Дом старого немца

Владимир Липилин
Фотографии старой Самары.  Деревянные дома с резными наличниками и готическими сейчас кривоватыми шпилями. Улицы, зовущиеся именами классиков, переулки. Бродили здесь когда-то и Ярослав Гашек, и Алексей Толстой, и Максим Горький, и Юрий Олеша. Попивал пивко в закуренных кабаках Ленин. И таких мест в Самаре уйма. Вот дом, куда, говорят, любил наезжать драматург Александр Островский. Некоторые «волжские» вещи он задумал и написал именно здесь, когда в ночной трубе, как в дуло ружья, гудел ветер. Дороги были заметены, лошади в стойлах хрустели овсом. И хорошо было слушать метель, пить с липовым медом чай, писать о счастье, которое должно вот-вот  прийти, наступить, но почему-то в строчках, да и в жизни ускользало, нарушалось от какой-нибудь совсем уж дурацкой мелочи…

  Дома, дома, дома. Каждый из них чем-то овеян, хранит чужую недоступную тайну. Но один дом влечет как-то особенно. Пять лет прожил в Самаре, а так и не привык. Идешь по улице Фрунзе в сторону Венцека, и вдруг в проулке между обшарпанными особняками покажется не то терем, не то маленький средневековый замок. Через метель этот дом напоминает акварельный рисунок к роману «Айвенго».

  Когда я позвонил известному самарскому краеведу Александру Завальному, чтоб выяснить что-то о доме, он мне сразу сказал:

- Почти ничего не известно. Построен, вероятно, кем-то из колониальных немцев, выходцем откуда-то с Южной Германии. Скорее всего, среднего достатка, потому что дом во дворе, а тогда престижно было строить с выходом на улицу. Купцам ведь присущи были разудалость, вычурность, ухарство. Вот почти все, что я знаю. Но вы поговорите с жильцами, что-то да выясните. Пусть Самара обрастает легендами. Пусть она будет кусочком Одессы.

 Кто бы спорил. Пусть.

  И вот мы с фотографом едем в трамвае. Мелькают за окном старые дворики, возле крыльца которых дремлют разбойничьими мордами коты, потомки, должно быть, тех, которые видели в разморенном прищуре челны Стеньки Разина, пристающие к берегам. Остаются позади фронтоны со львами и атлантами, держащими на плечах крышу.  Когда-то в них горели свечи, звучал патефон, а теперь?

  Теперь возле немецкого домика Фахт - Верновой конструкции старик с метлой карябает черные листья.

- Все ходют, ходют. Пишут, пишут, -  бубнит он себе под нос.- А дом разваливается. Не знаю я ничего. Я сюда из Сызрани приехал, к сыну, а он лет десять всего здесь живет. Говорят, дому этому то ли 130, то ли 150 лет. В общем, где-то Ленину ровесник.

  Мы обошли его. «А немец был умен, - подумал я, оглядевшись. – Зачем ему было выпячивать свой дом на улицу, где вечно цокали копыта конок, бродили люди. Наверное, хотелось немцу покоя?»

 - А вы спросите у Саньки Ефремова, он в пятой квартире живет, - сказал дед. – Может, и знает чего.

 Мы входим в подъезд. Старинная лестница, ведущая вверх, вверх. Еще одна… И тут открывается, что в подъезде нет потолка. Только стеклянная крыша. Получается, как в обсерватории.

  «А немец был еще и романтик», - подумал я, глядя, как снег летит с неба прямо в лицо и крупными каплями остается на стеклах. Я старался разглядеть что-нибудь замечательное. Узкие высокие двери 19 века, темные бронзовые ручки, кнопки звонков с ячейками, в которые когда-то вставлялись бумажки с фамилиями жильцов. Нажимаю кнопку рядом с означенной цифрой. Молчание.

- Это вам надо вечера дождаться, - сказал тот самый дед, когда мы вышли обратно. – Сашка, он давно тут живет, много должен помнить.

  Вечером снова жму кнопку звонка. Дверь открывается. На пороге Александр Ефремов – седой старик, похожий на монгола. Он выслушивает, а потом спрашивает:

- Журналисты всегда по ночам шастают?
 
Я говорю, что журналисты вечно не вовремя и всегда некстати.

Прямо с порога он достает из пальто пачку сигарет. Присаживаемся на деревянную ступеньку.
 
- Немца того, конечно, никто не помнит. Но, видно, тосковал человек по родине, вот и выстроил этот дом. А жильцы здесь менялись часто.

  И действительно – много помнит житель этого дома, и долго длится беседа.

Рассказывал Александр Егорыч про то, как у какого-то Федьки, который и жил-то всего зиму, гостил человек по прозвищу Витька Паровоз. Большой и тяжелый, он часто выносил старинный стул к крылечку и, положив ногу на ногу, молча курил. А потом умер, не оставив никаких легенд, кроме меткой клички и не разгаданной тайны. Ходили слухи, что был он когда-то членом известной московской группировки «Черная кошка».

Был здесь мужик еще один Федор, который служил лет тридцать в малой авиации, летал на Ане-2. Когда напивался, вечно рассказывал одну и ту же историю. Мол, мечтает из «кукурузника» своего построить более модернизированный самолет и махнуть на нем в Канаду.

- Почему в Канаду-то? – спрашивали его.

- А чтоб по этой ****ой стране тужить, - был ответ.

  В другом, заднем крыле, где, говорят, раньше были не то амбары, не то конюшни, жил своего рода Кулибин, некий изобретатель по фамилии Романов. У него у первого в округе появился сперва велосипед, а затем мопед. Мопед этот помнили долго. Количество воспоминаний увеличивалось с каждым сваленным забором. Куры, до того вольготно нежившиеся в золе, которую выносили из печек, не знали от Романова спасу. Их глаза стали гораздо шире, и даже в полной тишине, не предвещавшей опасности, они то и дело вертели головой и словно прислушивались.

- И еще много чего было, - замечает Александр Егорыч. – И, как ты говоришь, любовь была. Балерина тут жила одно время... Но кто, с кем любился, убей - не скажу. У них ведь, у балерин, не поймешь… Сегодня одного люблю, завтра пошел на хер, ей вдруг показалось, что скрипач из музыкального на нее так смотрел, так смотрел, аж под животом свело. Что делать. Богема, - выдержав паузу, равную сигаретной затяжке, философски изрек он. - Тонкая, как говорится, душевная организация. И в «дурака» играли во дворе. И морды били. Обычная, короче, жизнь. А о немце том ничего не знаю, братцы. Эх, - хлопнул он себя по коленкам, -  пора мне. Завтра рано иду браконьерить. Семью (с ударением на первый слог) кормить надо, - сказал он.

  А я почему-то того немца отчетливо себе представляю. Высокий, худой, молчаливый. И глаза у него будто заплаканные, как у писателя Бунина. Впрочем, я, конечно, могу грешить против исторической правды, но ведь на что-то же дано нам воображение?
 
 Ночь. Трамваи уже не ходят. Фонарь качается на ветру. Метет, метет. Не бил бы в лицо ветер, не мерзли бы ноги, стоять бы возле этого загадочного дома, построенного черт знает кем, и стоять. Смотреть зачарованно на фонарь, снег и пса, сидящего возле подъезда. Который как будто кого-то ждет и ждет. Проходит лето, осень. Пройдет и  зима.