Памяти отца
— Так и только так, говоришь? — Узловатой почерневшей рукой он выгребает из прорванного гвоздями кармана дежурную коробку спичек. Жёлтые от табака пальцы держат коробок ко мне лицом, красной этикеткой с противопожарным призывом. — Какого цвета?
— Красный. Буквы белые.
— Синий.
— Ну, разве что по краям полосочки...
— Синий.
— Ну я же вижу, что красный.
— А я вижу, что синий. — Коробок на секунду разворачивается обратной стороной, чтобы мне посмотреть, и тут же принимает прежнее положение. — Для меня синий.
— Да, для тебя синий.
Старея, он всё больше врастал в землю и всё больше тянулся изнутри к небу. В светлой берёзовой роще или в мрачном чернолесье, где он со своей седой бородой и развевающимися космами напоминал лешего с билибинской картинки, он вдруг тихо и яростно запевал духовный гимн. И лес вокруг него становился храмом.
— Сколько же ты их помнишь, этих гимнов?
— Сотни две, не меньше. В детстве меня мама часто к баптистам водила.
— А теперь ты как их поёшь: просто как песни? Похоже, что по-другому.
— По-другому. Пою земле, лесу, небу. Жизни.
— Богу тоже?
— Его с моей стороны не видно. Но и отрицать не берусь. Церковников, попов не люблю, это да. На это у меня причин достаточно. А жизни, природе — любые гимны пропеть готов. Умереть я только зимой могу, когда всё вокруг в сугробах, когда нельзя на земле работать.
...Январский приглушённый день. Последние часы его жизни. Он уже выкурил последнюю свою сигарету. Не выкурил — пару раз затянулся, когда её поднесли к его губам. Он перестал есть и пить. Он перешагнул тот порог, на котором прекращается общение с живыми. Но что-то ещё — или уже — не давало ему покоя. Что-то он хотел сказать перед уходом, но речь его прекратилась. Только высохшая узловатая рука время от времени приподнималась и показывала наверх. Словно жизнь повернулась к нему новой стороной, и это было важно.