Ведьма

Феликс Ветров
В молодые годы имелось у меня куда больше разных более или менее близких и случайных приятелей и знакомых.

На одном из совещаний для молодой художественной интеллигенции, где мне довелось побывать, свела меня жизнь с очень приятным молодым человеком, писавшим стихи. Звали его Яков.

Яшка был маленький, черноволосый, кудрявый, чертовски красивый и чертовски хорошо, изящно сложенный молодой человек. Особенно близки мы никогда не были, но мне он нравился быстрым и ясным умом, твердостью характера, но больше всего, наверное, тем, что, будучи евреем, несколько лет прослужил простым матросом на торговых и рыболовецких судах и к своим двадцати семи или двадцати восьми годам уже успел избороздить чуть ли не всё, что вообще избороздить можно на этих допотопных и смертельно опасных водоплавающих утюжках, только по недоразумению именовавшихся “морскими судами”.

Заведя знакомство на совещании, мы изредка перезванивались потом, а порой и сталкивались в своем кругу - в маленьких литературных компаниях пишущей молодежи, из которых потом меня практически выдавили с “волчьим билетом”.

Что делать, из песни слова не выкинешь: ревность и зависть – страсти, как известно, нешуточные. И то, что я оказался за пределами этих кружков и за порогами наших “явочных квартир” тотчас вслед за тем, как в 74-м году появилась в “Юности” моя первая повесть, назвать случайным совпадением при всем желании не могу. Ах, сюжеты, сюжеты...

В сущности, это ведь тоже сюжет – как вроде бы милые, доброжелательные приятели вдруг разом дружно ощетинились, сплотились и принялись при всяком удобном и неудобном случае окатывать меня такой нескрываемой утробной ненавистью, какой мог удостоиться, наверное, только предатель, каковым меня и почитали, вероятно.

Ну да ладно... Каждому сюжету свой час, если суждено, конечно, добраться до них, дожить.

А сейчас полный назад - к моряку-поэту Яше, который тоже вдруг как-то потускнел и поскучнел в общении в те одновременно радостные и чертовски грустные времена моей первой маленькой, и, безусловно, последней, литературной... славы. Верней, конечно, всего лишь мимолетной известности, причем смехотворно-короткой и, по сути дела, немногого стоящей, по крайней мере явно не тянувшей на те яростные эмоции, которые вызвала тогда чуть ли не во всех, кого я считал единомышленниками и друзьями.

Ах, сколько знакомцев отпало тогда! Оттолкнулось, отдалилось, отбежало, как оказалось, навсегда, показав на прощание ощеренные зубы. Тошно и вспоминать…

Яшка, скажу сразу, ничем таким – откровенно-низким и мелким - никогда себя не проявил, и симпатия к нему осталась навсегда, почти без примеси той жгучей и бессмысленной грусти, какую оставили почти одновременные многочисленные разрывы с другими людьми.

Но отдалился и он, и я впервые тогда ощутил на собственной шкуре значение и цену изоляции.

Иногда я что-то смутно слышал о Яшке, временами доносились слухи, что сумел он как-то перебраться из своего дальнего города в Москву, зацепился, устроившись в каком-то ЖЭКе вроде бы управдомом, обретя таким образом, пусть и казенную, но свою комнатенку, свой угол в столице.

А потом и эти отзвуки смолкли, и я уже ничего не знал и не слышал о нем.

И когда спустя много лет, в конце лета восьмидесятого года, он неожиданно позвонил мне, я ужасно обрадовался тому, что хотя бы кто-то вернулся, выплыл и вынырнул из тех веселых молодых времен.

Правда, в голосе старого приятеля уже не чувствовалось того подкупавшего романтического лиризма. Он был суховато-деловит и почти требователен, что, конечно, каким-то образом связалось для меня с той новой работой, на какой он зарабатывал теперь на пропитание в своей жилищно-эксплутационной конторе. Рассказывали, что он чистил крыши, скалывал лед с карнизов, причем, как говорили, делал это без всяких страховок, такелажных поясов и спасательных карабинов, работал как зверь, артистично, и даже прославился как чемпион в этом тяжелом рискованном мастерстве.

Он звонил с просьбой:

– Понимаешь, – услышал я усталый и стертый, но твердый голос, – есть у меня знакомая, удивительная женщина. То есть совершенно необыкновенная. Таких больше нет. Она рисует орнаменты, сама придумывает и рисует. Это тоже нечто, по-моему, совершенно небывалое. Это надо видеть.

– Так чем я могу помочь и что от меня требуется?

– В общем, так, – сказал он. – Можем мы к тебе приехать? Она хочет, чтобы эти орнаменты посмотрел профессиональный художник, ну, в общем, опытным глазом, чтобы дал им квалифицированную оценку как специалист. А если это ему приглянется, чтобы посоветовал, а может быть, и помог эти орнаменты где-нибудь напечатать. Ты ведь теперь уже, как говорится, вхож, знаешь ходы и выходы...

Я только засмеялся в ответ, настолько это расходилось с действительностью, ну и, конечно, тут же назначил встречу у себя дома на один из ближайших вечеров.





Гости есть гости, гостей положено и встретить, и приветить, и угостить. Не могу сказать, что стол ломился от яств, когда мы поджидали Якова с его необыкновенной приятельницей. Однако же по понятиям “рядового обывателя” тут было всё – и закуски, и какие-то салаты, и бутылка вина.

Помню тот вечер, когда уже пахло осенью, холодный солнечный вечер последних чисел августа, когда, накрыв на стол, мы ждали их с моей тогдашней женой Татьяной, как раз заехавшей на несколько дней в Москву из своего Питера.

Они пришли без опоздания и наша встреча с Яшей и протежируемой им женщиной стоит того, чтобы ей отдать абзац моего правдивейшего “вранья”.

Увидев их, я до такой степени оторопел и смешался, что это, конечно, не прошло мимо внимания моих гостей. Да и было, признаться, отчего впасть в замешательство.

Яшка был все тот же, все так же строен и красив. Правда, как я знал, у него случилось за эти годы много перемен. К этому времени он уже оказался женат и, кажется, уже заимел ребенка, не помню точно. Но сам его облик, как будто почти не изменившийся на первый взгляд, тем не менее претерпел какую-то неуловимую, но явную метаморфозу.

Он словно утратил прежние четкие контуры, он словно бы расплывался, рассыпался, дробился. В нем ощущалась некая принужденность, зависимость, какая-то приниженная покорность чьей-то внешней воле.

Что же касается той, кого он привел, из-за кого, собственно, мы встретились теперь через столько лет, то это было человеческое создание, требующее достаточно детального и пристального рассмотрения, потому что иначе понять мое состояние и первую реакцию совершенно невозможно.

Итак, она звалась Фаима... Фаима Г-р. Возможно, некий джентльменский такт требует в известные моменты умолчания, потому что порой жизнь сталкивает тебя с явлениями по определению не подлежащими описанию и обсуждению ну, скажем... в малопривлекательных или невыгодных тонах. Увы, здесь ради полноты и верности картины мне придется пренебречь всеми этими джентльменскими постулатами, и да простит меня Бог!

В общем, она была нехороша. То есть она была удивительно нехороша. Она даже не была просто страшненькая, как не была и элементарной уродиной. Это была какая-то иная категория внешней человеческой непривлекательности. Тут речь шла уже о чем-то просто выпадающем из нормы, о некоей монструозности – что называется, от макушки, до пят.

Передо мной в несколько вычурной - вызывающей и вместе нарочито-робкой, наигранно-приниженной позе стояло щупленькое создание, усохшее, с впалыми щечками и темными, жиденькими волосиками, стянутыми в пучочек-хвостик серой бечевочкой. На носике что называется “пипочкой” сидели крохотные узенькие очочки в золотой оправе и сильными уменьшающими стеклами, из-за которых на тебя одновременно зорко и как-то раздумчиво были уставлены малюсенькие карие глазки.

И одета она была во что-то неприглядно-старушечье, хотя вряд ли ей было больше тридцати. И весь ее облик – невзрачная коричневая вязаная кофтенка, мятая темно-синяя юбка и простые хлопчатобумажные чулки “в резинку” на тоненьких кривоватых ножках – давал ощущение нет… не бедности, но несомненной изглубинной патологии, ощущение чего-то жалкого, ущербного и вырождающегося.

И в то же время, уж не знаю, почему, но с первого взгляда, эта странная фигурка, кроме безотчетного отторжения не вызвала во мне, вопреки обыкновению, не только тепла, но и малейшего сострадания.

Это трудно определить... Но почему-то во всем ее облике я словно нюхом учуял какую-то искусственность, намеренную выделенность из общего ряда этой подчеркнутой убогостью, этой, словно кричащей о себе, нищетой, как если бы все это было маской, сценическим гардеробом для заданной роли: уж слишком, непомерно много было тут во всем органической цельности образа. Ощущалось даже нечто пугающее в этом очевидном “переборе”.

Но я был хозяином и потому как мог, уж не знаю, правда, насколько успешно и убедительно, постарался замять и скрыть свое первое впечатление от этого нового человека, вдруг оказавшегося в моей жизни.

Но она, видно, была чертовски проницательна и чувствительна, да и не впервые, наверное, подобное случалось с ней, хотя не могу исключить, что тут крылся свой изощренный расчет на то, чтобы производить вот именно такое впечатление, и тем самым, парадоксальным образом, ошарашивая и обезоруживая нового человека, загонять его в ситуацию, когда он невольно раскрывался в своих подспудных чувствах и проявлениях.

Впрочем, тут уже нужен другой описатель, куда больший знаток бессознательного, всяких людских извращений, странностей и отклонений.

А я в тот момент, оторопев и силясь выйти из шока, только вежливейше показал им куда пройти и где располагаться.

Между тем, попав в первую большую комнату, достаточно обыкновенную, без каких-то там потуг на оригинальность, с моими юношескими картинками, семейными фотографиями на стенах и книжками на полках, Фаима откровенно и даже нарочито бесцеремонно, с ядовитой иронической усмешкой, и вместе с большим вниманием принялась рассматривать все, близоруко щуря глазки.

А потом не то удовлетворенно, не то смекнув что-то и сделав про себя вывод, хмыкнула что-то под нос и повернула ко мне свое личико, преисполненное такой лютой ненавидящей любезности, что мне сделалось как-то нехорошо, почти жутко.

– Так во-от, значит, как живет, в какой ква-а-йтийе этот самый знаменитый Фе-еликс, о кото-ом столько а-азгово-ов. – Она к тому же еще, оказывается, имела проблемы и с дикцией.

Желчная сардоническая улыбка не сходила с ее лица. Улыбка была словно пришита к щекам на скорую руку, но держалась крепко и видно, все это приключилось с ней давно. Она почти все время так чуть загадочно улыбалась. Но и без дара Вольфа Мессинга, угадывалось, что такая улыбочка не сулит ничего хорошего.

– Ну да ладно... – продолжила Фаима. – Ква-а-йти-а как ква-а-йти-а, бана-йная мещанская обыватейская дыа-а.

Это было, конечно, многообещающее начало для дружбы, общения, а может, и ведения общих дел, ведь затем, кажется, они явились ко мне – за советом и чуть ли не за протекцией, хотя, помнится, я им ничего не обещал.

Несколько сбитый с толку, даже, пожалуй, оглушенный этой открытой наступательной агрессивностью, куда больше смахивавшей на обыкновенное хамство, я смущенно молчал, совершенно не представляя, как вести себя в такой ситуации.

Между тем Яша за ее спиной, вытаращив черные глаза, делал мне какие-то знаки, очевидно, призывавшие принимать все это как вариант нормы.

Ну ладно, вариант так вариант...

– Не будем тъа-атить вьемя, – сказала Фаима. – Пьисту-упим, однако.

И я вдруг подумал, что, скорее всего, в ее положении такой ошеломительно-таранящий стиль, быть может, и есть наиболее подходящая и естественная форма взаимодействия с другими человеческими существами: с ходу и без заминки оглоушивать визави этаким “политесом” и, захватив инициативу, занять господствующую высоту и уже с нее вести успешный огонь по территории неприятеля.

А то, что в ее понимании неприятелем помимо желания делался всегда и везде каждый человек с глазами и вообще весь мир зрячих людей - я был уже уверен.

И потому, несмотря на её еле скрытую ярость, что-то похожее на понимающее и извиняющее сочувствие шевельнулось во мне. Чтобы выжить и выстоять в нашем мире, ей, конечно, надо было быть отчаянно-сильной, и она старалась быть такой, вероятно с раннего детства вырабатывая в себе эту силу наступательной самозащиты, чтобы выдержать все то, что было ее жизнью. Ну конечно… она закалилась и обросла колючками, озлобилась, очерствела, захлебнулась в комплексах и, в конце концов, недаром же говорится: “Понять – значит простить”.



Они прихватили с собой большую толстую папку, и Яша, приглашенный на роль не только провожатого, но, кажется, помощника и ассистента, торопливо и в то же время трепетно развязывал тесемки этой папки. И, раскрыв ее, вытащил и положил передо мной целую стопку отдельных стандартных листов, разлинованных в клетку.

– Вот... – сказал он тихо и с каким-то благоговейным придыханием, как если бы извлек из чехла и развернул свернутое в трубку великое полотно. Он смотрел на меня с ожиданием и в то же время как будто испытующе, словно не вполне уверенный, действительно ли достоин я и способен ли оценить.

По телефону мне было сказано об орнаментах и это действительно были… орнаменты. Ну да, орнаменты, потому что как-то иначе их назвать достаточно затруднительно, а потому не станем подыскивать других слов.

Я увидел в самом деле совершенно необыкновенные изображения или, если опять же применимо это определение, геометрические композиции, нечто вроде эскизов смальтовой мозаики, исполненной цветными карандашами.

С невероятной тщательностью вся поверхность этого расчерченного перпендикулярными линиями листка была заполнена от угла до угла и от края до края разноцветными клеточками, которые выстраивали настолько сложные, запутанные и причудливые конструкции и узоры, что казалось почти невероятным, чтобы человек способен был справляться со столь сложной, просто непредставимо сложной организацией пятнышек, линий, цветов и оттенков, нигде не ошибаясь, не сбиваясь. В глазах рябило... И вместе с тем эти бумажные коврики были воистину прекрасны… удивительно нежны и гармоничны, и ни на одном из них эти структуры не повторяли друг друга, всякий раз это было открытие, сопряженное с решением настолько хитрых и тонких задач, что я почувствовал что-то вроде мистического страха и головокружения.

Вообразите только это неисчислимое множество квадратиков размером пять на пять миллиметров, тщательнейше, аккуратнейше заштрихованных зелеными, желтыми, изумрудными, голубыми, розовыми, нежно-палевыми и, кажется, всеми прочими цветами, которые только может уловить и различить человеческий глаз. И таких листков, – о Боги небесные! – их были не десятки, их были сотни! И уж не знаю, даже задумываться боюсь, сколько же сил, усидчивости, терпения, да и просто времени нужно было, чтобы, ни разу не повторясь, без единой ошибки заполнять эти тысячи и сотни тысяч крохотных поверхностей...

Нет-нет, тут, действительно, веяло чем-то нечеловеческим и внеположным человеческой природе как таковой. Это могла придумать, выстроить и исполнить только машина, причем гениальная машина, та, что, кажется, только в тот год и была изобретена в Америке, та первая Ай-би-эм-персоналка, одним словом, компьютер, но и он, думаю, зашился бы и осрамился перед такой задачей.

Я смотрел на Фаиму почти с ужасом, я просто не знал, что говорить.

Все путалось, дрожало и мерцало у меня в голове и перед глазами. Я уже ничего не мог понять, кто передо мной, и сколько ей лет, – ведь на то, чтобы закрасить содержимое этой папки, должны были уйти годы, годы!

Я уже видел ее глаза, а теперь смотрел на руки – тоже совершенно необыкновенные, с какими-то узкими, длинными и вместе - корявыми пальчиками, которые, кажется, могли выгибаться в любую сторону, отчего вдруг Фаима представилась мне даже не человеком, а словно, да простит мне Кафка, каким-то антроповидным, полузасушенным и в то же время немыслимо живучим и жизнестойким неземным насекомым, вроде богомола, что и было, может быть, наиболее верным в попытке определения целокупной сущности этого странного творения природы.

При этом мы все-таки говорили о чем-то, а на ее достаточно оживленные, все в той же наступательной манере задаваемые вопросы: “Ну, ка-ак, вам нъа-авится? Нъа-авится? Пъ-аизводят впечатъе-ение мои а-анаменты?..” – я только что-то невнятно и туповато мычал, потому что как-то оценивать их было просто нелепо, как нелепо сие занятие в приложении к тому, что оценке не подлежит.

– И... и это вы все сами?

– Ну а-азумеется!

Попутно она кое-что говорила о себе – что приехала в Москву из Самарканда, где и родилась в нищей еврейской семье, но что она уже больше не могла жить в убогом провинциальном азиатском Самарканде, что ей нужна Москва, а уж там видно будет.

– Ну так что? – вдруг обретя прежнюю твердость, спросил Яша. – Что делать с этим, и как быть?

– Не знаю, ребята, – сказал я. – Честно говорю – не знаю. Это надо показать специалистам-полиграфистам, людям, знакомым с полиграфическим цветоделением, но только мне сдается, ни одна машина, ни одно техническое устройство не способно воспроизвести эти ... – я не знал, как назвать их, уж больно грубым и примитивным тут было бы слово “орнаменты”, – эти... чудесные творения...

– А-а-а, твойе-ения? Смотъи-ка… неп-охо сказано. По къа-айней мейе, не поъным дуако-ом, каким вы съазу пъедста-али, – светски улыбнулась Фаима. – А на помощь мы, значит, а-асчитывать не можем? Да и тъудно быо бы ожидать дъугого от какого-то Фе-еикса с его пъимитивными повестями и ма-аеньким мозгом.

Да, дорогие мои, до того дня еще ни разу не приходилось мне сталкиваться со столь непосредственным обращением, да к тому же при первой встрече, с этакой милой салонной церемонностью, когда впервые увидевший тебя человек этак охаживал тебя точь-в-точь по заветам товарища Сталина, который, как известно, учил бить врага на его территории.

Тут как раз явилась жена моя Таня, и Фаима не спеша, с брезгливо-надменным интересом и невыразимой иронией оглядела ее снизу вверх и сверху вниз.

– Ну, пъа-авильно, все пъа-авильно, у авто-а таких пу-устеньких повестей, у этого Фе-еикса Ветъова и жена должна быть уот такая... ве-етъеная... Ну что, может быть, вы нас даже и угостите? Что там у вас на вашей по-ошлой самобъанке?

Жена моя смотрела на гостью, подобно мне, раскрывши рот и вытаращив глаза, но Фаима была невозмутима и словно не замечала этого.

– Да-да, коъмите, коъмите, – продолжала она своим тягуче-капризным голосом, – неда-аом же а-аскоше-еливались...

Я молча указал на стол. Фаима с критической усмешкой оглядела предложенные разносолы.

– Вижу, вы и в куйинайии такой же пъофан и пъебей, как и в литеа-атуйе. А что, сыъ-а похуже не нашъо-ось? Или найо-ошно выбиа-али какой подешевле?

Я уже понимал, конечно, что эта усвоенная манера - всего только постоянная отчаянная ярость бессилия, сделавшаяся безотказным оружием и ставшая образом и стилем, но все равно вдруг почувствовал, как горят во мне тормоза, все условности этикета слетают прочь, и я начинаю по-настоящему закипать.

Я знал в себе эти состояния, когда некое копящееся внутреннее давление вдруг срывает предохранительный клапан, но Фаима, словно угадав это шестым чувством, а в ней нетрудно было заподозрить не только шестое, но и шестьсот шестьдесят шестое, предупредила вспышку.

– А впъо-очем, – жеманно протянула она, – чего это я буду тут чаи-сахаъы а-азводить? Идио-оты какие-то... Зазвали зачем-то, обещали помочь… Да я тут къошки в уо-от не возьму, а то, чего добъого, выйвет. А ты, Яков, что, очень пъоголодался?

В ее вопросе, кажется, не было ничего, кроме все той же язвительной иронии – ни повелительности, ни приказного тона, но Яша тотчас, как заводная фигурка, сделал шаг от стола и как-то механически, как лунатик, или человек во власти гипнотического транса, двинулся к прихожей.

– Пъоща-айте, мой дъу-уг, – пропела Фаима. – Пъоща-айте и сами займитесь вашим убогим сыо-ом. Яков, готов?

В его автоматической, беспрекословной готовности повиноваться было что-то жутковатое, колдовское. Мне почему-то вдруг вспомнились белочки, шустро гонявшие, как на коньках, на ореховых скорлупках по хрустальному полу у жуткой старухи, заколдовавшей несчастного мальчика Якова в сказке Гауфа “Карлик-Нос”. И дело тут было, конечно, не в странном совпадении имен.

– Да погодите вы! – воскликнул я. – Подожди, Яша! Куда вы?!.. Ведь не успели и словом перекинуться! Как у тебя жизнь вообще? Как твои стихи?

– Никак, – хмуро и холодно отмахнулся он, и по всему его виду можно было заключить, что я нанес и ему, и его подруге какое-то жестокое, не подлежащее прощению оскорбление.

– Яков бойше не пишет стихов! И не будет писать! – четким патефонным голосом сообщила Фаима. – Надо писать либо пъекъа-асные стихи, либо бъосать ма-ать бумагу.

И тут она приостановилась, словно вспомнив о чем-то.

– Да, кстати, дъуг мой Фе-еикс, о нашей любимой лите-а-туйе. У меня тут есть кое-что и из моих бейетъистических игъу-ушек. Не обессудьте, пъочитайте как-нибудь. А после пейедадите с какой-нибудь ока-азией. Знаете ли, къа-айне, къа-айне интейе-есно мнение пъославленного пъофессионала.



Решительно не знаю как описать то, что произошло в тот момент.

Однако случилось нечто в самом деле из ряда вон выходящее.

Как после утверждала Татьяна, ей даже привиделось на миг что-то наподобие короткой маленькой молнии с сухим электрическим треском проскочившей между мной и Фаимой.

Сам я никакой молнии не заметил, но... еще минуту назад я в глубине души был рад-радешенек тому, что они снялись уходить и рад был спровадить эту кусачую саранчу как можно скорее, чтобы не видеть ее больше уже никогда, а может, и вправду приняться в утешение за свой “па-ашивый” сыр, но почему-то, вопреки этому здравому решению, тоже с какой-то поспешной покорностью сказал:

– Да-да, оставляйте! Прочту непременно и как можно скорее, притом с превеликим интересом.

И знаете, это было правдой! Тут, видно, какую-то злую шутку сыграла со мной профессия – ведь не каждый день встречается на пути вот такая Фаима. Она и правда вдруг показалась чертовски интересным экземпляром нашего странного вида, а уж генерируемые ею тексты мне, словеснику, были любопытны стократ. Ну что, что, в самом деле, может выходить из-под пера этакой мыслящей субстанции?

– Фу! – с облегчением воскликнула моя жена Татьяна. – И надо было тебе оставлять ее писанину? Меня до сих пор колотит почему-то. Она что, сумасшедшая?

– Не знаю, – сказал я, – не думаю. – Однако дамочка весьма своеобразная, скажи? – Век бы таких дамочек не видела!

Я только пожал плечами.

На холодильнике в прихожей лежала толстая папка, вроде той, в которой хранились те кибернетические орнаменты. И я смотрел на нее с незнакомым двойственным чувством, одновременно почти с суеверным отвращением и какой-то жадностью, со стремлением проникнуть во что-то сугубо противоречащее неким общепонятным установлениям нашей жизни.

Но как оказалось, поначалу возобладало во мне первое. Папка пролежала и день, и два, и три, а я все не открывал ее, не заглядывал внутрь, словно боялся, что оттуда покажется нечто уж слишком соответствующее самому автору, подстать той змее, что ужалила некогда вещего Олега.

Эти полярные чувства буквально раздирали меня – с одной стороны, было почти физически противно, что нечто, относящееся к Фаиме, осталось в нашем доме, и вот оно лежит на полке, а с другой – желание познать нечто необыкновенное так и подмывало забыть об опаске.

К концу истекшей недели у нас раздался телефонный звонок и я почти не удивился, но все равно как будто вздрогнул внутренне, услышав в трубке “ха-актеъный” выговор:

– А-азумеется, вы еще не отважились пъосмотъеть мою пъозу? Ну конечно, что там какие-то а-асказики какой-то бедной жалкой пъовинциалки... Потоа-апливайтесь, потоа-апливайтесь, судай мой, мне ско-о потъе-буется моя у-укопись. Есть и более бъагода-аъные читатели.

– Знаете, Фаима, – сказал я, – давайте встретимся завтра в любое время и я верну вам вашу папку.

– Ну нет уж, вы все-таки пъочитайте, пъочитайте. Мне действительно интейесно, что вы там найдете. Ну, так и быть, даю вам еще тъи дня.

Признаюсь, и назавтра я к ее рукописи не прикоснулся. А уж потом, на второй день решился. Черт с ней! Просмотрю, что у нее там, ведь надо же будет хоть что-то сказать. Неудобно все-таки... Хоть и не просил о таком благодеянии, однако же придется что-то там оценивать в своем резюме.

И я взял с полки папку, положил перед собой, потянул за тесемки, увидел страницы, испещренные машинописными строчками, кое-где подправленные голубым карандашом, поймал глазами начало первого абзаца и...




Это была совершенно удивительная, невероятной тонкости и изысканности, мастерская проза, богатая и щедрая в слове, с великолепными эпитетами и яркими метафорами, отточенная, филигранная. Но главное было даже не в этом. Эта проза помимо просто незаурядного, если не сказать феноменального литературного дарования, была пронизана веселым ярким солнцем, насыщена плотью жизни, теплом, любовью, нежным простодушием и кристальной искренностью души легкой, прозрачной, поразительно близкой живой природе - деревьям, голубизне неба, траве, песку, многоцветью камешков под ногами, скрипящими в сандалиях.

Это были невыразимо, ошарашивающе-чудесные рассказы и повести от лица девочки, учившейся противостоять изощренной свирепости мира, безграничной и бездонной всеокружающей человеческой жестокости, о которую она ударялась ежесекундно, отчего кровоточила каждая ее клетка, и которая, подобно андерсеновской Русалочке, которая чем больше страдала, тем больше любила, и чем сильнее любила, тем острей испытывала боль при каждом шаге, несмотря ни на что, несмотря на постоянные обиды, издевки, прямое глумление, наперекор всему, с какой-то великой, светлой отвагой несла через поле жизни свою неиссякаемую любовь и преданность каждой душе, каждому весеннему цветку и осеннему листику.

В этой прозе словно висела золотящаяся в луче солнце пыль Востока, там звенела от изумрудной синевы древняя керамика на куполах медресе, там ослики тащили свою поклажу и седоков, и всюду и во всем была душа всеми ненавидимой и всем отданной отверженной еврейской девочки, с невероятным мужеством сражавшейся и за себя, и за весь мир против ощетинившейся вселенной.

Я читал и не мог оторваться, читал и не верил себе, читал, читал... и ничего не мог понять, не мог совместить, связать, соединить и сочетать, потому что я видел ту, которая написала все это, и сложить воедино два эти образа было не легче, чем соединить красную и синюю половинки магнита.

Что, что все-таки это было такое?

Никаких слов не находилось, только одно как будто само собой трепетало во мне, и оно замещало все другие – слово “чудо”, самое настоящее, самое подлинное. Так что была, кем была все-таки эта женщина, с ее раскрашенными квадратиками и этими потоками искрящейся и журчащей словесной реки, которая, казалось, могла исцелить и освежить любую засохшую изнемогающую душу?

Я сидел по-настоящему потрясенный и все думал над тем, с чем столкнула меня жизнь, отчетливо ловя себя на том, что... не могу и не хочу расстаться с этой прозой, что я просто заворожен ею, как всякой тайной.

Черт возьми! Я, кажется, тоже подпадал под власть этого мозга, этого интеллекта и рабская, безоговорочная подчиненность Яши уже не казалась мне ни гипнозом, ни наваждением.

Я что-то, кажется, начал угадывать, еще только наощупь, в самом первом и далеком приближении, словно что-то, некий знак, или символ, забрезжили во мне, как некий стержень, на который должны были нанизаться все неисчислимые нити, ведущие к разъяснению.

По всей видимости, это была встреча с незаемной, подлинной гениальностью, многозначащей и многогранной, как всегда, когда соприкасаешься с этой подлинностью.

И что-то страшное в то же время сквозило во всем этом, нечто лежащее за границами человеческого, нет, не гениального, но вот именно человеческого, людского. И я все сидел, остолбенев, над этой папкой, над этой прозой, сравнимой только, быть может, с великими пассажами Мандельштама, уставившись глазами на последнюю страницу и искал, перебирал слова, способные объять все это, и дать ответ.

Проще всего, наверное, было бы ограничиться той нехитрой мыслью, той немудрящей и на поверхности лежащей разгадкой, будто та девочка из прозы в своем отчаянном и непрестанном сражении потеряла сердце для жизни, для реальной любви и все это, требуя выхода, выплеснулось на бумагу, оделось в слова, напоенные всем тем, что ей некому было отдать наяву.

Но нет, тут все было сложнее, куда сложнее так называемой сублимации.

Несравнимо сложнее...

Я вспоминал саму Фаиму… Все ее ужимки, манеры, сочащуюся черным током надменную злобу  и, вопреки все возраставшему во мне искушению одним махом забыть давешнее хамство и простить ей всё (простить – то есть понять!) за эту прозу, за эти испитые страдания, за эти тайные мучения полнейшей, тотальной неприкаянности и отторжения - и… всё же не мог пойти тут до конца: слишком громаден и непостижим был разрыв между этим чистым солнцем, заключенным в страницах текстов, и той угрюмой ожесточенной тьмой, что окружала и сопутствовала этому человеку.

А может быть, то являла себя попытка отмщения за все, что довелось принять, желание утвердиться хотя бы так, в столь щедром на ненависть людском сообществе? Не знаю.

Я вновь и вновь представлял Фаиму - с ее неказистостью, которую скорее следовало бы назвать куда грубее, и невольно вспоминал готическое чудовище Гюго – урода-горбуна Квазимодо с его душой титана, Дориана Грея - античного полубога с сердцем дракона, доктора Джекила да мистера Хайда.

Фаима присутствовала рядом неотступно, и я чувствовал, что мое восхищение ею, этим невероятным писательским даром - помимо желания переходит в простое тёплое и даже дружеское чувство, способное преодолеть все то, что она вызвала во мне во время своего первого визита.

И вдруг неожиданно я, в который уж раз описав мысленный круг, наткнулся и зацепился за слово, которое, кажется, могло стать тем организующим несущим стержнем, который я пытался нащупать.

И это было слово “мозг”.

Несчастливая, от рождения обделенная всем тем, что, казалось бы, должно войти в жизнь каждого человека, она, в неистовой борьбе за себя, вся превратилась в это мощное, непостижимое сцепление мыслящих и творящих клеток, произошла как бы сверхгипертрофия одного органа за счет всех остальных.

Этот колоссальный источник и инструмент созидания подавил все, выделился и стал главенствующим во всем ее существе. Она забралась в броню из ледяных иголок, где, целиком уйдя в жизнь внутреннюю, вызревала, обращаясь в этот несоразмерно разросшийся интеллект, который сделался чем-то вроде гигантской злокачественной опухоли, забравшей в себя ради своего роста все силы ее телесного и душевного организма. И только это одно, кажется, могло стать достаточно убедительным объяснением Фаимы Г-р как явления.

Она позвонила на следующее утро и я, отбросив всё, забыв все уколы, с живым и радостным воодушевлением заговорил что-то в трубку о том, насколько это, прочитанное взволновало и впечатлило...

Но она прервала меня.

 – Пъачита-али? Ну и будет с вас. Вы что же, всейёз вообъази-или, что меня может интейесовать мнение такого ничто-ожного субъекта, как вы? Я пъосто оставила это вам в назидание... в надежде, что, быть может, после этого вы сами пъекъатите свои напъасные ста-ания. А впъо-очем, мы могли бы и дъужи-ить, всегда удобно иметь в дъузьях ду-аков. По къайней мейе, их пъисутствие забавно и оживляет пейзаж.

Ну и пусть, пусть… - она могла уже говорить все угодно.

Я уже знал, знал всё о ней, открыл самое главное, вернее, подобрался к какой-то удовлетворившей меня разгадке. И все-таки в своем нежелании соблюдать нормы и знать меру она переходила все мыслимые черты даже не приличий, а каких-то простейших высших установлений, обуславливающих возможность общения. И это было серьезнее, глубиннее и темнее всех моих догадок.

– Ну, хорошо, – сказал я. – Бог с вами. Где и когда я могу передать вам рукопись?

– Можете не утъужда-аться, – усмехнулась она, и я невольно вспомнил о той молнии, что почудилась при расставании моей жене. Тут снова словно что-то затрещало и рассыпалось холодно-жгучими искрами ледяного разряда. – Да-да, не утъуждайтесь, – с несказанным презрением повторила она, – я уж сама что-нибудь сообъажу. Да-ом, что ли, у меня есть гъум?

И, не попрощавшись, повесила трубку.

Грум, он же, понятно, Яшка, сумрачный, хмурый, жестко и холодно глядящий куда-то мимо меня, встал передо мной на лестничной площадке в тот же вечер и, не произнеся ни слова, протянул руку. Но не для рукопожатия, а для папки своей повелительницы. Я хотел сказать что-то, затащить его в квартиру, но получив то, что хотел, он так же, как чертик из табакерки, без единого слова механически повернулся на каблуках и быстро побежал вниз.

И вновь, неведомо за что и почему, я почувствовал себя оплеванным с головы до ног и словно отравленным неизвестным ядом. Хотелось забыть все это, выбросить, похерить, вытравить из памяти и никогда больше к этому не возвращаться. Однако судьба судила иначе.





Началась какая-то мистика.

Я начал раз за разом встречать Фаиму в разных местах Москвы.

То все в том же нелепом облачении, в каком увидел ее впервые, то в совершенно несуразном, а попросту говоря, диком красном пальто, то в библиотеке, то на одной станции метро, то на другой, то в вагонах она оказывалась вдруг передо мной, и всякий раз, чуть кося, с надменно-брезгливым изучающим интересом рассматривала меня некоторое время, а после как ни в чем ни бывало с ядовитейшей любезностью здоровалась и заводила разговор, который всякий раз крутился вокруг одного и того же. Мол, пишу ли я, и каковы мои успехи на этом фронте или все-таки послушался ее совета и забросил свою бесполезную пачкотню? Или по-прежнему тупо пыхчу и потешаю свет своим бумагомаранием?

Я чувствовал, что словно попал в какие-то невидимые путы, меня охватывал столбняк, как при укусе каракурта, и я только молча смотрел в ее личико, в ее маленькие темные ласково-колючие глазки в очочках, даже и не помышляя о каком-то сопротивлении этому напору почти материализованной ненависти.

Не помню, сколько прошло времени.

Полагаю, около двух лет. И за это время до меня почему-то время от времени то от одного человека, то от другого доносились какие-то слухи и рассказы об этой странной, неутомимо на всех и вся излучающей злобу женщине. Казалось, она держит меня в своем поле, держит и не выпускает, и в этом отчетливо ощущалось нечто целенаправленно-вампирическое, попахивающее черной бездной.

Хотел я того или не хотел, а я, разумеется, хотеть этого не мог, но  чувствовал, что почему-то между нами протянута какая-то энергетическая нить, ведь недаром же я, как будто наперекор всем желаниям и зарокам, то и дело мысленно возвращался к этому существу, стараясь хоть каким-то образом разобраться со всем тем, что вошло в мою жизнь вместе с этой встречей.

И чувствовал: вопреки тому безграничному презрению, которое она открыто и без стеснения выражала всякий раз, она тоже думает обо мне и держит в фокусе своего непонятного внимания.

Ну конечно, истоки ее жалящей злобы и ненависти ко всему вокруг объяснить было не так трудно. Многое я уже объяснил себе раньше, многое  додумывал теперь.

Рожденная с душой нежной и тонкой, сверхчувствительной, а в ходе жизни, видимо, развившая эту чувствительность до степеней феноменальных, она легко читала в людях – в душах, в лицах, в движениях, в глазах. Она видела себя в зеркале, а потому знала, разумеется, какое действие производит ее внешность... А ведь она была женщина. И, вероятно с громадными, подстать таланту, не находящими встречного зова, запертыми внутри, страстями. И кому дано тут измерить масштаб вот такой трагедии абсолютного несоответствия внешнего - внутреннему, полученному по рождению?

Чтобы смириться с этим, нужно было родиться, по крайней мере, ангелом, а если ангелом не родился, тут, конечно же, все неизбежно должно было идти вразнос. И она едва ли не естественным порядком возненавидела и Того, кто сыграл с ней эту страшную шутку, и всех, решительно всех, кто видел ее оболочку, а уж людей с мало-мальски развитым чувством красоты она должна была ненавидеть с удесятеренной силой.

Такой виделась она мне, несомненная носительница сверхъестественных способностей с сильнейшим комплексом затаенного властолюбия, обратившая, быть может, сильнейшую жажду любви, сердечного отзвука и нежности в мертвый пепел. Всё же недоступное в реальности - было отдано искусству, словесности, краскам, гармониям, умопомрачительной комбинаторике, рождавшей те листки в многоцветьи квадратиков.

И все же, что греха таить, я боялся Фаимы.

Она заронила во мне какой-то темный, безотчетный страх перед чем-то необъяснимым, не поддающимся никаким умозрительным истолкованиям, перед тем холодом, которым тянуло, как мне казалось, прямехонько из преисподней.

И ведь что примечательно и, конечно же, не случайно: я стал получать как бы приветы от нее.

То один, то другой знакомый или знакомая, вроде бы люди совершенно сторонние, из других кругов и компаний, почему-то сталкивались с ней, и я вновь и вновь слышал ее имя, звучащее для меня как тихий сигнал послания: “Я здесь, я помню о тебе, и, видишь, напоминаю вновь…”

Причем не было человека, который не говорил бы о ней без гримасы и содрогания. Казалось, она совершенно сознательно, вернее, намеренно, создавала и усиливала вокруг себя эту черную корону человеческой неприязни и отторжения, которая, может быть, уже давно стала ее главным источником энергии и в которой она черпала свои неведомые силы.

Хорошо помню разговор, который завелся о ней в одном сборище художников и поэтов, в котором я оказался чисто случайно – просто попросили знакомые что-то передать. Надо же было случиться такому, что когда я оказался среди этих людей, первое, что я услышал, было это имя: “Фаима Г-р”. И здесь о ней говорили, прямо скажем,  без нежности и сочувствия, но сам аспект разговора был не житейский, и не художественный, а вполне отвлеченный – Фаима рассматривалась как субстанция, принадлежащая демонологии. И разговор этот меня, конечно, сразу захватил целиком, хотя, помню, я не проронил в ходе его почти ни слова.

– Все называют ее карьеристкой, многие считают, что это черная меланхолия, переросшая в паранойю, и во всем этом, конечно, есть свой резон, – говорила хозяйка дома, переводчица, которую я видел и слышал впервые, женщина огромной культуры и недюжинного ума, – но все это, при всей справедливости суждений, обходит главное, что составляет сущность этой особы. Чтобы понять ее по-настоящему, надо уйти в темные дебри оккультных знаний и эзотерики. Формальное, рациональное знание абсолютно беспомощно перед тем, что можно исследовать, только используя инструментарий магии. Так вот, Фаима, несомненно, я бы даже сказала – неизбежно, предопределенно – достигнет всего, к чему стремится и чего хочет. И не потому только, что  от природы наделена ярчайшим талантом, изумительной памятью и колоссальной способностью постигать знания… Она явилась в Москву из своей Азии, чтобы, как Растиньяк Париж, завоевать нашу первопрестольную. И помяните мое слово – она ее завоюет!

– Почему? – спросил кто-то из присутствовавших. – Она что, слово знает?

– Слово? – удивленно улыбнулась хозяйка. – Вы, наверное, просто не видели Фаиму Г-р, иначе не задали бы такого вопроса. О… она зна-ает слово… то самое слово, которое может открыть все двери и сокрушить все стены.

– Молитву, что ли? Заклинание? Сим-сим, откройся?

– Да-да, – кивнула хозяйка. – Молитву... Только, если так можно выразиться, молитву наоборот, молитву с отрицательным знаком, антимолитву. Ведь всегда, сталкиваясь с чем-то подобным, выходящим из ряда вон, если хочешь проникнуть в суть, невольно задаешься вопросом о том, на что опирается данный индивидуум или, если хотите, какой силой, каким духом он совершает то или иное, короче – кому он служит и чьим проводником выступает. Собственно, это один из главных вопросов, если не самый главный, чего бы мы ни касались – культуры, политики, частной жизни. И от ответа на него зависит всё.

– Так что же тогда Фаима, – спросил один из гостей, – согласно вашей трактовке?

– Если быть строгими в терминах, то она – лярва.

– Кто-кто? – переспросили то ли двое, то ли трое.

– Да, не удивляйтесь, – сказала хозяйка. – В системе демонологической иерархии есть такое понятие. Обычно оно используется как элементарное бранное слово, стоящее где-то между сволочью и паскудой. Но я говорю о совершенно другом содержании, другой семантике. Так вот, лярва – это женщина, в которую вселился дух трагически погибшего человека, не получившего погребения... как бы приближающаяся по своему статусу и возможностям к ведьме.

– Подождите, – сказал один из гостей, – значит, вы всерьез полагаете, будто ведьмы существуют?

– Ну-у, – засмеялась хозяйка. – Уж в чем-чем, а в этом сомневаться не приходится. Чуть ли не каждый женатый мужчина, счастливый обладатель ну, скажем, только тещи, с радостью подтвердит это. Ну а если говорить всерьез, то отрицание того, что в фольклоре принято называть нечистой силой по крайней мере наивно и опрометчиво. Да и строго логически неправомерно, не говоря уж о том, что реальное действие этой силы мы видим вокруг себя и встречаем постоянно - достаточно просто включить телевизор и услышать новости.

Все молча слушали её. А она продолжала:

– Мы можем не знать механизмов, не постигать значения того или иного соответствующего события, мы можем не видеть каналов, по которым передается эта энергия разрушения и распада. Но стоит оглянуться вокруг и скажите, дорогие мои, разве вы не увидите чуть ли не повсеместно следы этой силы, так сказать, царапины от ее когтей?

– Ну, это уже мистика, – с усмешкой разочарованно махнул рукой один из гостей.

– Ох уж эти мне позитивисты! – засмеялась хозяйка. – Все-таки странные мы, люди. Почти все мы и называем и считаем себя верующими, то есть признающими существование и воздействие на наш, несомненно, падший мир высшей спасительной, очищающей и созидательной силы. Мы знаем и признаём, что в этом мире были, есть и будут человеческие существа, наделенные даром аккумулировать и самими собой эманировать, излучать и распространять эту высшую светлую силу. Собственно, само существование таких людей во многом является весомейшим подтверждением и доказательством, что сила и власть Бога, который есть любовь, реальна и истинна. Но как можно тогда отрицать, что в этом биполярном, симметричном мире, в котором свет был отделен от тьмы, среди нас могут жить существа, отдавшие себя безраздельно служению минусу, а не плюсу, антиподы святых, духовные оборотни, способные и готовые во имя своих целей или вожделений отложиться от Бога и отдаться сатане? В конце концов, достаточно только бегло  и непредвзято взглянуть на человеческую историю.

– Вас послушать, – сказал тот же скептик, – так эта маленькая, сушеная ящерица из Самарканда, этот зубастый геккончик, выползший из своих барханов, чертовка, что ли?

– Я уже сказала, – непреклонно покачала головой хозяйка. – Я сама видела ее только один раз, я испытала на себе воздействие токов ее излучения и потому говорю вам: эта несчастная, сея вокруг горести и страдания, добьется невесть чего и не завидую тем, кто станет на ее пути. Но и ее будущность, поверьте, не сулит ей самой ничего хорошего. Они кончают плохо, почти неизбежно плохо, и сам конец их бывает по-настоящему ужасен. Вспомните хотя бы историю панночки и бедняги Хомы Брута у Гоголя. Так вот, панночка, я бы сказала, классический пример вот такой лярвы, и тончайший духовидец и мистик Николай Васильевич не только знал, о чем говорил, но и в сфере метафизического сознания глубоко постигал сущность своего предмета. Ну а вы, – улыбнулась хозяйка, повернувшись к скептику, – имеете полное право называть все это и мракобесием и, – она опять улыбнулась, – обскурантизмом. Однако людская терминология недорого стоит. Главное, что в мире есть Бог и есть враг человеческий. И не понимающий  и не признающий второго не вправе говорить о Первом. А битва света и тьмы вечна. И если мы становимся свидетелями каких-то локальных сражений в этой вселенской битве, то в этом нет ровным счетом ничего противоестественного.

Разумеется, я слушал этот разговор с огромным внутренним волнением и у меня-то никаких сомнений и возражений не возникало. Разве не думал я все то же самое и разве не пришел к почти что тем же выводам и формулам в своих мрачных догадках?

Но говорить ни о чем не хотелось, как будто кто-то запечатал уста.

Я ушел из того дома с каким-то головокружением и тревогой и жгучим желанием никогда больше не встречать Фаиму Г-р, не пересекаться с ней и не слышать о ней ни от кого. Я понимал, что каким-то образом оказался вовлеченным в игру по-настоящему грозных, нечеловеческих сил. И простейшее первородное чувство самосохранения звало меня скорее и навсегда вырваться из этого внезапного плена.



Прошло несколько месяцев. Тот разговор произошел весной, в конце апреля или в начале мая, а теперь уже кончался июль, знойный и щедрый на грозы.

В один из дней мне позвонил Лёнька К-в, мой стариннейший, самый старый из всех друзей.

Оказалось, что незадолго перед тем они со своей, тогда еще не венчанной, гражданской женой Людой, с которой жили уже несколько лет, остались без крыши над головой. Мыкались да мотались по разным квартиркам, а тут, уж не помню точно, что случилось – то ли пошла на слом, то ли сгорела их развалюха, которую снимали они у алкаша на Щукинской, однако пришлось им искать себе новый угол, чтобы перекантоваться до лучших дней.

– Мы сейчас знаешь, где живем? – как всегда бурно говорил Лёнька в трубку. – Представь себе, на Кропоткинской! На Пречистенке, стало быть. Прямо напротив твоей художественной школы, ну, этой самой, Поливановской гимназии. А живем, брат ты мой, как царь с царицею! Там, если помнишь, здоровенный доходный домина начала века. Такой, знаешь, московский модерн, то ли конца, то ли начала века.

– Это где парикмахерская, что ли?

– Совершенно верно, – подтвердил он. – Молодец, Феликс, память как у молодого! Так вот, этот домина сейчас, представь себе, на капитальном ремонте. Уже несколько месяцев, как всех жильцов выселили и куда-то на фиг рассовали, до той поры, когда наведут полный марафет. Только пока что строители не спешат. А мы живем одни, представляешь, совершенно одни в шестикомнатной квартире! Ну, коммуналка, натурально. Условия, как сказано - царские. И угадай, кто нам всю эту лафу устроил и сосватал? Наш общий друг Яков! Он тут сейчас вроде в начальство вышел, ну и как бы за коменданта. Должны были свет и газ отключить, но мы же, сам понимаешь, друг мой, в родном отечестве. Яшка кому-то поставил пол-литру, так что и свет горит, и газ, и сортир, представь себе, работает. Только лифт не ходит. Строителей вообще не видно, и ремонт этот, как и положено, может затянуться до греческих календ, что нам, как понимаешь, на руку. Платить никому не надо, только периодически Яшка ходит да ставит вышестоящему руководству. Будем рады, приезжайте. Тут и мебелишка кой-какая осталась, будет куда вас положить. Можете вообще жить сколько хотите. Устроим коммуну живописцев по чертежам Ван-Гога.

– Ну да, – усмехнулся я, – Телемское аббатство.

Лёнька заржал и мы условились, что в тот же вечер прибудем к ним с визитом.

Сказано – сделано. Основательно снарядившись для визита, то есть набив сумки провизией и выпивкой, мы в этот же вечер вошли в просторное темное парадное хорошо известного мне дома. Пахло сырой штукатуркой и старыми стенами, всем тем, чем пахнет обычно долгий ремонт. Огляделись и потащились вверх по широким лестничным маршам, все выше и выше, мимо наглухо закрытых дверей временно съехавших жильцов. На ободранных стенах висели списки некогда проживавших здесь семейств и отдельных граждан. И, судя по начертаниям букв, таблички эти были сделаны не позднее двадцатых годов. И невольно приходило на ум, что почти всех из носителей этих фамилий, вероятно, давно уже нет на земле, разметала судьба, развеяла в прах, и скольких, наверное, увели из этого дома навсегда, на пресловутые “десять лет без права переписки”...

Друг с женой встретили нас радушнейше и, помню милый вечерок в их уютной кухне, живописно обтянутой серой холстиной, поверх которой была развешана разная утварь, дощечки, ложки, сковородки, и длинные, как девичьи косы, связки репчатого лука.

Нет, не напрасно мой друг закончил художественный факультет ВГИКа, не напрасно... Почти во всех комнатах было пусто, а в отведенной нам огромной “зале”, смотрящей большим окном на Пречистенку, имелся только дряхлый диван у стены, обклеенной рыжими обоями, да висела на стене одинокая гитара. Помню, посидели мы славно, повспоминали, посмеялись, посудачили, посплетничали, да и отправились на боковую.

И странная ночь выдалась у меня. Лишь две таких ночи было в моей жизни. И то, что творилось со мной, наверное, проще всего было бы приписать воздействию алкоголя, впечатлительности, сложению каких-то психоэмоциональных факторов и влияний. Однако я воздержался бы от таких банальных объяснений.

А было ночью поистине странное.

Помню отчетливо, не в бреду, не в забытьи и не во сне: я лежал в темноте и слышал из окна шелест колес изредка проносившихся машин, а параллельно, как бы аккомпаниментом и вторым планом, где-то звучали голоса, то совсем рядом, то как будто прямо за стеной, то с нижнего этажа, то с верхнего, то вообще, как будто пронизав множество стен и перекрытий, приносился смех, разговоры, чей-то шепот и не то горестные, не то страстные вскрики, кто-то мурлыкал песенку, а я лежал, замерев, боясь шевельнуться, с ясным пониманием, что всего этого быть не может, – ну конечно, не может! – а значит, все это галлюцинация. Но вот такая многосложная, полифоничная? – Нет-нет, этого, конечно, быть не могло. Я заметил, что и жена не спит, а потом она прошептала:

– Послушай, мне страшно!

– Почему? – глухо спросил я шепотом.

– Даже не знаю, как сказать. Как будто я схожу с ума.

– Да? – полувопросительно, полутревожно уточнил я. – А что такое?

– Не хочу говорить. Но мне страшно, страшно! Как будто что-то входит в меня, и я ничего не могу с собой поделать, оно входит, и все!

– Что? – так же глухо спросил я.

– Ты... ты ничего не слышишь? Какие-то шаги, какой-то шелест, тихие разговоры? А вот сейчас кто-то заплакал, как будто вот здесь, за стеной.

– Ерунда, – сказал я, – спи!

Сам не знаю, почему, но я не решился, словно бы постеснялся признаться, что и со мной творится что-то неладное.

– Вот-вот, – сказала она. – А сейчас слышишь? Заиграл рояль...

– И что же заиграли? – осведомился я с усмешкой, хотя меня всего пробивало жгучим ознобом.

– “Собачий вальс!” – прошептала она.

Я слышал совершенно другое, ровным счетом ничего похожего на бренчанье пианино. Кто-то нудно, хрипловатым мужским голосом то ли вразумлял, то ли наставлял кого-то. Не скрою, мне было жутко. И сколько это продолжалось, не знаю, кажется, несколько часов с перерывами на те минуты, когда я все-таки отключался, и снова открывал глаза и видел темную комнату с пятнами света от уличных фонарей на потолке. Видел на противоположной стене темный силуэт висящей гитары и снова окунался в эту навязчивую мешанину звуков, хотя отлично знал, что из всех квартир выселены все люди, что дом стоит темный и пустой, и вся эта булгаковская чертовщина все-таки какой-то сбой в моей собственной психике, призрачное наваждение и только.

Утром мы поднялись довольно поздно, и я отлично помнил, как провел эту ночь. Но жена не помнила решительно ничего, ни наших ночных перепуганных разговоров, ничего...

– Ну, вспомни, – просил я, – быть может, ты просто боишься вспоминать?

– Ну да, – как бы выплывая из тьмы и вглядываясь в оставленную мглу, наконец кивнула она, – мне что-то снилось, действительно, ужасно странное. Ничего такого не помню раньше. И еще как будто мы переговариваемся с тобой и нам страшно обоим, так, что оба дрожим. Только это мне приснилось.

– Хм. – Я смотрел на нее, не зная, продолжать ли этот разговор, имеет ли смысл, ведь я-то точно знал, что это не был сон, а какое-то совершенно особое состояние всколыхнувшихся во мне и оживших сверхчувственных ощущений и переживаний.

– Ну ладно, – сказал я. – Тогда ответь мне только на один вопрос: ты говоришь, это был сон. Пусть так, согласен. А вот ты помнишь, что в твоем сне играли на рояле?

– Ну да. – Ее глаза широко раскрылись. – Да-да, это было.

– Ладно, – быстро воскликнул я. – А хочешь, я скажу, что играли на этом рояле в этом, как ты говоришь, сне? Только скажи, ты сама это помнишь?

Она нахмурилась, напряглась, потом кивнула.

– Кажется, помню. Да-да, вспомнила.

– Играли “Собачий вальс”, так?

И мы оба замерли, не мигая, глядя в глаза друг другу, в оцепенении непостижимого прозрения и сразу, не сговариваясь, прекратили этот разговор, как будто уличенные в чем-то запретном и позорном.

Не знаю, прочел ли чуткий и проницательный Лёнька К-в некую смуту и смущение на наших лицах, однако он не удержался от осторожного вопроса:

– Ну, как ночь прошла?

И я не мог не различить в его голосе какой-то особенной заинтересованности.

– А что?

– Ничего такого, ну... необычайного, не было? Ничего не приключилось?

– Ты не мог бы пояснить?

– Нет-нет, Феликс, сначала ты скажи?

Я разозлился.

– Ну, было, положим, что-то такое, достаточно нетривиальное.

– Голоса, да? – кивнул Лёнька. – Мужики песни пели, на гармошке наяривали, мужик бабу бил?

– Та-ак, – сказал я, и, увидев мое лицо, Лёнька понимающе и удовлетворенно кивнул:

– Было, значит, вижу, было! У-у, брат ты мой, не удивляйся! Мы уж давно не удивляемся. С первого дня, как въехали. Мы бы давно смотались, куда глаза глядят, только некуда пока. Да и не каждую ночь эти самые... навещают. Тут это все слышат, кто у нас ночевал. А уж кто в первую ночь – как закон. И заметь: каждому - свое. Мы, признаться, с Людкой поначалу думали, будто и правда за стенами кто-то вроде нас нелегально устроился. А потом-то я смекнул: стены, тут же стены чуть ли не полметра, старый дом! Раньше строили, так строили. И никаких тебе вентиляционных стволов – кирпич да кирпич. В общем, мы этот дом знаешь, как зовем? Ведьмин дом. Тут нечистая сила или уж не знаю, как и назвать, вовсю гуляет.

– Так что, – сказал я, – неужели во всем домине никого, кроме вас?

– Да нет, – вздохнул Лёнька, – есть тут одна... жиличка. Двумя этажами ниже нас и в квартире напротив. Одна в пятикомнатной. Между прочим, тоже Яшка пригрел. Ну брат, доложу тебе, фигура! Людка, так та вообще ее просто боится. Натурально боится! Просто на лестнице встретит - и то трагедия. И где он только эту страхолюдину выкопал? Не баба, Феликс, а экспонат. Может, ты слышал? Зовут ее Фаима Г-р...





Итак, мы проводили второй день в так называемом “ведьмином доме”. Снова ели, пили, болтали, хохотали. Ведь к тому времени нашей дружбе шел двадцать третий год, так что было и над чем поплакать, и над чем посмеяться. И уж как-то сам собой, что называется, силою вещей, разговор наш свернул на “жиличку”, обитавшую на четвертом этаже.

И Лёня с Людой с живейшим интересом выслушали мой рассказ о знакомстве с Фаимой и о ее первом визите, одним словом, обо всем, что связалось для меня с этим именем. Не умолчал я и о разговоре в той компании несколько месяцев назад.

– Да-а... – прокомментировал Лёнька, – занятно. Лярва, значит? Я уж, знаешь, и не рад, что зазвал тебя. Ты вон всеми правдами и неправдами бегаешь от нее, а я тебя, можно сказать, затащил прямо в стан неприятеля. Только она, насколько мы знаем, сидит у себя, как сыч, и к нам не заходит никогда. Но о тебе она спрашивала пару раз. Да-да, интересовалась, точно – жив ли ты, как поживаешь, и что, мол, строчишь.

– А она не знает, случаем, о нашем визите к вам?

– Да что ты! – испуганно-суеверно замахал он руками. – Я ж тебе говорю: мы с нею просто нос к носу боимся столкнуться.

– У нее, говорят, глаз дурной, – кивнула Люда.

– Что там глаз? – решительно махнул рукой К-в. – Настоящая ведьма! Мы ведь дом почему еще ведьминым назвали? Из-за нее. А Яшка у нее просто раб, то есть в буквальном смысле. Поработила в чистом виде. Ты никогда не видел, как он лед с крыш сбрасывает? Это, Феликс, доложу тебе, зрелище! И без нечистой силы тут, конечно, никак не обошлось. Все мужики чем-то там цепляются, привязываются, а он просто так по самой кромке бегает, ну, представляешь, где чистый лед и – целехонек!

– Ой, слушайте, – сказала Люда, – может, хватит о ней? Даже говорить и то почему-то противно!

– Все! – сказал Лёня. – Тему закрыли и никаких Фаим нет, не было и не будет.





Между тем за окном стемнело и хоть время было вечернее, однако ночь набежала на Пречистенку, тогда ещё Кропоткинскую как-то уж слишком быстро. Вдруг посвежело, потом резко рванул ветер, швырнул рамами раскрытых окон и где-то со звоном вылетело и разбилось стекло.

– Ну вот, – сказала Люда, – опять! Что за лето такое?

Ветер рванул еще сильней и вдруг сразу, без всяких вступлений, за окном хлынул и зашумел дождь. Где-то совсем близко, почти без разрыва между ослепительной голубой вспышкой и треском разряда, ударил гром, дом содрогнулся, загудел.

– Во! – сказал Лёня. – Что значит Фаиму к ночи вспоминать!

Гроза обрушилась страшная. Не гроза – буря. Дождь попадал в огромное окно и мы поспешили прикрыть его. Снова совсем рядом, чуть ли не прямо в наш дом шарахнула молния, нас оглушило на миг, а еще через минуту... зазвенел звонок входной двери.

Мы молча переглянулись.

– Никого вроде больше не ждали, – пожал плечами Лёнька и пошел открывать.

Мы вслушивались и буквально через минуту до нас донесся пискляво-скрипучий характерный выговор:

– Здъа-авствуйте, Лёня! Вот йешила забъести на огоне-ек. У вас, съучайно, вашего дъуга Фе-еикса нет?

Если я скажу, что, услышав этот голос и, конечно же, свое имя, похолодел, то это будет совершеннейшей правдой. Лёнька с ошалевшим, перекошенным от изумления и злости лицом, уже возвращался в кухню, а за ним входила самолично Фаима Г-р в своих диких очочках и нелепой малиновой кофте.

– Ах, здъавствуйте! – изобразила она радостное удивление, увидев нас. – Как я а-ада вас видеть, дъуг мой литеа-ато-о. Я пъйямо почувствовала ваше пйисутствие где-то йядом. Вы пъитянули меня как маяк пейелетную птицу. А у вас тут, вижу, славненький вечеъок. Не пъогоните незваную гостью? А, да! Вспомнила, ведь у Людочки, кажется, день йождения?

– Садитесь, Фаима. – Лёнька придвинул ей обглоданный десятилетиями венский стул. – Располагайтесь, угощайтесь.

Люда сидела ни жива, ни мертва, с глазами, буквально налившимися ужасом, и действительно смотрела куда-то вбок, избегая даже коснуться взглядом внезапно явившейся гостьи. А Фаима со своей неподражаемой улыбкой благосклонно и не спеша рассматривала всех и задумчиво теребила длинными худыми пальцами оборки своей несуразной кофты. По всему чувствовалось, что она никуда не торопится, а собирается с духом и готовится к чему-то.

Со всем возможным радушием хозяина К-в плеснул ей чаю и указал на торт.

– Ах, тоът, тоът, – жеманно вздохнула Фаима Г-р. – Что тоът, мне все не впъок, видите, какая я худая? Так что тут тоътом не помо-ожешь.

За окном грохотало. Молнии полыхали, выстреливая ежеминутно. Ливень хлестал так, что стекла гудели.

– Буйя мглою небо къоет... – прокомментировала Фаима и посмотрела на меня с каким-то ироническим сожалением. – А интейесно, Фе-еикс, что мы встйетились, веъно? Я, между пъочим, была увейена, что нам непйеменно суждено еще свидеться. Вы как будто не ъады?

В это время Лёнька усиленно зазывал меня жестами в коридор.

“Ведьма, лярва, кикимора, гений слова или кто ты там есть, с чего бы это тебя принесло вдруг, да еще под такой аккомпанимент? – думал я. – Ну, все теперь, будь что будет! Нет у меня мела, чтоб очертить круг, как Хома Брут, да и Хоме-философу это, помнится, не очень-то помогло”.

Я вышел в коридор за К-вым.

– И чего приперлась? – почти с отчаянием шепотом простонал К-в, сжимая кулаки. – Это она точно тебя почуяла, на твой запах прилетела, Феликс! Скоро три месяца, как тут живем – ни разу своего носа сюда не совала, первый раз заявилась. Во – подарочек!

– Да ты, наверное, просто Яшке говорил, что мы к Людке на день рождения придем? – предположил я.

– Да что ты! – в бешенстве махнул он рукой. – Яшка! При чем тут Яшка? Яшки, к твоему сведению, уж вторую неделю в Москве нет, уехал куда-то, по каким-то ее делам. Услала, вроде бы на пасеку какую-то. Так что о том, что мы вас ждем, она знать никак не могла. Я же говорю – ведьма. Прискакала на своей метле! И ведь не выгонишь ее теперь, заразу!

Внезапный и, можно сказать, символический приход нового действующего лица нашей мизансцены поверг всех в какое-то молчаливое отупение.

Только Татьяна, на которую, видно, флюиды Фаимы Г-р особого воздействия не имели, искоса поглядывала на нее, просто с раздражением и скучающей досадой. И та, конечно, равнодушной к такому обращению остаться не смогла.

– Вот стъанно, – со своей приторно-свирепой полуулыбкой протянула она с задумчивым недоумением, – смотъю на Таню и пъямо диву даюсь: ну что бы вам, Таня, не ъодить йебенка? Ну ъодите, ъодите! Пъосто безобъазие, что вы отказываетесь ъожать!

Я, что называется, зубами скрипнул. Это был в полном смысле больной вопрос, которого никто не смел касаться, а уж обсуждать на дружеских пирушках и подавно. Родить, как мы были уверены тогда, Татьяна не просто не могла, но даже и подумать о том не смела,. Об этом дружно говорили все врачи.

Я перевел разговор на что-то другое и, возможно, от скрытой злости это вышло у меня достаточно неуклюже, а может быть, и грубо, вполне допускаю.

Но тут в ответ на мои слова вдруг началось такое, что я со страхом и содроганием помню и по сей день.

С Фаимой как будто в одно мгновение что-то произошло. Она словно сжалась и одновременно окуталась потрескивающими черными молниями. Так каракатица, таинственная Божья тварь, окружает себя черным чернильным облаком, почуяв опасность и приближение врага. Так и Фаима мгновенно вся ссохлась и из глаз ее за стеклышками узеньких очков в меня вонзились две стрелы такой звериной насмешливо устрашающей ярости, что казалось, устоять и выдержать это было невозможно.

– Ах, доъогой дъуг Фе-еикс, – проговорила она нараспев, явно предвкушая близкую и неотвратимую расправу над поверженным неприятелем. – Вот это вы напъа-асно! Напъа-асно! Впъочем, обидеть меня нетъудно. Но вам-то, вам-то... Вы ж, говоъят, в какого-то Бога веъуете. Хъйистианин...

И она вдруг тихо, зловеще расхохоталась с таким жгучим сарказмом, что мне еще сильнее сделалось не по себе. Что-то в напрягшемся, потемневшем воздухе этой маленькой кухни заставило меня почуять неотвратимое приближение – нет, не диспута, не спора, а смертельной схватки, то есть в полном смысле слова сражения не на жизнь, а на смерть, во имя защиты и сохранения во мне самом неких главных жизненных начал.

Я почуял ее готовность и намерение посягнуть и покуситься на это самое главное, что было во мне, ее нетерпеливое желание поразить это во мне, принизить и растоптать. И не только я ощутил это. Казалось, и Лёня, и Люда и Татьяна почуяли, что надвинулось нечто такое, отчего лучше убраться подобру-поздорову, отползти и слиться с окружающей средой, как бы раствориться в тени, оставаясь немыми зрителями готовящегося боя.

И он разразился под грохот грома и вспышки молний, этот страшный, выматывающий турнир противостоящих духовных сил и пытаться вспомнить ту ожесточеннейшую взаимную “перестрелку” огромной важности словами, идеями, понятиями, пытаться теперь, спустя столько лет, что-то искусственно реконструировать и воссоздавать совершенно бессмысленно. Тут я поднимаю руки, ограничившись лишь попыткой описания самого духа того ристалища, оставшегося во мне навсегда тяжелейшим моментом борьбы и движения по самому краю бездны.


Мы говорили о вере, о бытии Божьем и о власти Сатаны и всех демонов его. И когда я после того вечера читаю теперь в Евангелии “и бесы веруют и трепещут...” – я хорошо знаю, что это такое.





Нет, она не отрицала Бога, но открыто и глумливо смеялась над людьми, абсолютно несоизмеримыми с Божьей властью, а потому, следовательно, в той же мере и недостойными ни помышлять о Нем, ни стремиться к Нему, ни тем более обращаться с какими-то жалкими просьбами. И потому в ее трактовке и представлении Бог, Творец, Вседержитель, Абсолют, Творец и Отец Небесный утрачивал Свои сущностные черты, облачаясь в черные одежды отстраненного вселенского безразличия, отчего Он становился не Самим Собой, но средоточием холодного мутного мрака. И выходило, что, смешав, спутав и намеренно ложно расставив указатели и знаки в ее, Фаимы, вИдении, эта высшая сила, живая, незримая творящая энергия – на глазах становилась собственным антиподом, то есть мрак помножался на тьму и ничего иного ни в земной, ни в высшей духовно-эфирной юдоли не оставалось и как бы даже и не могло быть.

Мне вдруг приоткрылся жуткий, бездонный космос этой женщины, этого сгусточка материи, который был чем-то вроде очерченного собственной телесной оболочкой нуль-пространства, этакой ожившей “черной дырой”, объемом пустоты, заполненной сверхплотной энергией, по всем законам релятивистской физики с ее парадоксами и искривлениями пространства.

Было ли мне страшно? Да-да, конечно, несказанно, неописуемо страшно. Вот так страшно мне, пожалуй, не было никогда и нигде, и сам страх был ни на что не похож, и сравнить мне его не с чем.

Не знаю, что творилось с моей душой. Но все, что составляло ее, собралось, сгруппировалось, сконцентрировалось до последнего предела, чтобы выстоять и не быть поглощенным этой абсолютной чернотой, которая ощущалась буквально физически, которая шла на меня темными, заволакивающими разум, непроницаемыми клубами. Я чувствовал себя, наверное, так же, как солдат в окопе на передовой без противогаза, когда он видит неодолимо наползающую на него пелену убийственного отравляющего газа. Да-да, я испытывал именно это. А еще – буквально физическое, готовое расплющить меня давление, будто приступ кессонной болезни в оборвавшемся батискафе, уходящем в совершенную темноту бездны, где его неизбежно должно было сплющить чудовищным грузом обжавших со всех сторон мертвых вод.

Меня колотило и трясло, но и противнику моему, кажется, тоже доставалось. То наступала она и поддавался я, и эта черная плита вжимала меня в стену, то вдруг я находил словно посылаемые мне кем-то извне удивительно емкие и чеканные формулы аргументов – и тогда на какое-то время отступала Фаима со всем ее блистательным снаряжением могучего интеллекта, громадной культуры, снайперской точности мысли, но главное – духа испепеляющей ненависти, которую буквально изрыгали ее уста и бешено сверкающие глаза.

Наваливалась она – и я форменным образом задыхался от сверхперегрузки, из последних сил вытягивал себя из этого пике и в изнеможении переходил в атаку, отстаивая свое разумение, свой опыт и понимание Бога как Заступника и Спасителя человека перед тем мраком, который вызвал меня на этот бой.

Помню, как колотилось сердце, как тяжко было дышать, исчезло чувство времени, как потом оказалось, наш разговор продлился ни много нимало – около полутора часов в абсолютной тишине и молчании остальных, когда на их глазах мы рубились своими невидимыми мечами, балансируя на тонкой раскаленной проволоке, протянутой между “да” и “нет”, между четом и нечетом, между спасением и гибелью.

И все-таки главным, что было вокруг меня, что обступило меня, было отчетливое, ни с чем не сравнимое, а потому и не поддающееся описанию ощущение встречи с чем-то абсолютно потусторонним и не просто потусторонним, но агрессивно, нацеленно враждебным, злостно опасным для основ человеческой природы, самой коренной сути нашего присутствия на кратчайшем маршруте между двумя замыкающими точками, означающими границы земного бытия и небытия.

Слов нет, она была подготовлена и оснащена для этой схватки несопоставимо лучше, чем я… За ней были куда более мощные и разносторонние знания, будь то та же магия, опыт античности и мистиков средних веков, европейской и восточной философий с их колоссальным аппаратом построений схоластической логики, умозрений и систем доказательств.

Что мог противопоставить я ей, ее грозному оружию феноменального разума? Только свою веру, только свой опыт молитвы и богообщений. Ничто другое я не мог употребить, потому что и не было у меня ничего больше. Нет, я не творил крестного знаменья и не помню даже, обращался ли мысленно, словами, к Богу, моля о помощи и поддержке. Собственно, весь дух мой был этой надеждой и мольбой, и дышал совершенной убежденностью в том, что я не могу быть оставлен на поражение и посрамление и, в сущности, на свой духовный конец.

Нет, дорогие мои, это надо, надо испытать на самом себе, чтобы всерьез поверить во все то, что я корявыми, неловкими словами пытаюсь тут воссоздать.

Надо почувствовать, как это темное и страшное с безжалостной силой наваливается на грудь и давит, давит, так что кажется – вот-вот хрустнут кости, сломаются ребра, и грудная клетка превратится вместе с сердцем в кровавое крошево.

Да, я верил, да, уповал, но в какой-то миг, что называется, выбившись из сил, почувствовал, что “оно” одолевает, доламывает меня, что я изнемог вконец.

И вот тогда словно кто-то шепнул мне, что нужно для того, чтобы самому возобладать над этой черной всеистребляющей стихией.

Не знаю, кто и какой посланец подал мне эту мысль – как бы выйти временно из самого себя, отсоединиться и отстраниться от своего “я”, преодолеть свое личностное начало и взглянуть на всё, творящееся в этот миг не просто со стороны, но с выраженным сторонним намерением постичь саму природу и этого диспута, и самой Фаимы, и излучаемой ею силы с точки зрения абстрактно-познавательной, просто как изучающий явление естествоиспытатель, но только не как вовлеченное, заинтересованное лицо.

И буквально в ту же секунду я ощутил не просто облегчение, но победное торжество над чем-то столь подлым, коварным и гнусным, что сама эта гадливость как бы силою вещей ставила меня по отношению к противнику, к тому, что надлежало покорить, на недосягаемо превосходящую высоту.

Не знаю, почему, но я вдруг понял, что победил, нашел опорную точку и вырвался из удушающих тисков, сумел выскочить из-под плиты. Неведомо откуда взялись и были вложены в мои уста всего несколько бесконечно простых и в той же мере не поддающихся никакой встречной казуистике неопровержимых слов о том, что если любовь явлена, воспринята, то она, достигнув другой души, сама превращается в абсолютную объективность. Она-то и есть тот связующий свет, что разрезает тьму, разгоняет мрак и все это есть действие Бога, который и воплощает собою эту всесогревающую, всеоживляющую Любовь.

Не помню, эти ли были слова, или другие, но дух и смысл был, несомненно, вот этот и, вероятно, в сказанном мной, вернее, порученном кем-то мне произнести, заключалась такая сокрушительная, убежденная и стоящая выше всех словесных конструкций, логических схем и доводов сила, что у Фаимы вдруг... не нашлось ответа. Вот не нашлось ответа, и все!

И это значило, что поле осталось за мной и я каким-то чудом, но пришел к победе в этом побоище.

Она... она буквально зашипела и еще больше сжалась, ссохлась, подтверждая мою догадку о том, что я взял над ней верх. Она поднялась со стула, на который то садилась, то вставала не один раз за время этого двухчасового поединка.

– Ну, что же... – каким-то сонным и ленивым голосом выговорила она. – Все это было очень интейесно, даже забавно. А тепей мне по-а-а, дъузья мои. Пойду-ка я да зайа-агу в свою ноъу...

Слова были прежними и интонация была той же, что и раньше, но в ее фигуре, в движениях, выражении лица явственно ощущалось сломленность и пришибленность побежденного. Ссутулившись и чуть пригнув голову, она направилась к выходу, так и не притронувшись ни к чаю, ни к торту, и уж совсем было уползла, как вдруг приостановилась и обернулась:

– Вот ведь, даже забыла, зачем и пъйишла. У меня ведь для Людочки на день йождения пъиготовлен пода-а-ок.

И она достала откуда-то из кармана кофты и протянула бедной Людке открытку, и только затем за ней закрылась дверь.



Какое-то время все мы молчали, а потом Лёнька вытаращил на меня свои быстрые глазенки:

– Ну, братец ты мой! Это была битва! Битва титанов. Без шуток говорю. И ведь ты ее пристукнул, прости Господи, пристукнул, эту Ф-Фаиму, – проговорил он с невыразимым омерзением.

Тут он заметил ее торт на тарелке и тут же с брезгливым отвращением швырнул в мусорное ведро.

– Надышала тут... молекул своих, ведьма. Что, Феликс, убедился, что ведьма?

– Нет, нет, да вы посмотрите только, что она мне подарила! – раздался тут до отчаяния испуганный голос Люды. – Ой, ребята... Вы посмотрите только... На день рождения!

И все мы уставились на Фаимин подарок.

Это действительно была художественная открытка, причем без каких-либо поздравительных и благожелательных посланий на обороте. А на лицевой стороне была фотография фигурки какого-то древнемонгольского идола, некое жуткое адское создание о трех поставленных друг на друга головах с выпученными глазами и ощеренными пастями, и к тому же с кривыми выростами наподобие рогов, венчающими верхнюю голову.

– Вон – и когти! – показывала Люда.

– Ну, Фаима, – поразился Лёнька, – ну, фигура!

И непонятно было, то ли он это по поводу самой дарительницы, то ли ее в высшей степени странного и двусмысленного приношения.

– Я боюсь, боюсь его! – в суеверном ужасе бормотала бедная именинница. – Она это неспроста принесла, тут во всем что-то кроется!

И честное слово, было чего испугаться, глядя на это лютое порождение буддистской фантазии.

– Ха! – воскликнул Лёнька. – Да мы ее сейчас в момент уничтожим. Но тут, говорят, лучше бы огнем, вроде бы оно вернее.

И он схватил спичечный коробок, чиркнул и поднес желтый лоскуток пламени к углу открытки, с тем, чтобы она в считанные секунды обратилась в прах вместе со всем, что могла вложить в свой дар по “доброте душевной” щедрая жиличка снизу.

Открытка... не горела. Даже не занялась, не оплавилась, не почернела.

– Во - порядочки! – изумленно воскликнул К-в и, не мудрствуя лукаво, разжег на плите самую большую конфорку и кинул открытку лицевой стороной вверх в самое пекло внутри голубого газового венчика.

Открытка... не горела. Огонь не брал ее, словно она была не из бумаги, не из картона, а из металла, и жуткая образина, выходец с того древнего монгольского света, зловеще пялился из огня всеми шестью глазами и скалился тремя пастями.

Мы стояли все четверо и смотрели на это нехорошее чудо.

– Не горит, – констатировал наконец, К-в и зло повернул газовый кран, убрав голубой огонь. Открытка была все та же, только чуть-чуть оплавилась по углам.

– Ну! – исступленно воскликнул горячий К-в, схватил ее и дернул за углы, чтобы разорвать пополам.

Открытка не рвалась. Гнулась во все стороны, заламывалась, но не рвалась ни надвое, ни уж тем более на четвертушки.

– Ух ты! Вот же змея! – ругнулся К-в.

Попробовал и я разорвать – с тем же успехом. Причем это была с виду самая обыкновенная плотная открыточная бумага – никаких пленок, никаких особых основ или покрытий, которыми можно было бы объяснить эту таинственную стойкость в огне и прочность на разрыв.

– Вот, вот, я же говорила, говорила! – бормотала Люда и губы ее дрожали, а огромные черные глаза наполнялись слезами.

Мы переглянулись с другом. Изничтожить ведьмин дар, притом на глазах у бедной, насмерть перепуганной Людмилы вдруг стало для нас делом мужской чести. Да и самим хотелось, что греха таить, избавиться от всяких следов и воспоминаний о недавней визитерше.

– Ну – ладно! – сквозь зубы прорычал К-в, схватил с полки ножницы и тут же успешно искромсал открытку на мелкие куски.

– Видала? – показал он Людке. – Вот так ее! И с идолом ее! А теперь смотри, – и он кинулся куда-то, увлекая и нас за собой.

Через мгновение обрывки открытки уже плавали в унитазе.

– Видала? – повторил Лёнька. – Вот и все! – И он дернул за цепочку, свисавшую со сливного бачка.

Но знакомого шума воды не последовало. Лёнька озадаченно дернул еще раз, и еще. Воды в бачке не было. Воды не было вообще во всей системе – ни в канализации, ни в водопроводе.

– Во, видали? – вращая зрачками, Лёнька переводил глаза с одного на другого. – У-у, Ф-Фаима!

Он приволок большую стеклянную банку с кипяченой водой и плеснул на кусочки бумаги, кружившие на поверхности внутри белого фарфорового санустройства. Вылитая струя подхватила их, унесла и они исчезли где-то в клоаках и стоках большого города.

– Фу! – мы все перевели дух.

– Я же говорю – ведьмин дом, – сказал Лёнька. – Ну что, убедились?

Гроза давно отошла и на улице был просто летний вечер, прохладный и мокрый, и воздух был влажным и бодрящим, как всегда после большой грозы. Я чувствовал страшную усталость, как после долгой тяжелой работы, но она не могла затмить и пригасить владевшего мною чувства какой-то важной, если не решающей, жизненной победы.

Мы побыли еще какое-то время у них, а после отправились туда, где жили тогда.

Фаиму Г-р с тех пор я встретил всего только один раз и тоже в метро. И хотя прошло много лет, она внешне совсем не изменилась, ни чуточки не постарела, словно и пришла в мир такой, чтобы уйти все той же Фаимой, с ее странной улыбкой и блестящими глазками за стеклами все тех же узеньких золотых очков.

Мы разговорились как ни в чем ни бывало, но вид у нее был уже совсем не тот, что раньше, я бы даже сказал – приниженный и укрощенный вид, и даже как будто какая-то робость сквозила во взгляде, хотя я знал уже многое о ней, о том, что случилось за эти годы.

О том, что она защитила какую-то филологическую диссертацию и уже давно занималась параллельно писанием научно-исторических книг и какой-то мудреной эзотерической фантастики с бесами, нежитями, демонами, мертвыми скитальцами, восставшими из могил.

Что каким-то образом, а уж каким – не нам гадать – она увела из семьи и сделала своим законным мужем беднягу Якова, который еще много лет ходил за ней, как заколдованный мальчик из страшной сказки, готовый ради свой повелительницы и госпожи на все, что угодно, без изъятия. Что, впрочем, и подтвердил-таки не на словах, а на деле, оставив ради нее не на один год жену и, кажется, двоих детей.

Писать стихи он бросил окончательно: что-то было уже сломано в нем, повреждено и искалечено навек, невосстановимо.

Много позднее я услышал, что у него словно бы что-то начало налаживаться в жизни – то ли вернулся к жене и детям, то ли еще что-то утешительное и обнадеживающее, но с Фаимой уже было покончено окончательно и без возврата.

Последней весточкой, которую подала о себе эта странная женщина, была неожиданно встреченная в большой газете чья-то хвалебная рецензия на ее книги фантастики, выходившие одна за другой в разных маленьких модных издательствах уже в нашу новую пору. И книг этих было много, очень много... Производительность у нее была тоже нечеловеческая, неземная. Я раскрывал эти книжки в современных пестрых безвкусных обложках. Прежнего света, звучной ликующей силы души и слова в них уже не было, тексты померкли, сделались неотличимы от тысяч похожих. И от этого было грустно и больно.

А потом на известном книжном развальчике в вестибюле ЦДЛ я встретил ее имя на обложке только что вышедшей толстой книги, впрочем, это была не фантастика, а фундаментальный научный труд…



А “ведьмин дом” весь разломали изнутри, оставив одни только внешние стены, перестроили, перепланировали согласно последним веяниям и вкусам, и только в облике фасадов осталось что-то от прежнего модерна, да и то только как слабый отзвук былого.

И живут теперь в нем те, кто, видимо, и должен был жить, новые жители новой Москвы, “новые новые”, за новыми бронебойными зеркальными стеклами европейских окон.

Вот, собственно, и всё.



1999