Kiss me, honey, honey...

Феликс Ветров
Смешно было бы сказать, что вот я, мол, хотел или в какой-то момент решил стать писателем. Уверен: просто захотеть, а уж тем более “решить” такие вещи невозможно.

Тут все складывается по каким-то другим законам совпадений и наложений обстоятельств, которые исключительно в руках Божьих.

Итак, летом шестьдесят четвертого года, когда было мне семнадцать лет, на ярмарке в Лужниках купили мы самый лучший по тем временам, да и поныне, думаю, далеко не худший, огромный приемник “Фестиваль” - монументальное двенадцатиламповое сооружение в полированном деревянном ящике, затянутое спереди особым золотистым шелком - “радиотканью”, со стеклянной шкалой, за которой тонкая алая вертикальная линия скользила по золотистым светящимся названиям городов над зубастой челюстью бесчисленных клавиш.

Это было диво дивное тех дней и великое семейное событие, как оказалось, во многом переменившее мою жизнь.

Сверхмощный, сверхчувствительный приемник принес в наши стены, в наш московский полуподвал голоса и музыку Австралии, Японии, Новой Зеландии...

Короткие волны уносили на самые дальние расстояния... И я, веря и не веря, что и, правда, откуда-то невероятным образом прилетают отзвуки этих далеких жизней и голосов, часами, днями и ночами, забыв обо всем, просиживал у приемника, нежно-нежно поворачивая рифленое колесико настройки, магически, в доли секунды перелетая из Парижа в Пекин, из Пекина в Мельбурн, из Мельбурна в Торонто - через злобно рычащие частоколы “глушилок”.

Да, это было чудо. Истинное чудо, которое и поныне осталось для меня чудом, непостижимой тайной радиосвязи, которая, я глубоко убежден, обладает неким особым мистическим воздействием, неким особым неповторимым качеством перемещения души во времени и пространстве в сближении ее с другими людскими душами, недоступным никакому ультрасовременному спутниковому телевидению и Интернету.

Говорить и размышлять об этом можно долго...

Полагаю, здесь заключена некая удивительно тонкая психофилософская проблема приобщения, воображения и сопричастности.

Но разговор о другом.

О том, как однажды ранним утром, в диапазоне двадцати пяти метров, соскользнув с волны утренней трансляции всемирной службы новостей “Breakfast show” Вашингтонского бюро “Голоса Америки”, вещавшей через передатчики в Салониках, и перепрыгнув Лондон, Варшаву, Белград и Анкару, я наткнулся вдруг на задорную миленькую мелодию, распеваемую какими-то веселенькими девчушками и чьим-то обворожительным бархатным баритоном:


“Kiss me Honey, Honey, kiss me”...


Мелодия песенки допевалась до последнего такта - и тотчас без перерыва начиналась сначала и опять, и опять, и опять - без конца.

Как объяснил  отец, это был, по-видимому, какой-то направленный радиомаяк навигационного наведения, скорей всего, для ориентации самолетов,  таких станций работало тогда несколько в эфире - то ли три, то ли четыре.

Но на коротких волнах в доступном эфире тогда действовала только эта навигационная станция, и мое юное воображение вдруг однажды, почему-то, необъяснимо - так невероятно, так пронзительно-ярко нарисовало огромное небо и сотни стрел-самолетов, летящих на звук этой песенки, на эту мелодию, притягиваемых ею, как магнитом надежды и спасения.

Маяк на то и маяк, чтобы вести и направлять, чтобы указывать путь и местоположение в пространстве и судьбе.

В этой мелодии, которая звучала целые сутки напролет, мне слышалось что-то влекущее, манящее, тревожно-притягательное...

И сам не знаю как, каким образом, глубокими ночами, когда светилась в темноте лишь янтарная шкала да подмигивал зеленым оком индикатор настройки, передо мной заклубились вдруг облака сюжета, а в этих облаках внезапно начали проступать и выявляться какие-то еще смутные, зыбкие фигуры, они всё плотнели, делались всё ощутимей - живые души, летящие, как мотыльки, навстречу лучу этой мелодии... Их лица, их жизни, их мысли...

Внезапно я понял, что все они - летчики, американские летчики, пилоты стратегического бомбардировщика на трудном задании, на патрульном маршруте, пилоты гигантской машины, несущей водородные бомбы над океаном, а после вдоль северных побережий вражеской страны и земли, которую лет через двадцать назовут “империей зла”.

И все это являлось передо мной так поразительно живо, так чувственно ощутимо и реально, что буквально помимо воли какая-то сила потянула и погнала меня к кругленьким клавишам-кнопочкам моей допотопной дореволюционной американской машинки, и вот я как-то безотчетно, безропотно подчиняясь кому-то, принялся за прозу, за некую историю, за некую фабулу и сюжет, которые через несколько месяцев вдруг оказались вполне завершенной, выстроенной повестью, историей про людей длиною в три печатных авторских листа, которую я назвал “Не жди меня, Энн”.

Как-то сама собой сложилась повесть о любви и мучительном неразрешимом внутреннем конфликте простого и ясного гуманистического сознания некоего американского пилота – и его непреложных служебных обязанностей солдата, офицера-летчика, командира стратегического бомбардировщика, призванного и готового в любую секунду выполнить пришедший свыше приказ об уничтожении мира.



Эта рукопись, пачка страниц в семьдесят или восемьдесят на машинке, и сейчас где-то валяется в моих “архивах”.

Где-то лежат эти странички, в “самопальной” обложке, с черным треугольником скоростного самолета над смутным шаром планеты.

Я не брал их в руки лет сорок.  Я многое позабыл там.

Но одно помню точно: в основе сюжета, центральной мыслью, классической “красной нитью” там было абсолютное право и абсолютное значение любви двух людей, мужчины и женщины, свободного чувства и чувства свободы, возобладавшего надо всеми формальными долгами и обязанностями века сего.

Итак, мне было семнадцать лет, и в руках у меня была готовая то ли семидесяти то ли восьмидесятистраничная повесть, мое первое творение, мой первый “плод”.

А дальше было вот что.

Зимним ветреным вечером я сварил картошки, купил четвертинку водки, была какая-то немудрящая закусочка, и я пригласил своего тогдашнего друга-приятеля, сокурсника по художественному училищу “Памяти 1905 года” Лешку П-го, чтобы прочитать ему написанное, ибо он был тогда для меня выдающимся наставником и авторитетом.

Горела лампа. Мы сидели в мягком полумраке за журнальным столиком, накрытым белой скатертью, пили водку и ели картошку. Возможно, там фигурировала и какая-нибудь сайра в собственном соку - не помню, но кажется, именно так и было. И я читал Лешке вслух свое первое произведение. Читал, читал... Время от времени мы пропускали по рюмочке и по мере того, как я уходил вдаль по трассе сюжета, на лице приятеля все явственней читалось смешанное с недоумением изумление.

Вот и сейчас помню последнюю фразу...

Как странно и удивительно - ведь я не вспоминал ее больше сорока лет. А вот помню, хотя вылетели из головы имена героев. Но смысл таков: "...Автор предоставляет своим читателям додумать и догадаться, куда уплыли, ну, скажем, NN и MМ..."

Вот и всё!.. Я сложил страницы в стопку и кинул рукопись на журнальный столик, впервые в жизни испытывая это особенное волнение перед оглашением чьего-то мнения и оценки твоей писанины.

Меж тем картошка была доедена, водка допита, а рукопись дочитана до последней точки.

Я с волнением и ожиданием смотрел на Лешку. Ему было тогда девятнадцать. И он был старше меня уже намного - старше на тюрьму, на институт Сербского, где косил под психа, дабы избегнуть кары за суровое и благородное преступление, старше на нищую жизнь с матерью-учительницей... Он некоторое время молчал, потом закурил и сказал своим великолепно рокочущим левитановским басом:

- Послушай, старичок... И когда ты успел стать таким интеллектуальным?

Он сидел передо мной в черном пиджаке и темно-буром свитере - маленький, белокудрый, горбоносый, как впоследствиии я понял - вылитый булгаковский Азазелло, разве только без обглоданной куриной косточки, торчащей из кармашка, а я растерянно молчал, не зная, как же ответить на его вопрос.

Однако, зная власть своего авторитета надо мной, Лешка постановил:

- Тут и думать нечего, старик. Никаких сомнений. Нечего менжеваться. Это надо нести и печатать!

Мало получал я в своей жизни рецензий важнее и дороже.

- А куда же нести? - спросил я.

- Ну, мы это обдумаем и обсудим, - веско сказал Лешка.

Долго раздумывать не пришлось. Сам возраст автора торил ему дорогу в одно единственное возможное “злачное” литературное место - журнал “Юность”.

Чтобы повысить мои шансы на успех, Лешка великодушно приложил к тексту повести свои иллюстрации, да не просто рисуночки - тушью, перышком, чирик-чирик, а не поленился вырезать и напечатать линогравюры.

Идти мы решили вместе и когда собрались, многоопытный друг мой  (и тут, повторяю, ровным счетом никакого преувеличения: в свои девятнадцать Лешка уже успел выстрелить в одного сукина сына, директора школы, из винтовки и быть обстрелянным неизвестными на пустынном шоссе, успел посидеть в следственном изоляторе и  успешно просимулировать сумасшествие, разменяв лагерный срок на липовый диагноз) критически осмотрел мой наряд, и укоризненно покачал головой.

- Нет, старик, так в советскую редакцию не ходят. Мы простые рабочие парни, просоленные морскими ветрами, так что снимай-ка ты эту рубашечку на фиг и напяливай-ка мой свитер - гляди: крупной вязки, под горло... Фактура!

Понимая всю неопровержимую его правоту - ведь то было время так называемой романтики дальних дорог - я подчинился и погляделся в зеркало. Не стану утверждать, что облик мой показался мне сильно поматеревшим. Впрочем, видел я тогда уже не шибко много и жил в ожидании предстоящей вскоре первой глазной операции. А свитер был во всех отношениях, как тогда говорили “хемингуёвый”, что, понятно, снимало все сомнения и вопросы.


На дворе стоял не то март, не то конец февраля и шел сильный снег, когда два грубоватых молодых человека в подобающих грубоватых свитерах заявились чуть вразвалочку в редакцию знаменитого молодежного журнала. Она помещалась тогда в левом флигеле знаменитого “дома Ростовых” в обширном дворе на улице Воровского, (прежде-нынешней Поварской), где с легкой руки т.т. Сталина, Горького и Фадеева обосновался мозговой трест и главный штаб великой советской литературы.

Там, в редакции, сидели какие-то старенькие тетеньки, которые приход наш встретили привычно-равнодушно и так же с полным безразличием, механически приняли рукопись и велели ждать. Указание при всей его неопределенности было обнадеживающим.

И мы вышли с верным другом во двор, осмотрели здание Союза писателей примерно так, как альпинисты рассматривают снизу из долины снежную вершину какого-нибудь восьмитысячника.

- Ждать, так ждать, - постановил Лешка.

И стали мы ждать. Однако, как ни странно, как ни удивительно и неправдоподобно, ждать пришлось всего... недели две, не больше. По истечении этого срока, днем, - тот день я хорошо помню - веселый, солнечно-голубой, снежный мартовский день, когда весна уже по-хозяйски влетела в Москву и весело распоряжалась всем и вся - людьми, облаками, ручьями, я кое-как уже в одиночку доковылял до знакомой двери знакомого флигеля.

- К Винокурову? - подозрительно осмотрела меня все та же строгая старушка - не то привратница, не то секретарша. - Ну что ж, пройдите. Комната такая-то.

Шел-шел я по коридорам и пришел в крохотный закуток, то есть крохотный настолько, столь бедный “кубатурой”, что вдвоем мы поместились там еле-еле. Винокуров оказался старым седым человеком приятной еврейской наружности. И если встречал я когда-нибудь в жизни так называемых “яйцеголовых” сограждан, то самым “яйцеголовым” в буквальном смысле слова был Исидор Григорьевич с его сверкающей лысиной.

- Вы кто? - спросил он меня спокойно и доброжелательно.

Я назвался. Чуть прищурясь, он смотрел на меня довольно долго молча. Усадив на какую-то банкеточку, на чьи-то толстые папки с рукописями.

- Слушай, ты такой молодой... - сказал он вдруг сразу перейдя на “ты”, – А ну-ка, подожди. Пойдем-ка со мной.

И мы пришли в маленький светлый кабинетик, где все стены были разрисованы разными изящными картинками - какими-то мчащимися лошадьми, каретами, какими-то яхтами, чайками, под которыми сидела за большим старым письменным столом очень-очень строгая, очень-очень еврейская и, видно, очень-очень умная дама, которая холодно-жестко мельком взглянула на меня. В кабинете она была не одна - там весело, размашисто-непринужденнно, с какой-то подчеркнутой пижонской не то развязностью, не то беспечностью, толпились какие-то парняги, явно “свои” и, прошу заметить! - все как один именно в таких грубых свитерах, в какой обрядил меня для первого визита многомудрый Лешка!

Винокуров с любовной нежностью смотрел на этих парняг, тем ласковым взором, каким одаривает дед вдруг возмужавших внуков. Он стоял и молча слушал какую-то безалаберную веселую перебранку мудрой дамы и этих стиляжистых парней.

- Слушай, Васька, - быстро, жестко, чуть скрипучим голосом втолковывала она одному из них. - Не дури мне голову! Тут у меня был утром Балтер, так он такое порассказал!

- А-а! - вступил один из парней в черном пуловере грубой вязки. - Вы Борьку слушайте, слушайте, он порасскажет!

- А ты, Толя, не суйся в наш разговор, - обрезала она, озорно блеснув глазами. - Балтер, конечно, врет, я и сама знаю. Но ведь как врет! Заслушаешься! Вы бы так врали, гении вы мои!

- Слушай, Мери, - сказал Винокуров. - Прости, Бога ради. Я всего на одну минутку. Я привел к тебе этого парнишку, чтобы ты только посмотрела на него.

Она посмотрела и снова как будто окатила меня с головы до пят голубым льдом.

- Ну, посмотрела, и что? Он наследный принц Брунея?

- Я просто хочу, чтобы ты его запомнила, - сказал Исидор Григорьевич.

- Ладно, запо-омним, - кивнула она даже с некоторой угрозой. - Слушай, Изя, уж коли ты заглянул... Что мне с этими негодяями делать?

- Ну как что? - пожал он плечами и мягко, как будто застенчиво улыбнулся. - Все как всегда. Будто сама не знаешь... Гладилина расстрелять, а Аксенова повесить.

- А Балтера, Балтера? - воскликнули они оба с живым интересом.

- Ну... - сказал он. - Балтера утопить! Причем... в Балтийском море.

Все они расхохотались, и Исидор Григорьевич поманил меня пальцем за собой.

Я вышел, похолодев, ошеломленный, не веря, что своими глазами видел “живьем” самих Гладилина и Аксенова, которые тогда гремели во всех газетах, причем гремели оттого, что их громили с каким-то подлым остервенением, что, как я понимал уже тогда, было свидетельством свалившейся на них славы.

Мы вернулись в чуланчик Винокурова.

- Вот что, мальчик, - сказал он. - Если я сказал Мери Лазаревне Озеровой, чтобы она запомнила, так она запомнит. Я прочитал твою повесть. И знаешь, она мне чертовски понравилась. И мы бы, наверное, даже ее напечатали... Слушай, - он посмотрел на меня ласково, просяще, - ну чего тебе дались эти американские летчики? Ну что, у нас нет хороших советских летчиков? Может быть, как-нибудь можно переделать их из американцев в наших?

Он смотрел на меня с мудрым прищуром. И видно, понял что-то по моим глазам.

- Ну да, - сказал он, - конечно... “Kiss me, honey, honey, kiss me”... Этого не переделаешь.

- Не переделаешь, - вздохнул я.

Он еще сильнее прищурился.

- Это хорошо, что ты это понимаешь. И знаешь, пусть мы это и не напечатаем, поверь - если бы мне принесли эту вещь в приемную комиссию Литинститута, я бы принял тебя без всяких...

А дальше был разговор.

Быть может, самый важный и дорогой во всей моей курьезной и странной литературной судьбе - сердечный, открытый, поразительно доброжелательный разговор многоопытнейшего литературного человека с мальчишкой, незнакомым мальчишкой, пришедшим к нему в полном смысле слова с улицы.

И он отдал мальчишке два часа времени для разговора о значении слова, о смысле литературы, о высшей и святой цели писательства. Незабвенные, бесценные слова...

А закончился разговор так:

- Ты уже умеешь держать перо. И весь вопрос в том, ради чего держать его в руке. Значит, давай условимся так: ты будешь жить, ходить, смотреть, набираться знаний, будешь учиться понимать, почему люди делают, думают и говорят то-то и то-то, ты будешь что-то писать или записывать в блокнотик, но пять лет - запомни! - пять лет!  - что бы ты ни написал, ты никуда и ничего не будешь носить. Ни в одну редакцию. Выдержишь, сможешь - коли буду жив, через пять лет, если что-то напишется, я жду тебя с рукописью в этом кабинете. Договорились?

Я вышел от него ошеломленный, наполненный верой и ожиданием, ощущая невероятную огромность мира, огромность жизни, которая открывалась передо мной.

Я выполнил наш договор, и пришел к нему, своему литературному крестному отцу Исидору Григорьевичу Винокурову, единственному человеку, который действительно абсолютно искренно, сердечно и бескорыстно протянул мне руку помощи во всей моей уже сорокалетней с гаком литературной судьбе.

Единственному, говорю я, единственному, и подчеркиваю это, потому что все доброе, все радостное и счастливое, что случилось в моей дурацкой писательской “карьере", пришло от него, через него, благодаря ему. И забыть это невозможно.

И теперь, когда, перешагнув на девятый десяток, он тихо сошел под вечны своды, я думаю о нем с горячей нежной признательностью прошедшего первое посвящение и говорю: “Спасибо и мирный сон вам, дорогой Исидор Григорьевич!”

А уговор наш я выполнил точно.

Но это, как вы понимаете, уже другая история...

Ведь от дней описанных до новой нашей встречи с ним в самом деле пролетело ровно пять лет.



2005