Зимний вечер. Тревожно будоражащее предконцертное оживление у входа в Большой Зал. Фонари сияют. Напирают счастливцы, прокладывают русло, втекая в святая святых – за некую магическую границу.
Из тихого снегопада являются и проходят совсем рядом недосягаемые, осиянные мировой славой великие музыканты со своими спутницами: меха, искры неподдельных бриллиантов, сладко-горькие волны бесценных духов, как бы отрешенные от всего мирского, пошлого и плоского, возвышенно-неприступные лица титанов.
Ты же – где-то в толпе безнадежно рвущихся примкнуть к ним, среди навеки прописанных на галерке, с завистливой печалью провожаешь взглядом тех, что проходят. С внезапной радостью узнавания находишь овеянные благодатью серебряные виски гениальных маэстро.
Вон проносит холодное олимпийское лицо Рихтер, вон по-бетховенски некрасивый Гилельс, вон – застенчивый, невысокий Леонид Kоган, вдохновенный Светланов...
Демиурги, подвижники Музыки собираются в святилище на свою вечерню. Но всё меняется вдруг.
Дальняя родственница, по службе вхожая в этот заповедный мир, встречает и ведет меня за руку по неким потайным подземным переходам, по темным коридорчикам и лесенкам, по закоулкам, пахнущим стариной, неистребимой слежавшейся пылью... Проводит и тащит под непонятными циклопическими агрегатами, похожими на извилистые переплетения гигантских артерий невообразимой сосудистой системы.
– Садись здесь... вон табуретка, но только тише... ни звука. Ну все, я пошла...
И вот я один. Сижу на дне какой-то узкой маленькой шахты, еще не веря в свою удачу, еще ничего не соображая, ошеломленный неожиданно свалившимся расположением небес, понемногу прихожу в себя, стараюсь осмотреться.
Где я? Все обычные ракурсы перевернуты, перспективы спутаны и искажены: на линии глаз – край какой-то необозримой площадки, над головой все те же детали колоссального металлического организма...
Доносится шелестящий гул, и в какую-то щель меж тускло-бурыми занавесями различаю высоко поднятый и высвеченный кругом прожектора желтый паркетный кусок сцены, а за ним – неясное беспокойное колыхание, хлопки, покашливания, ропот многих голосов, отдельные всплески смеха, восклицаний...
И вдруг – нарастающий гром как от крыльев тысяч взметнувшихся птиц.
Мимо меня, обдав ветром стремительного движения, проносится темная тень – порывистая спина во фраке, белый слепящий удар воротника крахмальной сорочки и пригнутая напруженная темно-курчавая голова.
Поклон. Спина в черном выхвачена лучом света. Резкий оборот жадного губастого лица. Быстрые шаги к высокой конторке пульта. Отброс назад головы. Слепой бросок рук...
И громадная, придавливающая тяжесть рокочущего перебора грозных звуков обрушивается на меня.
Это хрипло-рычащее горнее пение подхватывается и разворачивается ввысь тонкими пронзительно-отчаянными голосами... Kороткая борьба, несогласие и препирательство обращаются мощным созвучием. Плакальщицы возносят рыдания небу под грохот низвергаемых хребтов.
Рев и холодные прозрачные ледяные стрелы падают сверху, вбивают меня в пол моей тесной ниши, а этот первый всесметающий натиск истаивает в долгом глубочайшем вздохе... Но вновь разрывающие мироздание звуковые каскады ниспадают на меня отовсюду, – и все существо мое покорно им в резонансе, всякая клетка моя дрожит и вибрирует вместе с ними... сейчас взорвусь, весь превращусь в пульсирующие атомы, погибну и разлечусь тяжелыми частицами звуков... Возношусь - и погибаю...
Я понимаю, что сижу прямо под органом, прямо под многометровыми звуковыми трубами, внутри исполинской музыкальной машины, а этот страшный рокот, и плач, и зов – есть Бах, воскресающий под руками Гродберга. Бах, орган и Гродберг – нерасторжимая триада абсолютного повелевания сущими мирами...
Орган расходится, ширится в неистовстве звука, голоса его труб гуляют, перебегают вблизи и уносятся в пространство, в высь купола собора, в даль Божьего неба. Звуки отрываются и парят, истаивают и нарождаются из ничего, из могучего вселенского дыхания – и я не гибну, не глохну, я просто сам становлюсь звучащей частью органа, живой клеточкой мессы, и какие-то дрожащие обертоны моей плоти участвуют в этом сражении...
Тело и душа свыкаются, сродняются с переливами и перепадами животворящего грома, в этом сплетении гибели и творения – такая неоспоримость, перед которой все ничтожно, все уменьшено в несчетное число раз – до невидимости, до полнейшего распыления. Живу только звуками и вновь ничего не могу понять, когда это вдруг обрывается после протяженного, нескончаемого басового аккорда...
Я еще дышу этим звуком, еще храню в себе его дрожь, когда в шуме аплодисментов органист проносится рядом, почти касаясь меня, пробегает, ничего не видя, еще весь в том звуковороте, на ходу скидывает фрак, утирает длинным белым полотенцем лицо, толстую шею, мокрый лоб. Kрепыш-молотобоец, выковавший Бахову мессу, вновь взмахивает черными крыльями фрака, вдевает в рукава короткие руки и улетает к пульту клавиатуры, усаживается, укрепляется и неуловимым движением ног пробегает по широким планкам педалей, вызывая надо мной ворчливый говор потревоженного атланта...
И вновь происходит это. Из рокота и нежнейшего флейтового парения сотворяется музыка, и снова он, Гродберг, раз за разом пролетает мимо меня сосредоточенным сгустком вдохновения, пробегает, швыряет ворохом цветы, сбрасывает фрак, обмахивается, пропитывает полотенцем мокрые лицо, шею, и вновь, как ненасытный лев, устремляется к пульту.
И я уже изнемогаю в паузах, уже не могу без этих раскатов перемещаемых вершин, без этого ветра, без молитвенных прорывов к Нему, где Бах восседает у Его подножья, играя Ему на своей свирели...
И это длится – вне времени. После долгого антракта – опустошение. Я вдруг понимаю, что вот это, слышимое мной, и вот т а к – не слышит никто из сидящих в зале, что так не слышит самого себя и сам Гродберг, что мне подарена минута поразительного постижения и сопричастности с тем, ради чего стоит рождаться на этот свет и с чем не страшно исчезать.
1989