого гардероба

Из его темной глубины доносится бабушкино ворчливое бубнение, ее голова прячется в дверках,  отчего звук уходит и тонет в колодце шкафа в мягких мехах подвижной гармошки немарких платьев, халатов и пары волосатых мохеровых кофт – болотных чудищ со сверкучей живой шерстью. Шерсть при приближении  тотчас встает дыбом и пронзительно жалит  проскакивающими молниями

Бабушка опять зарекается - «в последний раз!», испытывает особой медлительностью терпение сестры (вдруг, отстанет?), долго копошится в привязанной к вешалке на поясок дерматиновой сумке, сестра, с трудом скрывая веселье, взволнованно подгоняет бабушку, потому что уже опаздывает на занятия, и нужно ловить бокастого «дельфина» Волгу с шахматной цитатой на боку и зеленым глазком на лбу

Наконец бабушка выуживает, не переставая сокрушаться и ворчать сморщенную рублевку– установившаяся такса, – и этот рубль начинает парить где-то повыше моей  головы. Вообще-то он бумажный желтоватый лоскуток, но видимо сознание вознесло его намеренно, и в ранге домашней комнатной луны, преобразишись в форме, он повисает в байковой шапочке циплячьего свечения и длится во времени, и будет длиться и лучить теплыми фотонами на головы нас троих – бабушки, меня сидящей на тахте пятилетней девочки, и Лены со своим щекочущим пальцем: если бабушка ойкнув от неожиданности, сдвинет локти, то можно ловко протиснуться к смешному лягушачьему кошельку, отомкнувшему матерчатый рот двумя блестящими скобками, вытянуть рубль и умчаться  в таинственную Гнесинку

Гаснут один за одним стоп-кадры с Леной, бабушкой, нащупывающей узелок носового платка, туго набитого гривенниками и двадцатками. Зеленовато-серые кругляши мгновенно растворяются и вновь вытекают из небытия вперемешку с бородавчатыми трубочками шоколадного мороженого за 28 коп, вощаными кособокими ведерочками с плодово-ягодным и эскимо в гибких шоколадных панельках, на древесной ножке...

+++
Рубль – это целое состояние. Именно столько потребуется, чтобы попасть в какое то «гнесинское». «Гнесинское» - это много  беспорядочно мечущихся звуков  - кто-то пилит, воет, стучит, выплескивает из ведра, и звуки ошалело носятся по октавам, вываливаются, обрушиваются, катятся кубарем и мчат галопом, и эта стоголовая гидра бешено мотает всеми головами сразу

Ах это «гне» со своим звуковым запахом квашеной капусты.  А еще «гне» – это костюмная спина мое сестры на фоне трех рядов тетей и дядей стоящих с папками в руках, словно касса букв по льняным кармашкам в нашем детском саду – все они скосили глаза в свои папки, сестра машет руками, в правой деревянная палочка то качается маятником, то падает вниз, а левая отделяет пластами воздух, круглит его помогая правой.  Люди с папками поют хором, поочередно замолкают, а мы с мамой сидим в большом зале, заполненном людьми и все это торжественно называется «защита диплома»

Дирижер-хоровик - это переваливающееся с боку на бок странное наименование будущего моей сестры, которое должно начаться после защиты диплома, никогда не вызывало у меня добрых чувств, поскольку имело все признаки наказания – таким его находила моя сестра, а вслед за ней это усвоила и я

Мое странное ощущение от ее будущей профессии совсем не связывалось с пением – звуки в этом косолапом двойном слове отправляли меня почему то  в лес, где сестра маячила впереди, шурша резиновыми сапогами в сухой листве с деревянной клюкой, указывая путь тем, кто должен следовать за ней – что-то вроде лесника, видимо так

А еще гнесинка – это какая-то звуковая кислятина, что-то просевшее жидковато-плотное, опять возникающее повыше линии горизонта брусочком исполинского пирожного Чиз кейк в сегодняшних величинах
Сизоватый, как обобщившийся в свойствах целой коробки и просевший в середке пластилин. Это малопонятное другим, но очень четкое для меня ощущение. Там учится моя сестра, туда она вечно опаздывает, и тогда происходит нападение на бабушку, и тут дорогая моя бабушка, никогда не предстающая моему взору в спешке, суете и раздражении, в плещущих эмоциях - делается еще неторопливее 

И словно включается замедленное воспроизведение с частичной утратой кадров, и затылок в  цветастом платке исчезает, а возникает нежно выпуклое лицо бабушки Степаниды Митрофановны в тонюсенькой кожице другого платка. Чуть приподняты бровки ее, прорисованные лишь наполовину и похожие на вербовые пушистые почки, и прорезается пагодка из двух морщинок над переносицей, и мой зрачок гладит едва заметную клюквенную паутинку под светящейся полупрозрачной кожей щек  - такой сияющей, как  на дачных ранетках. Ну да, ну да, прямо над крыльцом нависают налитые спелостью размером с крупную сливу, улыбающиеся, заполненные плавким солнцем, яблочки-ранетки
+++
Она говорила: «нож острый». Нож острый лазить в  шкаф, нож острый ходить к врачам, нож острый брать чужое, нож острый оставляя свое хозяйство в родной деревне Муравлянке, в Рязанской губернии, отправляться на зимнее житье в Москву

Сюда в Москву в двух деревянных сундуках  был привезен окончательно материальный остаток ее порушенной жизни. Она приплыла в новый, постылый городской мир на крошечном плоту, на котором в стонущем океане судьбы, прижимала к груди уцелевшие от жизненной катастрофы вещественные пожитки. Она лишилась деревенского уклада, родного, родового, о котором я могла судить со слов ее по-разному – со слов ее, а позже, когда стала способна слышать и воображать – со слов матери, ее братьев и сестер, своего отца. И этот спасенный мир перекочевал в шкаф, который  пришел на смену сундуку, потом частично переехал на дачу. К началу пятидесятых все бабушкины дети, кроме погибшего в Отечественную войну сына Николая, перебрались учиться в Москву, бабушка оставалась в деревне одна, и хотела до последнего оставаться на своей малой родине, но она нужна была детям, куда и перебралась окончательно, продав избу и оставив, обливаясь слезами, немудреный скарб деревенским родственникам.

Окруженная детьми, внуками, источавшая и принимавшая любовь, привыкнув за тридцать пять лет к городской жизни– она всегда помнила тот свой вынужденный отрыв  от родных корней
+++
Из бабушкиных рассказов всплыла киношной пузатой выгородкой рубленая изба. Вот стоит бабушка босая в ситцевой юбке, в фартуке, в простой косынке, словно крыльями прикрывающая разнесенными ладонями двоих малолеток, замерших по обе стороны от нее, те боязливо жмутся по бокам, распахнут сундук, образа с лампадкой в углу в киоте домашнем, и то и дело выныривает из сундука верткая спина пустой деревенской бабы с неполотым огородом, заросшим бурьяном, с кружкой, с которой ходила по домам – кто что нальет от обеда - щей, кулеша. А тут поди-ка, объявилась грозой и представительницей новой власти. Ее сопровождает выбившийся в начальники односельчанин, на нем обретенные на должности кожаный зипун и хромовые сапоги. И наган

Мужик с любопытством шарит глазами по горнице, зыркает на иконы, пока на расстеленный по полу большой штофный платок переправляется из сундука приглянувшаяся бабе юбка, мужские рубахи, отрез полотна и новые валенки

+++
И через всю жизнь сладостное уху земляничное название Муравлянка! Оно стелется сладкой стежкой в душистых каплях ягод, обвалянных в скрипучих зернушках вдоль паспортной линеечки картонной бабушкиной книжицы, отделяется мягкой гирляндой и укладывается похожей наощупь  на  лиственничную ветку – или лисий хвост? – и в мамин документ. Ложится на конверты, чьи клапаны слюнявит языком бабушка, повторяя обводным движением кровельный скат

Ее круглые очки с дужками в теплой янтарной оправе, мутноватые от времени, лежат вместе с материнским орденом славы за шестерых детей – светлым кругляшом со смальтовым синим бантом, под табачного цвета карточкой, где ее муж, дед Иван в опорках и гимнастерке по фотографической моде времен Первой мировой лежит наискось у ног стоящих в два ряда солдатиков

Там же проживает и старенькая гнутая ложка,  которой кормила меня бабушка, дорогая моя Степанида Митрофановна