Детерминированный хаос - Стихи 114-149

Егор Червяцов
ФИЛОСОФСКИЙ РОМАН В СТА СОРОКА ДЕВЯТИ СТИХАХ

CXIV
Мы продали свои однокомнатные сталинки и съехались в трёхкомнатную ленинградку. Она даже на сносях сочиняет свои произведения. Я даже в обществе законной жены забавляюсь домашними играми с любовником. Показал ей выдержки из своей рукописи. Сказал, что книга обо мне и о ней, о геях и апостолах, о неразделённой любви и о смерти. Оценила. Заявила, что ещё в Люксембурге написала рассказ, также посвящённый мне:

ПИСЬМО К ДОБРОЖЕЛАТЕЛЮ
Стоило ли не видеть, чтобы слушать? Стоило ли не слышать, чтобы молчать? Стоило ли молчать, чтобы не думать? Стоило ли не думать, чтобы жить?
Клён мой, милый Доброжелатель, ибо не пожелали Вы по-другому назваться, и так Вас себе представляю, меня уже не радует. Солнце с утра стало каким-то жёлтым. На последней войне я потерял ногу. Спасает одно - я пишу картины. Холст, масло...
Вы пишете, что с тех пор, как Вы благородно начали оплачивать моё излечение, в особенности с того времени, как мне сделали протез, мне, должно быть, стало несколько лучше физически и светлее на душе. Ещё в Вашей последней открытке с мексиканскими кактусами Вы глубоко сочувствуете моей трагедии, и подбадриваете меня, будучи удостоверены докторами в скорейшем моём выздоровлении и в том, что я иду уже на поправку. Кроме того, Вы выражаете Своё восхищение моей стойкостью: не всякий солдат последней войны, войны воистину кровавой и ужасной, пишете Вы, сохранил в себе не только способность к более или менее сносному существованию телесной оболочки, но также неизменно весёлое и доброе расположение духа.
Тем не менее, в ответе мне хотелось бы затронуть не эти струны Вашего патриотического подсознания. Я многое помню ещё из той войны, но детей у меня как не было, так и нет. И теперь уже вряд ли будет. Надеюсь, что мои рассказы не пойдут прахом, и Вы старательно запишете и, даст Бог, опубликуете всё то, что посчастливится вспомнить ещё не вполне спокойному духу моего уже достаточно умиротворённого тела.
Война моя к исходу одна тысяча девятьсот семнадцатого года, пожалуй, уже была оконченной. Осенью я получил повышение в звании и был переведён в штаб. Никаких бессонных ночей, никаких подъёмов по тревоге, никаких сидений в залитом дождевой водой холодном окопе, никакой дорожной пыли, никакой слякоти, никакой грязи, никаких потных, неделями, а то и месяцами немытых тел, никакой нестиранной одежды, никаких вшей и блох, никаких голодных пайков, никакого самопального табака, никаких внезапных перебросок, марш-бросков или отступлений, никакой слякоти, никакой грязи... Все то, что имеет в совокупности своей название военного быта, осталось для меня в прошлом. Более того, в январе нового восемнадцатого года я получил следующее повышение и в чине уже подполковника возглавил штаб армейской контрразведки.
Стоит ли отдельно говорить о том значении, которое приобрела контрразведка в это время? Война, и все это понимали, была нами безнадёжно проиграна. Антанта щемила нас по всем направлениям и фронтам, и только Советская Россия, да ещё Италия, уступали нам какую-то малую толику на фоне общего триумфального шествия по Европе наших врагов. Я сказал, что все понимали это. Все, кроме кайзера, рейхсканцлера, имперских министров и депутатов рейхстага. Решительно все, вся Германская империя осознавала близкий конец, кроме сильных мира, в головах которых всё ещё жили посеянные за четыре года до этого бредовые идеи молниеносного разгрома сонма союзников Англии, Франции и России силами одной только доблестной армии Второго Рейха. Австрия, Болгария и Турция? Не смешите! Так или иначе, но несмотря на очевидную безысходность и заведомую обречённость на неудачу всех дальнейших попыток переломить ход военных действий, император Вильгельм и Генеральный штаб, искали, по-видимому, не мира вне страны, но врага на собственной территории. На фронте и в тылу, среди союзных австрийцев и нейтральных голландцев, в бедняцких кварталах и роскошных апартаментах, на рабочем месте и в супружеской постели - везде нас окружало только одно: английские, французские, русские, итальянские, американские и даже японские шпионы. Социал-демократы, рабочие, клерки, промышленники - добрая половина подданных императора - занимались шпионажем в пользу заклятых и ненавистных врагов рейха. До сих пор я не могу с уверенностью сказать, какие основания имела под собой шпиономанская паранойя восемнадцатого года. Для рассказа моего теперешнего важно другое: наступило время, когда приглашение в дом начальника штаба контрразведки на невинную чашку чая рассматривалось как первое приглашение на собственную казнь. Впрочем, основания к тому были весомые: за три года позиционной войны, пройдя и Марну, и Сомму, и Верден, силой оружия не пролил я столько крови, сколько проливалось в последний год войны одним лёгким росчерком моего пера. Благо, в августе того года я был тяжелейшим образом ранен и тех ужасов, которые имели место быть осенью восемнадцатого и о которых мне много рассказывали мои сослуживцы, уже не видел.
В марте, по заключении перемирия на востоке, к нам прибыло, наконец, долгожданное пополнение. Мне, как начальнику контрразведки, приобретавшей день ото дня всё большую силу, было поручено провести отдельную беседу с каждым из поступивших в нашу армию; выяснить фамилию, имя, звание, награды, послужной список, место жительства и семейный состав по состоянию на 31 июля 1914 года. А между прочим выяснить умонастроения, политические взгляды и степень лояльности к проводимой имперской политике каждого в отдельности взятого солдата и офицера. К офицерам приказано было подходить с большим усердием и бдительностью, не теряя, вместе с тем, положенного такта и почтения.
Лейтенант Райх понравился мне с первого взгляда. Стройный, статный, с аристократическими манерами, высокообразованный и довольно высокомерный, проявлявший ко мне, старшему как по званию, так и просто по возрасту, некое удивительное снисхождение - он сразу пробудил во мне искренний человеческий интерес. Это кроме похоти.
Дело в  том, что с самого лета тысяча девятьсот пятнадцатого года, когда при родах скончалась моя жена, я не знал ни одной женщины. Поначалу я не мог забыть о жене и сама мысль о том, что её возможно кем-то заменить представлялась мне греховной. Затем я обнаружил, что хотя память о жене, с которой мы не были так уж близки, давно и совсем остыла, но другие женщины меня больше не интересуют. Произошедшая со мной душевная метаморфоза вскоре дала о себе знать и физиологически. Я ощутил жгучее желание спать с мужчинами, любить мужчин, жить одними только мужчинами. Мой фронтовой друг Макс не раз выручал меня в моём новом бедствии, но, как бы то ни было прискорбно, уже будучи, как и я, назначенным в штаб, он погиб от шального артиллерийского снаряда. Тоска моя по Максу никак не утихала, и, уж поверьте, кровавая работёнка, доставшаяся мне вскоре после его гибели, бодрости и веселья ничуть не прибавляла. Именно в этот, кризисный период моего существования в моей жизни появился двадцатитрёхлетний лейтенант Райх.
Лейтенант, как я уже отметил, был высоко образован. В беседах с ним мне не приходилось обсуждать ни его семейное положение, ни полученные им звания и награды, ни непременные в остальных случаях воинские байки. Мы говорили о достижениях квантовой физики Планка, о теориях относительности Эйнштейна, о фламандской и итальянской живописи, о поэзии Гёте и Гейне, о музыке Штрауса и Вагнера, о ницшеанской "философии жизни" и о марксовом материалистическом учении, о фрейдовой психологии бессознательного и о жизни нашей общей alma mater - Гёттингенского университета. Разговоры эти не были пустой формальностью, не длились по десять-пятнадцать минут, как того требовал регламент, но, затягиваясь на долгие часы, заканчивались иногда глубокой ночью у меня на квартире. Я слушал этого молодого, дерзкого, умного человека и вспоминал себя... молодым, дерзким и умным. Каждая новая встреча, каждая новая беседа, каждое новое рукопожатие разжигали с новой силой и ожесточением пламя моей тёмной страсти. К концу марта я имел уже твёрдое намерение переспать с ним. Повод - вот чего не было, и что следовало во что бы то ни стало изобрести. Тогда-то я и пошёл на должностное преступление.
В первое же воскресенье апреля, а было это первое число, ранним утром, часа в четыре или в пять, я явился в расположение взвода, командующим которого был на тот момент Райх, осторожно разбудил его и попросил немедленно пройти со мной. Реакция его была очевидна. И правда, зачем ещё начальнику контрразведки будить младшего офицера ранним утром воскресного дня последнего года войны, которая никому уже давно не нужна, как не затем, чтобы сообщить ему об его аресте и дате заседания военного трибунала по его делу?! Попросту говоря, лейтенант был в ужасе и оцепенении от моих нехитрых действий, что, конечно, было только прологом к первому акту драмы. Кое-как нацепив на себя парадную форму, он отдал мне честь и внятным, но крайне неуверенным голосом, попросил указывать ему дорогу.
- Я полагаю, лейтенант Райх, Вы понимаете, что не личная прихоть, но особая важность и деликатность моей миссии заставила меня в воскресное утро проснуться так рано и разбудить Вас, - начал  я, сгущая мрачность ситуации и обращая лейтенанта в столь жестокое состояние ужаса, что если бы я не был одержим страстью как можно скорее обладать этим молодым прекрасным телом, я, однозначно, рассмеялся бы во все зубы.
- Полагаю также, - продолжил я, - что для Вас не секрет, почему и зачем в мой кабинет вызываются люди, и когда, и в каком виде они отсюда могут возвращаться, - лейтенант ловко играл внешнее безразличие и, возможно, легко переиграл бы любого другого, но от меня, опытного в этом деле, дрожь, расходящаяся по всему его телу, незаметной не ушла. Внутри себя я ликовал. Решив теперь покончить с преамбулой, я приступил к основной части своей речи.
- Обстановка, складывающаяся на Западном фронте такова, что только дураку до сих пор не ясно - война нами проиграна. И это не пораженческое настроение, не индульгенция для дезертиров, не происки иностранных агентов, но только выводы жёсткой логики и констатация наличествующих фактов. Таким образом, перед германскими войсками и перед нашей армией, в частности, уже не стоит тех несбыточных задач, которые ставились нами в четырнадцатом, пятнадцатом и даже в шестнадцатом годах. Главная цель нашей армии уже не та великая победа, о которой грезили мы в начале текущей войны, но та не менее важная государственная, стратегическая, если угодно, задача, состоящая в том, чтобы, максимально долгое время удерживая силы противника на достигнутых им уже и без того недозволительных рубежах, стабилизируя фронт на одной линии, ведя позиционную, оборонительную по преимуществу войну, протянуть до того момента, когда переговоры нашего правительства с державами Антанты о мире, которые уже давно и успешно ведутся, увенчаются, в конечном итоге, перемирием. Чем дальше англичанин и француз от Берлина, тем выгоднее, и я думаю это не есть секрет, будут для Германии условия грядущего мира. Однако именно на этом, судьбоносном для самой идеи империи этапе нашего противоборства с мировым злом, у нас обнаружились внутренние враги. Революционеры, социалисты, коммунисты, республиканцы, сторонники противных самому духу нашей нации либеральных и демократических идей выступают теперь в союзе с заклятыми врагами рейха, - услышав слово "рейх", точно совпадавшее с его фамилией, лейтенант невольно вздрогнул.
- Политический, экономический, культурно-идеологический, и, безусловно, военный шпионаж, предательство и измена со стороны некогда верноподданных слуг кайзера Вильгельма составляют ныне опасность едва ли не большую, чем все французы и англичане вместе взятые. В шести наших армиях вскрыты подпольные офицерские общества, выступавшие в тесном сотрудничестве с английской разведкой, в двух армиях выявлены французские агенты... Я не рассказывал бы Вам всего этого, ибо большая часть сказанного составляет военную тайну Германского государства, но, согласно показаниям трёх из приговорённых к смерти по обвинению в государственной измене офицеров германских сухопутных войск, Вы, и только Вы являетесь генеральным резидентом французской разведки на нашем Западном фронте, - лейтенант ахнул и уронил голову. Быстрым скачком в его сторону, я оказался возле него и, немедленно приведя его в чувства, продолжил уже более просто и доверительно:
- Я не верю ни единому слову этих лжецов. Более того, я уверен, что Вас сознательно оговорили Ваши бывшие сослуживцы, завистники и враги, которых Вы, видимо, успели приобрести ещё на Восточном фронте. Но, смею Вас заверить, от моего личного мнения и благорасположения к Вам, увы, ничего не зависит. Вот бумага, поступившая ко мне этой ночью из Генерального штаба. Тут всё указано, вплоть до даты и места расстрела. То есть даже разбирательство по делу в мою компетенцию не входит. Тем не менее, я полагаю долгом своей офицерской чести защитить Вашу жизнь от неправомерных посягательств и берусь, на том условии, что об этом, кроме нас, никому не будет известно, по крайней мере, избавить Вас от смертной казни. В моих силах, хотя это будет и не так просто, заменить высшую меру на некоторый тюремный срок, который, по окончании этой войны, а оно уже не за горами, Вам всенепременно скостят. Сейчас я отпускаю Вас. Подумайте над тем, что я сказал, соберитесь с мыслями и продолжайте служить кайзеру и рейху так же, как Вы им до сего дня служили - честно, бескорыстно и доблестно. Помните о нашей стратегической задаче. Ну а сегодня вечером я буду ожидать Вас в своей квартире. Там мы уже детально обсудим положение дел, и как из этого выпутаться.
Весь день я был сам не свой. В ожидании скорейшего исполнения своих заветных желаний я бегал, прыгал, как юнец, напевал себе под нос отрывки из итальянских опер, даже сочинил что-то вроде стишка:
Когда ты был,
Тики-тики-та,
Таким хорошим.
Когда ты был,
Тики-тики-та,
Таким простым...
Наконец, день томительного ожидания счастья стал подходить к концу, стало смеркаться. Наступил вечер. Одев свой единственный довоенный выходной костюм, я был готов к приёму дорогого гостя. Гость не приходил. Девять часов. Нет. Десять часов. Нет. Без десяти одиннадцать. Нет. Половина двенадцатого. Нет. Пять минут первого. Не помню в который раз я уже взглянул на часы, но я был вне себя от злости. "Может и правда, устроить ему судилище", - грешным делом подумал я, нервно откупоривая заготовленную бутылку шампанского вина. Быстро осушив первую, я принялся за вторую. На середине третьей, сколько времени было тогда я уже не припомню, ибо был пьян, в дверь постучали. Я отворил. На пороге стоял он, с тремя бутылками вина в руках и тоже уже изрядно подвыпивший. Ничего не сказав, я только указал ему на кресло в дальнем углу комнаты, а сам продолжил свою полуночную трапезу. Минут десять, а, может статься, что и все двадцать, мы молча сидели, не глядя друг на друга, поглощая каждый свои запасы спиртного. Первым тишину прервал он:
- Как там моё дело? - произнёс он, заикаясь.
- Путём. Всё проходит как нельзя лучше, - ответил я, после чего на следующие полчаса воцарилась прежняя тишина.
- Выпьем на брудершафт? - спросил он по окончании этого получаса, заметив, что у меня остаётся последний бокал вина.
- Выпьем, - сквозь зубы процедил я.
В следующее мгновение руки наши сплелись в характерном для брудершафта жесте. Подняв тост за здоровье кайзера Вильгельма, мы выпили. Затем, как и положено при брудершафте, поцеловались. То, как поцеловался он, повергло меня в шок и неистовство. Такой поцелуй, по-моему, называется французским, и смысл его заключается в активном участии языка. Страсть, которая бурным потоком вскипела во мне, требовала продолжения этого изысканного, впервые мне открывшегося наслаждения. Но прусская рациональность одержала верх - я обязан был выиграть эту битву по всем статьям.
Как будто ничего и не произошло, я завёл разговор о существе его "дела", и, обстоятельно изложив оное, заверил его в том, что больше, чем двухлетний тюремный срок ему ничего, благодаря мне, не грозит. Поблагодарив меня за участие, проявленное к постигшим его неприятностям, он перевёл разговор на наши обычные темы о науке, о религии, об искусстве и философии. Случайно или нет, но разговор наш зашёл о французской поэзии, в частности, о Верлене и Рембо. Замысловатым образом перешла наша пьяная беседа к эстетике Оскара Уайльда. Неожиданно он спросил, хотел ли я когда-нибудь любить мужчину. Я ответил, что мысли такие у меня, конечно, появлялись, но опыта такого у меня нет. Он заметил, что тоже часто думал об этом, но так никогда и не решился на подобный поступок, ведь он правоверный католик. Но почему-то именно сейчас он хотел бы это попробовать. Я ответил, что также хотел бы. Словно читая мои мысли, в один миг он скинул всю свою одежду на пол.
Вспоминая восхищение, выраженное моей младшей сестрой, когда в первый год нового столетия я подарил ей старый, выторгованный на все накопленные семнадцатилетним юношей деньги дагерротип с изображением античной статуи Ахиллеса, я заметил про себя, что таких вот ахиллесов, какой стоял сейчас передо мной совершенно обнажённый, она, скорее всего, на своём пути не встречала. Стройный, статный, прекрасно сложенный мужчина открылся моему хмельному взгляду. Загорелое, высокое, под два метра тело его выгодно украшали рельефные очертания мускул, крепкий, будто налитой торс, сильные ноги, длинные мускулистые руки. То же, что находилось у голубоглазого брюнета Райха между ногами, повергало меня в дикий трепет. Да, для двадцатитрёхлетнего мужчины, лейтенант Райх был идеален.
Быстро, насколько это представлялось возможным при моём состоянии после трёх бутылок шампанского, я стянул с себя сначала свой выходной костюм, потом носки, затем и исподнее, представив своему визави явное наличие у меня, пусть уже не очень молодого и красивого, тех же достоинств. Осмотрев друг друга оценивающими взглядами, мы обнялись, плотно прижимаясь телами, стараясь почувствовать всякую ничтожно малую область чужой плоти как продолжение плоти собственной. Скрепляя возникающий мало-помалу союз наших тел всё более страстными поцелуями, мы скоро обнаружили, что стоять столь плотно мы больше не имеем никакой возможности. Вкусив ещё раз прелесть его молодого язычка, я стал опускаться ниже. Поцеловав его в шею, я постепенно спустился до сосков, и, разминая мускулистую грудь, неистово принялся облизывать их, чем скоро привёл его к состоянию экстаза. Дождавшись полноценного семяизвержения, я спустился ещё ниже и, слегка проведя языком по волосяной тропинке от пупа к лобку, принялся услаждать самое главное из его достояния. Облизав, сладко при этом причмокивая, его огромные и мощные, всё ещё голодные яички, я медленно пробрался языком от корня вдоль ствола и, наконец, стал лизать его головку. Вот уже она вся поместилась во мне. Вот уже я добрался и до ложбинки между ней и стволом. Вот уже и весь ствол поместился в моём умелом рту, и половой член его упёрся мне в горло. Пососав некоторое время этот прелестный предмет и насладившись сполна его венами и рельефом, я плотно сжал свои губы и уже таким образом начал водить их взад и вперёд, доставляя своему любовнику немалое удовольствие. Видя, как довольно закатываются его голубые глаза, слыша его тихие постанывания и чувствуя приближение логического конца, я остановился, и резкий поток спермы ударил мне прямо в лицо. Я улыбнулся, приподнялся с колен, и, вновь подарив страстным поцелуем, развернул его к себе спиной.
Ни о какой смазке, ни о каких маслах и притирках не могло быть и речи. Я давно уже был холостяк, и ничего вообще кроме двух форм одежды, одной лежанки и пары кресел в моём доме никогда не было. Понимая всю сложность дальнейшего продвижения в деле удовлетворения желаний плоти, я осмотрел, для начала, его попку. Ничего более прекрасного я никогда раньше не видел. Крепкая как орех, подтянутая, упругая, почти круглая, без единого почти волоска, она звала в себя, она требовала любви и страсти, она жаждала нежности и ласки. Изнемогая от желания, прусский рационалист опять не изменил себе и проявлял ангельское терпение. Раздвинув одной рукой ягодицы лейтенанта, указательным пальцем другой руки я принялся массировать вход в его заветную бухту. Это заняло много времени, прежде чем я смог войти в него своим пальцем, чуть меньше, но также долго, протискивал в это розовое тепло я уже два пальца - указательный и средний. Лейтенант взвыл от накатившего прилива боли, но, нежно поцеловав его в ушко, я продолжил своё дело. Наконец, когда расслабленный и разработанный сфинктер мог впускать уже три моих пальца, я ввёл в лейтенанта мой колом стоящий половой член. Лейтенант заплакал, но, продолжая ритмичные телодвижения, я, к радости своей обнаружил, что слёзы боли сменялись постепенно слезами удовлетворения.
Когда же я уже свободно мог входить и выходить из него, я решил поменять диспозицию. Развернув лейтенанта лицом к себе и попросив его взобраться на меня и плотно ухватиться руками за мою шею, продолжая при этом находиться в вертикальном положении и поддерживая обеими руками на весу его упругие ягодицы, я стал ожесточенно и яростно поднимать и опускать его, вертеть на своём детородном органе. Длительное ожидание сыграло свою роль, и, недолго продержавшись, я извергся мощным потоком семени. Поцеловав в последний раз своего нынешнего возлюбленного, я отпустил его и упал голым прямо на пол, где и проспал до следующего вечера. Лейтенанта Райха к тому времени, естественно, и след простыл, но завтрак, пусть уже остывший, меня не мог не обрадовать.
В течение всего апреля, мая, июня и первую половину июля мы каждую ночь спали с Райхом, всякий раз постигая новые грани однополой любви. Как и я, Райх вовсе не был таким неопытным, каким себя изображал. Меня в нём устраивало всё. Несколько раз у меня возникала даже сумасшедшая мысль о женитьбе. Но с середины июля Райх стал вести себя странно: то не приходил, то даже не здоровался на службе, то не замечал, когда я окликал его и звал к себе. Кульминация наступила в первой декаде августа, ровно за четыре дня до того, как при разрыве снаряда я потерял ногу. Райх явился ко мне в кабинет при параде, ехидно ухмыляясь, и сообщил мне, что с самого первого дня, когда он только прибыл в расположение армии, он имел неудовольствие ловить на себе мои похотливые взгляды, чтобы избежать возможного преследования с моей стороны, он пошёл даже на то, чтобы вести глупые беседы с кретином, который ничего не смыслит ни в живописи, ни в музыке, ни в поэзии, ни в философии, у которого из ума только то и есть, что должность начальника армейской контрразведки, да гёттингенский диплом. Тем не менее, он не смог себя этим обезопасить, и, воспользовавшись своим служебным положением, я затеял дурацкую игру в военный трибунал, результатом которой стала наша гомосексуальная связь, а в Мюнхене его ждала невеста. Таким образом, он требовал сатисфакции, ибо моё служебное злоупотребление достойно нисколько не меньше, чем петли и мыла. Конкретно, утверждал он, если я в течение месяца не предъявлю ему лично в руки определённой суммы денег, а я, при моём высоком жаловании и скромных холостяцких запросах, мог на это пойти, то его рапорт о нашей с ним половой связи и о нелицеприятных методах моей контрразведывательной деятельности вскорости будет лежать на столе у командующего армией, а там уже и у начальника Генерального штаба фон Гинденбурга. Тогда мне светила смертная казнь. Убедившись в бесполезности апелляций к любви, к дружбе, к солдатской чести и просто к человечности, я согласился со всеми его условиями, но, сославшись на отсутствие нужной суммы денег на моём рабочем месте, предложил ему в тот же день зайти за ней ко мне на квартиру. "В последний раз можно", - пробурчал он, не зная, что в этот самый момент он явился пророком.
Как и в тот, самый первый свой раз я был наготове, но не выходной костюм и не шампанское было теперь моим сюрпризом. В левой руке я прятал свой наградной кортик. Едва войдя в мой дом и начав непринуждённую беседу, лейтенант Райх получил своё. Всё произошло так быстро, что я даже не успел сообразить, что произошло. Будто в тумане, в аффекте я раздел ещё неостывшее тело своего любовника, и, раздевшись сам, принялся делать с ним то, что уже привык делать за прошедшие четыре месяца. Мягкое, податливое, постепенно остывающее тело лейтенанта в последний раз принадлежало мне, в последний раз было оно продолжением моей плоти. Подходя к финалу, довольно закатывая глаза, всем существом своим ощущая скорое наступление той "маленькой смерти", той полной нирваны и потери всех мыслей, желаний и чувств, которые являет собой полноценный оргазм, я вдруг осознал совершённое и заплакал. Я упал на колени, я целовал уже остывший труп, я умолял Господа и всех святых исправить то, что я совершил, воскресить его, но всё это было уже напрасно. Теперь преступление предстояло скрыть. Разрезав бездыханное, но по-прежнему прекрасное тело на мелкие части, я в несколько приёмов вынес его через все коридоры и лестницы и закопал в разных частях двора, оставив себе только самую главную память - прекрасный розовый отросток плоти, каждый участок, каждый сосуд которого напоминал мне пусть о недолгом, но зато истинном наслаждении и счастье. То, что я так и не оказался под судом трибунала, спасибо, всё-таки, тому снаряду, что отобрал мою правую ногу на третий день после содеянного зверства...
Аналогичная история произошла со мной ещё в одна тысяча девятьсот четырнадцатом году, в те самые времена, когда я ещё воевал, а не судил. Наш полк, как сейчас помню, вошёл в небольшой французский городок. Фронт к тому времени уже вполне установился, и двигаться дальше, вообще говоря, особого смысла не было. Разместившись вместе со штабом в здании городской ратуши, наш полковник распустил всех по квартирам. Полк наш был довольно большим и скорее мог называться корпусом или дивизией. Так или иначе, но разместить четырёхтысячное войско в жилищах пяти тысяч горожан оказалось делом весьма затруднительным. В отдельных домах в ту первую военную зиму могло квартироваться до двадцати-тридцати солдат и офицеров. Все в одном доме, естественно, не вмещались, а мародёрствовать и проявлять к мирному населению Франции какие бы то ни было меры притеснения командованием строго-настрого воспрещалось. Поэтому традицией стало, что шесть дней в неделю офицеры ночевали в доме, солдаты же - в хозяйственных постройках, а на воскресенье офицеры уступали солдатам более тёплое и удобное жилище.
В тот день было как раз воскресенье и офицеры, по сложившемуся обычаю, собирались заночевать на хоздворе. Я, хотя и был уже лейтенантом, но в то воскресенье был болен и, по настоянию командира дивизиона, был оставлен в доме вместе с солдатами. Солдат к нашей квартире прикреплено было восемь, шестеро из моего расчёта. Хозяев было трое - хозяин, больной немощный старик; его жена - убитая горем от потери двух сыновей женщина; дочь - лет десяти-двенадцати. Она-то и стала главной героиней этой печальной истории.
Солдаты, как обычно перебравшие вина, обнаружили в себе присутствие всех животных инстинктов и, разделившись на две группы по четыре, задумали провести весёленький вечер в компании матери и дочки. Тяжело больной, но ещё в своём уме отец семейства, ничего не имея против использования своей жены в насущных солдатских целях, категорически отказал солдатам в удовольствии применить для этого несовершеннолетнюю дочь. Солдаты, продолжая энергичное приставание к десятилетней девочке, нарвались в его лице на меткого стрелка, благо, ружьё времён франко-прусской войны, в отличие от ног, старому лотарингцу ещё повиновалось. Ранив трёх из восьмерых моих солдат, к великому, кстати, для меня удовольствию, старик сам схлопотал пулю в лоб. Безутешная вдова, вынужденная хоронить после двух сыновей ещё и мужа, и бедная девочка-сирота, в столь ранние годы познавшая близость трагедии и смерти, оставались на растерзание изголодавшимся по женским телам германским воинам. Больной, я лежал на кровати и ничего не мог поделать. Теперь, когда старого хранителя женской чести уже не было среди живых, а старуха выказала свою полную дикости и неистовства невменяемость, все взоры моих вояк обратились на девочку. Воспитанный в строгих христианских традициях, сам будучи братом четырёх сестёр, я не мог просто наблюдать за этим постыдным действом. С трудом поднявшись с кровати и хрипящим, но уверенным голосом просипев приказание оставить девочку в покое и выйти вон из дома и получив на это грубый отрицательный ответ, я заявил о том, что тогда выйду с ней из дома сам, но уж, по моём выздоровлении, им непременно светит трибунал. Ничего не возразив, солдаты презрительными взглядами и отборной площадной бранью проводили нас до двери.
В хлеву, куда я собирался увести девочку, других офицеров не было. Сегодня все они ушли играть в карты в ратушу. Расположившись в хлеву, под боком у огромной тёплой свиньи, я не представлял себе, о чём можно говорить с девочкой десяти лет. К тому же я сильно хотел спать. Собравшись с мыслями и припомнив своё гёттингенское прошлое, я не нашёл ничего лучшего, чем по памяти декламировать ей "Илиаду" и "Одиссею". Сообразив через некоторое время, что девочка французская и, возможно, не понимает по-древнегречески, я попробовал, довольно неумело, переложить гомеровские гимны на современный французский язык. Искренне и светло рассмеявшись, девочка назвала меня "глупеньким" и сама продолжила древнегреческий текст. Так, вместе вспоминая строчку за строчкой, мы воспроизвели обе великие поэмы Гомера. Закончив это интересное упражнение для языковой памяти, я спросил, о чём она хочет, чтобы я ещё ей рассказал. Девочка не ответила, а только пододвинулась ко мне ближе и обняла меня. "Ты такой хороший, - сказала она мне, - ты такой простой". Я улыбнулся и, крепко обняв её, заснул.
С той самой поры, как я спас её от домогательств пьяных однополчан, я стал для неё лучшим другом. Каждый вечер, когда я был свободен от естественных военных забот, она приходила ко мне, и мы рассказывали друг другу разные сказки, истории и стихи. Не только ей, но и мне было это интересно. Тогда, я в первый раз пожалел, что у меня самого нет такой чудной дочурки. Со смерти матери, однако, она стала вести себя странно. И вот пришёл тот день.
Мы уже должны были уходить. Поступил приказ, и со дня на день мы должны были двинуться в путь. Круглые сутки я был занят подготовкой отъезда и не видел свою маленькую подружку. В предпоследний день она подозвала меня к себе и попросила в полночь прийти к ней в сарай. Думая, что она хочет попрощаться, я купил самых дорогих конфет и в полночь пришёл в назначенное место. Меня словно молнией поразило то, что я увидел перед собой. Посреди полумрака, стоявшего в ночном помещении, она стояла абсолютно нагая. Я направился было к выходу, но её тихий шёпот "Останься!" заставил меня вернуться. "Я хочу, чтобы ты был моим первым мужчиной, - сказала она. - Ты один здесь этого достоин". Я попытался свести это к шутке. Во-первых, я был много старше её, во-вторых, она была ещё слишком мала, в-третьих, что, конечно, уже не так важно, дома, в Пруссии, меня ждала жена. Но прижавшись ко мне и расстегнув мою одежду, она была настроена очень решительно. Тогда, поцеловав её в лоб, я взял всё, что называется, теперь уже в свои руки. Увидев сколь маленькое и хрупкое тельце держал я в своих руках, я ещё раз подумал о том, как бы лучше прекратить всё это, но, как бы предупреждая движения моей души, она вновь проявила активность и принялась целовать мою грудь, живот, а затем добралась и до фаллоса. Умения моей маленькой королеве, безусловно, недоставало, но страсть, переполнявшая всё её просветлённое, священное, никем ещё не осквернённое существо, с лихвой восполняла технические недостатки. Это была страсть благодарности, та самая страсть, сильнее которой, пожалуй, ничего и нет. Благодарности за то, что я увидел в ней человека, личность, достойного и интересного собеседника, но никак не объект приложения своей половой энергии.
Единственное желание, которое двигало теперь мною, было не допустить, чтобы ей было больно. Медленно и терпеливо, но методично массировал я своим восставшим органом её маленькие ещё, не созревшие половые губки. Способствуя этому то пальцами, то языком, я добился, в результате, выступления на них первых капелек смазки и приоткрытия этих райских ворот, которым суждено было в эту ночь меня впустить. Когда эти двери для меня, наконец, открылись, я лёг на спину и, легко опуская и поднимая её над собой, совершил сей ювелирный акт. Ей всё-таки было немножко больно. Для первого раза это более чем очевидно.
Случилось так, что первый раз стал для неё и последним. Проснувшись утром и нигде не найдя своей маленькой королевы, я вошёл в сарай, и, о ужас, я обнаружил её повешенной. Она знала, что остаётся одна, она понимала, что без матери и отца в этой жизни ей не светит ничего хорошего. Проституткой она быть не могла. Смелая и добрая девочка предпочла никчёмной жизни скорую смерть. Но перед смертью она решила поблагодарить меня, врага французского народа, чужеземца, принесшего смерть всей её семье, человека, вряд ли достойного даже того, чтобы ставить крест на его могиле...
Вы пишете, милый Доброжелатель, что я достоин Вашего уважения и сочувствия. Вы пишете, что желаете мне исключительно добра, на то вы и Доброжелатель. Но спросили ли вы, хочу ли я этого добра, будет ли мне от него хорошо? Клён мой, милый Доброжелатель, меня уже не радует. Солнце с утра стало каким-то жёлтым. На последней войне я потерял ногу. Утешает одно - я пишу картины. Холст, масло. Я не великий художник и не требую всемирного признания. Писать необходимо для успокоения моей души. Сюжет моих картин один. На всех на них статная фигура лейтенанта Райха. Но никто, ни один человек в этом жестоком мире не догадывается, что я не пишу портретов лейтенанта Райха. Я пишу портреты французской девочки. Сколько ни ищите на моих холстах, не найдёте вы полных адского мрака голубых глаз лейтенанта, предавшего любовь, но сколько ни отрекайтесь от истины, никогда не уйдёте вы от добрых чёрных глаз французской девочки, во имя любви погибшей...

CXV
Константин. Для начала, неправдоподобно.
Екатерина. В чём же? В германской армии не было бисексуалов?
Константин. Во-первых, этот контрразведчик полный кретин, если сношает двадцатитрёхлетнего лейтенанта таким образом, как совокупляют скорее гимназистов-восьмиклассников.
Екатерина. Ну, извини, я-то с однополым сексом знакома только понаслышке.
Константин. Это простительно. Во-вторых, как несказанно справедливо определение «шпиономанская паранойя»! И вообще: откуда эти басни про всесилие контрразведки и необузданную похоть немецких солдат?!
Екатерина. Меня, как понимаешь, в меньшей степени занимала достоверность историко-политического контекста.
Константин. Хорошо. Ну, и наконец, просто лживые россказни о том, как двое людей за ночь пересказывают по памяти греческие оригиналы «Илиады» и «Одиссеи». Ты вообще видела «Илиаду»? Её читать не перечитать – толще Нового Завета! Что же касается пресловутой гёттингенской образованности рассказчика, то тут ты, видимо, просто занесла все знакомые имена либо нарыла их в энциклопедическом словаре.
Екатерина. Как хочешь, но я писала книгу о любви. Для тебя, между прочим.
Константин. Я крайне польщён. Не обижайся. Мне правда понравилось.

CXVI
Идея с семейным психоаналитиком мне, несомненно, нравится. Тем более, что Феликс теперь поселился у нас. Не то, чтобы мы имеем какие-то проблемы, но я совсем не подготовлен к семейной жизни с женщиной, еженощно обладая любимым мужчиной. Кроме того, я совершенно не представляю, что значит быть отцом для розовощёкого слезливого пупса: как укачивать его, чтобы он заснул, как менять пелёнки и кормить с бутылочки, чтобы он не плакал и тому подобное. К слову, психологические консультации пока безуспешны. Сами мы не способны рационально обозначить свои нестыковки и неурядицы. Аналитик безразлично качает головой и говорит, что самому ему ничего не интересно. Попытки фрейдиста нащупать подводные камни нашего брака ни к чему не приводят, а отсутствие у нас любви и секса вовсе ставит его в тупик. Как так? Брак гомосексуалиста и фригидной только на почве наличия совместно нажитого куска мяса? Не смешите мои тапки, так не бывает! На последней консультации он вручил нам своего сочинения эссе, написанное на первом курсе психологического факультета, попросил подумать, что он там имеет в виду.

CXVII
«...Сессия. Философия. Декарт. Треклятый рационализм... двуклятый дуализм... одноклятый «cogito ergo sum»... О чём это я? О чём думает этот тупой Декарт? Что есть истина? Кто такой Пилат??? Выключи песню, скотина, не даёшь сосредоточиться! «...то всё хорошо, уо-о! всё хорошо, уо-о!...». Завтра экзамен, я не готов, или готов?
Декарт, начнём с того, что это совсем не Фрэнсис Бэкон. Резонный вопрос, что такое Бэкон? Индукция? Простой категорический силлогизм? «то всё хорошо, уо-о!..» Ты выключишь эту чёртову песню... в моём мозгу?! Да простит тебя Аллах, если ты знал, кто такой этот Декарт. Ты, о мудрейший, о величайший из богов, снизойди ко мне и открой мне что есть Декарт!
Медитация не помогает, высшие силы молчат, и это не потому, что Бога нет, Богу просто не до моего экзамена, да восславит Аллах Его имя... Так, уже лучше, Бог создал мир и ретировался, и мир сам крутится как может. Деизм, мать его. Пойдём дальше? Или не пойдём? Есть ли предел у познания? Нет. Вперёд!
А теперь «cogito ergo sum»... Как я его понимаю? Никак. Окей, садитесь, два! Зачем всё это? Что я могу знать? На что я могу надеяться? Что я должен делать? Что такое человек? И опять не то, Кант!
Тебя я люблю? Да. А где ты? В чате? Просиживаешь выходные, а время идёт, а время не ждёт и никогда, и почему и кто-то...
Ты сказала мне, что не знаешь с чего начать. И вообще с тобой это впервые. Но с ним ты играла прекрасно, нет? Я тоже многое передумал, но никогда не знаю, что будет наперёд, и что завтра ты мне ответишь. Сложно? А кто обещал, что будет легко?! Ни я, ни Декарт тебе этого не обещали. Лицо озарилось презрительно-высокомерной ухмылкой, как я люблю... Или не люблю? Меня терзают сомнения. Слишком всё это гладко и слишком много тайн в тебе, и во мне, и в этом мире, который меня проклял...
Так, исходя из того, что в мире есть две субстанции – первопричины, первоосновы бытия – одна материальная, протяжённая, дискретная – это природа; другая духовная, мыслящая, континуальная – Бог... Закон возник лишь на втором этапе творения, ибо на первом Бог создал Природу, а на второй она сама начала диктовать ему свои условия, Бог стал функцией своего материала... Точно как мы с тобою. Интернет, чат, будучи функциями по своей природе, превратили нас в функции себя. Не смотри в бездну, говорил Ницше, а не то бездна посмотрит в тебя... он прав в чём-то, этот Ницше, хотя он и не Декарт...
Так вот, я сомневаюсь в тебе, и в себе, и в нашей с тобою любви и в том, что вообще что-то здесь представляется возможным, ибо... Ладно, обойдёмся без «ибо», силлогизм не пройдёт! Сомнение, кругом сомнение... Представляешь я стал сомневаться в главном – в бытии Бога, но без Бога нет природы, хотя Бог и спит, Бог – это мыслящая часть человека, только человек субъект, благодаря своему разуму субъект, а объект только природа. Что то я сомневаюсь во всех этих врождённых идеях и безграничных способностях разума, эх, прав был Бэкон, но... мне нужен Декарт.
Ты любишь меня? Не скажу – да, не скажу – нет, понятия не имею об этом. Я весь в сомнениях. Люблю ли я тебя? Вчера ты спросила – я ответил, что да. Сегодня я не знаю так категорично. Нет, я к тебе не охладел, отношение осталось прежним, не меньше, но чуть больше даже... Однако, я не могу звать это любовью, ибо так не любят, нельзя любить то, чего не знаешь. Согласна? Мне всё равно, даже твоё согласие наводит меня на мысли, вернее наводит тень сомнения на истинность моих мыслей... Что же устойчиво в этом хаосе? Декарт? Нет, не Декарт! Бог? Нет, не Бог! Ты? Нет, не ты! Я? Нет, не я! Где же тот пласт, та первосубстанция, в которой я смогу определить себя как нечто конкретное и истинное? Нет ответа. Или есть? Бога мы отбросили, почему? Он удалился, предоставив природе и человеку полную свободу воли и развития. Остаётся природа, но она меня обманула. Что такое природа? Это – зрение, слух, вкус, обоняние, осязание и некоторая метафизика. Электрон трансцендентен, это знает любой физик, а философы говорят о том, что трансцендентен только дух, материя тоже есть некая фикция. Так что же есть природа? Совокупность моих ощущений, за которыми, возможно, и скрывается нечто действительное и объективно существующее, но незримое и неподвластное мне... Вещь в себе? Ноумен? Снова, Кант! Нет, так не годится. Где бы я ни ходил, отовсюду мне лезет Кант. А нужен Декарт...
Значит природа есть, но что с того, что она есть, если мой удел описывать чувства, свои чувства?! То есть описывать природу своих рецепторов. То есть – природу своей нервной системы. А точнее? Природу бессознательного, моих инстинктов, желаний и ощущений. Так и до Фрейда недалеко, хм...
Итак из двух субстанций ни Природа, ни Бог меня не удовлетворили. Человек как смесь Бога и Природы? Может Спиноза прав, что они едины? Так что? Нет, «человек вообще» – это абстракция, я выстроил её опять же из своих чувств. Может конкретно Ты? Но разве я знаю, кто ты? Пожалуй, нет, ведь я не знаю, зачем ты играешь с другими мальчиками, флирт ли это, или...? И чем ты занимаешься, и чем ты живёшь, и к чему эти игры и обманы? Может и любовь обман? Возможно, я не буду отрицать любви, я скажу только, что я сомневаюсь. Тебе это сложно понять, ты всё принимаешь на веру, верую ибо абсурдно, говорил Тертуллиан. Что есть абсурдно? То, что бессмысленно? Но разве осмыслен поиск истины? И странное слово «осмыслен», тут угадывается то смысл, то мысль. Смысл – не то ли это, что приходит вместе с мыслью? А без мысли всё «без с мысленно»... Без с? Удивительная конструкция, однако...
Это ведь так диалектично, по-Гегелевски прямо, тезис – антитезис – синтез, или по-Фихтевски, Я – Не-Я – Оно, или в третий уже раз по-Кантовски пространство и время – парные категории – антиномии... Сначала мысль – это знание, это разум, это наука; затем «вместе с мыслью» – это сознание, это душа, это рефлексия, это философия стало быть; третий этап «без с мыслью» - это сознательный отказ от сознания, это вера, это Сверх-Я, это Бог, религия стало быть. Тут следует не путать – «без мысли» и «без с мыслью». Без мысли – это нулевой, животный этап, чистая материя, там нет cogito. Без с мыслью – это конечный, последний шаг творения, конец цикла, чистая форма, ибо божественно... К чему я? Это также не Картезий.
Итак, куда нас ведут этапы? У меня своя диалектика: мнение – сомнение – вера. Зачем моё мудрствование? Ты можешь доказать мне свою любовь? Твои доказательства только усугубляют моё сомнение... Сомнение в той же логике есть то, что присутствует по причине мнения, то есть сомнение на совести мнения. Что есть мнение? О чём я говорю? Это любое знание, любая наука, любая фактическая достоверность, ибо это эмпирия, опыт, в котором есть правда только обо мне. А есть ли я? Вот он фундамент сомнения! Нащупал, наконец. Меня нет. Есть только моё сознание и мои чувства, есть Я, которое придумало Меня. Это большая разница, ты ведь любишь не моё Я, а Меня. Вспомним, грамматику? Меня – это родительный падеж, какие вопросы? Родить кого, нет кого? То есть рождается изначально то, чего нет. То, что есть, то есть Я, всегда есть, то есть Я – есть мыслящий, континуальный Бог, а Меня, Моё, Мной, Мне – есть ложь и сотрясение воздуха.
Но ты ведь не можешь любить Я, согласись? Ты всегда утверждаешь, что любишь меня, то есть во мне тебе интересна материя, а не форма, тело, а не дух. Потому я и сомневаюсь, ибо ты любишь то, что тварно, что смертно, что прейдёт и закончится. Как там у Есенина, «всё пройдёт как с белых яблонь дым.... увяданьем золота охваченный, я не буду больше молодым...». То, что бессмертно, несотворимо ты не любишь и не потому, что оно тебе не нравится, хорошо если так... Просто ты его не видишь, «смотри ушами» – безумствует Лир, «смотри сердцем» – хитрит Лис, «смотри умом» – размышляет Демокрит... А ты продолжаешь видеть глазами, и в этом твоя ошибка. Впрочем, твоя позиция деистически основательна. Господь или Я, Он создал Меня, и Я стало функцией Меня, материал поставил творцу свои условия, и что удивительно, они не субъективны, а очень даже объективны, поскольку Меня есть Природа, одна из двух равных субстанций...
Чем же я познаю мир? Органами чувств, прежде всего, то есть своей природой, а не своим божественным. Но, вот в чём хитрость, мир является Мне в ощущениях, а познаю его Я. То есть, что бы явления не врали мне о сущности, я остаюсь справедлив в своих суждениях, ибо Я – сущность этих явлений, я знаю их суть, ибо я есть их суть. Что сие значит? Сущность познаёт явление? А что есть явление как не отражение сущности, её внешний признак? Следует, что сущность через явление занимается познанием сущности же, то есть самой себя, то есть рефлексирует. Возникает вопрос? А есть ли что-то иное? Познание есть то, что после знания. Знание суть мысль о явлении. Познание суть мысль об этой первой мысли, и что это за мысль? Это и не мысль вовсе, это набор оценок, характеристик, установок, убеждений, сомнение в справедливости этой мысли.
Что же тогда cogito ergo sum? Мыслю, следовательно существую? Что мыслю? Как мыслю? Где и когда мыслю? Почему и зачем мыслю? В какой мере мыслю? В каком отношении? Каково моё внутреннее состояние? Что значит существую и каким образом существую? И чем характерно следствие? Много вопросов – проклятые вопросы, куда более кантовых. Думаешь, я стану на них отвечать? У меня и в мыслях нет такой глупости! Ответ – это ведь мысль, Моя мысль, а не Я-мысль. Следовательно, штука недостоверная и требующая сомнения. К нему я сразу и перейду. Подвергнув сомнению всё: Бытие, Бога, Природу, Мысль, Чувство, Тебя, Себя, Нашу с тобою скороспелую любовь – я не могу сомневаться лишь в одном, что Моё Я сомневается. Заметь, Моё Я, то есть Я, сотворив Меня, казалось подчинило Меня себе, но само оказалось Моим. Таким образом, Разум управляет собой же, Разумом исключительно через Чувство. Выходя за свои пределы, он возвращается к себе, как истинная рефлективная субстанция.
Итак, сомнение несомненно. Как быть с остальным? С бытием, с материей, с духом, с любовью, с тобою? Во всё это приходится верить. Только так, на высшей стадии стоит именно вера, синтезировавшая в себе истину и заблуждение, мнение и сомнение, правду и ложь, природу и Бога, разум и опыт. Тут и примирились Бэкон с Декартом. Теперь мне лень к ним спускаться. Впрочем, поразмыслим, что же имел в виду Декарт. Однако же поразмыслим со своей колокольни.
Сомнение действительно, но если есть сомнение, то что это значит? Значит есть и мнение, ибо если нет его, в чём же тогда сомневаться? Мнение, которое суть знание о мире явлений, то есть опыт доступно не только Мне, но и, скажем, собаке, она тоже наблюдает и переживает этот мир, однако... разве собака способна сомневаться? Нет, ей это не дано, она всего лишь составная часть природы, не способная усомниться в том, из чего она вся и состоит. Я, напротив, наделён разумом, ибо сомнение есть свойство разума, свойство исключительно человеческое. То есть если кроме мнения, ты имеешь ещё и сомнения, кроме знания, ты имеешь ещё и сознание, то, поздравляю, ты слышишь мои речи и понимаешь их, по крайней мере на уровне слов и словосочетаний, и, следовательно, ты человек. Ты внутреннее бытие, ты единственно возможный в этом мире субъект, ты творец мироздания, которое само творит тебя. Выходит, что Декарт не убеждает тебя в том, что ты есть как биологическое тело, как часть природы, как некая смесь неких субстанций, ты есть именно как Человек.
Ты говоришь, что сомнение, по моим же собственным словам, не есть вершина, что далее следует вера? Просишь меня поверить тебе, просишь просто поцеловать и обнять тебя, забыться в твоих нежных и сладких объятиях, не думая ни о чём, и только любя и помня только о любви, которая соединила нас, которая у нас с тобою есть? Что я могу ответить? Я не Природа, но я и не Бог, вера есть удел Бога, чистой идеи, чистой формы, я, естественно, не идея, а человек, жуткая мешанина из материи и формы, которая и мысляща, и протяжённа, и дискретна, и континуальна, которой одинаково чужды как знание, так и вера, только среднее – активное незнание, суть сомнение, есть отражение моей природы, я мыслю, я сомневаюсь, следовательно, я существую как человеческое существо. И так, колеблясь между знанием и верой, между идеей и вещью, я обретаю свою истинную сомневающуюся диалектическую сущность...
А любовь? Что любовь? Конечно же, в ней я не сомневаюсь, ибо любовь также есть сомнение, сомнение в том, что я могу жить один, без тебя и вне твоего существования, сомнение в том, что я вообще возможен без любви к тебе. Это – сладкое сомнение, как говорили римляне – у всех у нас одна участь, но до чего же она приятна... Страстный поцелуй мой тебе, помни и верь в меня, и знай, что где-то всегда есть я, сомневающийся и счастливый от сознания своего сладостного сомнения и смотрящий в открытое окно, где есть жизнь и где философствование теряет действительный смысл, ибо верую, ибо абсурдно, ибо абсурдно и потому верую... Прощай, я люблю Твоё Я!..».

CXVIII
Константин. Собственно, мы мало что разобрали в Ваших студенческих письменах.
Екатерина. А художественные качества эссе так вовсе оставляют желать много лучшего.
Георгий. Хм! Так это вы – писатели, поэты. Я – психотерапевт. Тем не менее, поскольку разобраться в философских моих иносказаниях самостоятельно вы затруднились, попробую растолковать вам свою гипотезу на общепринятом языке. Сразу отбросим всю гносеологию и мистику сочинения и обратимся к вопросам, касающимся любви и отношений. Вы, как там сказано, не видите в другом человеке его автономного от Вашего сознания Я. Прийти к этому можно поступательно. Этап первый: Вы признаёте суверенное существование Вашего собственного Я, назовём его душой, абсолютно независимой от Вашего тела, Ваших желаний, Ваших чувств, Ваших мыслей, Вашей личности, Вашего всего субстанции. Этап второй: Вы пытаетесь полюбить Вашу душу, принадлежащую Вам от Бога, в этой новой открывшейся вам ипостаси всем Вашим сердцем. Этап третий: Вы признаёте также объективное существование другой души, как и Ваша, имеющей Божественную природу. Этап четвёртый: поскольку Вы обязаны любить Бога и всё, что живёт в Нём, Вы начинаете любить и другую душу, никак не зависимую от Вашей.
Екатерина. Иными словами, в Вашем представлении, настоящая любовь начинается со здорового эгоизма?
Георгий. Матфея 22: 37-40: «Иисус сказал ему: «возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим»: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: «возлюби ближнего твоего, как самого себя»;  на сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки». Это значит, что первоначально Вы любите Господа своего, Который есть всё. Потом из всего Вы выделяете себя и любите себя той же любовью, какой и Бога любите. Затем, постепенно вычленяя из остатка от деления всего на Вас, другие, равные Вам единицы, Вы возлюбляете остальных ближних.
Константин. Наш пастор излагает в том же духе.
Георгий. В каждом из нас нечто от Вышнего. Даже в психотерапевтах.

CXIX
За дубовым столом в гостиной нас трое. Катя и Феликс, выделяя краткие перерывы на какао и курево, четвёртый час разыгрывают шахматную партию, то и дело раздражая мою психику щелчками кнопок на шахматном будильнике. Я, попивая контрабандное «Ркацители», расположил на своих коленях пушистую кошку породы русская голубая и выясняю с ней достоинства и недостатки учения Оригена. Вот, говорю я ей, к примеру понимание множественности миров. Когда наш мир закончится, Господь создаст иной мир, так же, как и до нашего он прежде создал другой, и не будет этому конца. В чём тогда смысл? Где и когда ожидать нам обещанного спасения? Неизвестно. С другой стороны, говорит Ориген, всё в этом мире течёт и изменяется – и ангел может стать дьяволом, а дьявол ангелом, и грехи его ему простятся. Стало быть, спасение возможно для всех. Гносеология Оригена тем более интересна, что она многоступенчата: есть ступень телесная, ступень душевная и ступень духовная. Ступень телесная есть ступень буквы – мы читаем Писание и учим его, не вникая в его внутреннюю сущность. Ступень душевная есть ступень моральная – мы, полагаясь на способности разума, выделяем смысл сентенций Писания и в жизнедеятельности своей следуем этому смыслу. Ступень духовная есть ступень наивысшего постижения – исполнены милости Божией, мы постигаем то, что над Писанием, причины, по которым возникают те или иные его сентенции, законы, согласно которым Господь их высказывает, логику Божественных деяний. Таким образом, в пути познания Закона мы проходим от следствий и примеров к первопричинам и категориям, от настоящего к прошлому, поворачиваем время вспять, ибо в древнейшем таится наиболее всеобъемлющая и абсолютная правда. Словами Екклесиаста 1: 9-11: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».

CXX
Они завершили игру, но теперь занимаются подробным разбором партии. Вино выпито. Накатывает скука. Отправляюсь в кухню готовить себе омлет. Мой омлет – штука особая. Татарское подобие пиццы. Взбиваем венчиком или миксером два-три яйца до однородной пенной массы. Затем, не прекращая непрерывного помешивания, вливаем по струйке стакан молока. Продолжая помешивать, всыпаем мелко натёртый сыр и нарезанную мелкими кубиками полукопчёную либо копчёную колбасу. Добавляем немного пшеничной муки, свежий укроп, соль и перец по вкусу. Выливаем полученную массу на разогретую, смазанную сливочным маслом сковороду. Минут через пять переворачиваем блин лопаточкой и накрываем крышкой. Через две минуты выключаем газ. Три минуты под крышкой – омлет готов! Если остудить кушанье в холодильнике, а потом – разогреть в микроволновой печи, отличить казанский омлет от миланской пиццы невозможно.

CXXI
Обед, ужин, завтрак, полдник, ланч, ночник, фуршет... Современные буржуазные нации утратили важнейший элемент материальной культуры homo sapiens vulgaris – культуры питания – и через это погибли. Действительно, современный человек практически почти не умеет есть. А между тем, приём пищи – сложный сакральный ритуал. Допустим, обед. В первую голову, и от этого никуда не уйти, если Вы собираетесь кушать, а не нажираться, обед надо готовить самому, а не заказывать его по телеграфу или электронной почте. Во-вторых, и это не менее важно, готовить должны мужчины, а не женщины постольку, поскольку ни одной, даже самой мудрой женщине, никогда не втолковать, отчего колбасу и сыр необходимо нарезать тонкими ломтиками, а сало крупными шматами, отчего это сало лучше не просто вымазать в соли, но и вымочить в маринаде с добавлением, к примеру, луковых перьев, отчего чай и кофе должны быть поданы к столу горячими, а суп тёплым, отчего фасолевые бобы предпочтительнее жарить с луком и картофелем, а не варить в омерзительном курином бульоне, отчего начинать обед непременно стоит с лёгкого овощного салата, а не с украинского борща или жаркого, отчего количество блюд после салата всегда должно равняться трём, отчего, соответственно, лучше сготовить одну порцию солянки, одну порцию гуляша по-венгерски и одну порцию сливового компота вместо двадцати порций холодца, отчего обед должен быть одновременно и вкусным, и полезным, и отчего, наконец, первые блюда надо запивать водкою, а вторые вином. В-третьих, сервировка стола должна соответствовать мебели, освещению, времени года, ассортименту столовых приборов и некоторому эстетическому стилю. В-четвёртых, к обеду непреложно надо одеваться, как бы ни давил шею галстук и как бы не стеснял движения пиджак. В-пятых, до тех пор, пока все сотрапезники не собрались за столом в полном составе, обед никак не может начаться. В-шестых, когда все уже собрались вместе, то приступать непосредственно к еде тоже не годится, но глава семьи или же лицо, его обязанности исполняющее, начинает обед с короткой вступительной речи, вроде молитвы, благодарности Богу за хлеб наш насущный, праздничной или поминальной тирады, интересного и вместе с тем поучительного рассказа или анекдота. В-седьмых, собственно принятие пищи должно характеризоваться, напротив, абсолютной и неколебимой тишиной. В-восьмых, по завершении обеда никто не должен расходиться, но, оставаясь за столом, вести непринуждённые беседы на отвлечённые темы. В-девятых, прекратив и трапезу, и разговоры, поблагодарив хозяина или хозяйку за чудесный обед, а всех остальных за приятное общество, сняв салфетку с шеи, откланяться и удалиться туда, куда захочется. В-десятых, если кушанья были приготовлены хозяйкою, управляться с результатами трапезы полагается хозяину, а в противном случае – наоборот.

CXXII
Евреям 11: 1: «Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом». Рассмотрим первую часть высказывания и убедимся – вера есть некая направленность на будущее, на то, что ожидаемо и что непременно исполнится. Обратимся ко второй. Что в принципе может быть невидимым? Одно из трёх: либо слишком малое, либо слишком большое, либо в данный момент не существующее. При этом невидимое духовное мною совсем не рассматривается, оттого что я твёрдо убеждён в том, что ничего, не происходящего из материи, в нашем мире нет. Итак, слишком малое, например, атом. Когда-то никто не мог видеть его; современные, и уже не очень, технологии позволяют каждому наблюдать атом. И это отнюдь не значит, что были такие времена, когда атома не было. Слишком большое, например Вселенная. Всякий из нас может сказать, что видел Сириус, Млечный Путь, Туманность Андромеды, но ни один не осмелится похвастать тем, что обозрел Вселенную целиком. И это отнюдь не значит, что Вселенная не существует. Не существующее в данный момент – то, что некогда было и исчезло, либо то, чего никогда не было, но что будет. Во всех трёх случаях открытие неведомого связывается с перманентно расширяющимися процессами познания. Познание представлено в двух типах: 1) спонтанное или случайное; 2) целенаправленное или необходимое. Увязывая эти типы с христианской интерпретацией благодати, заключаем, что спонтанное познание, назовём его также Божественным Откровением, относится к благодати по милости, а целенаправленное, обозначим его также Научным Исследованием – к благодати по долгу. Теперь обратимся к расследованию различий между видами благодати в смысле собственно веры. Даны два христианина: оба верующих, но один ведёт праведную жизнь, другой грешит. За веру оба будут облагодетельствованы Богом по милости, и только праведник – по долгу. Теперь даны христианин и нехристианин: оба праведных, но один верует, другой – нет. За добродетельность оба будут облагодетельствованы Богом по долгу, и только христианин – по милости. Неправедный нехристианин вовсе лишён благодати. Таким образом, если полагать познание благодатью, неправедным нехристианам доступ к знанию закрыт; праведным христианам открыт во всей своей полноте, фактической и концептуальной, эмпирической и рациональной, причём концептуально-рациональная сторона может остаться скрытой от познающего субъекта (ибо свойство милости в том, что её можно и оказать, и не оказать, поскольку милость зависима от воли подателя); праведным нехристианам будет открыта только фактическая сторона истины, эмпирия; неправедным христианам, может, откроется, а, может, и не откроется концепция истины, при этом об элементарных фактах душа неправедного христианина ничего достоверного знать не будет. Остановимся ещё ненадолго на вопросе возможном отказе в познании по милости, то есть – в Откровении. Бытие 3: 15-20: «И вражду положу между тобою и между женою, и между семенем твоим и между семенем ее; оно будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пяту. Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою. Адаму же сказал: за то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: «не ешь от него», проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее во все дни жизни твоей. Терние и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою. В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишься. И нарек Адам имя жене своей: Ева, ибо она стала матерью всех живущих». Напомним, что поминаемое в книге дерево есть древо познания добра и зла, равняющее с Богом. Таким образом: 1) Господом заказано познание человеком добра и зла, то есть философский гносис, прозванный этическим, человеку недоступен; 2) Как следствие, человеку запрещено знать всё, что касается Божественного Достояния, то есть философский гносис, прозванный онтологическим, человеком в полной мере также не может быть познан; 3) Принимая во внимание, неотделимость гносеологии от онтологии, гносеология человеком также до конца не познаваема; 4) Эти три ограничения и есть основополагающие ограничения на Откровение. Из других философских гносисов человеку, иными словами, доступны только логика и эстетика, стоящие над наукой и искусством, а значит наука и искусство наиболее далеко и продуктивно заходят в познании реальности. В означенных трёх табуированных областях человек спускается на сравнительно более низкий уровень: философии как таковую он имеет в значительно урезанном виде, использует только образ философии, вместо этики человек обходится примитивными религиозными формами. Теперь поговорим о том, чего нет, но что было или будет. Введём понятия бытия активного и бытия потенциального. Бытие активное – это всё то, что существует в настоящий момент времени. Бытие потенциальное – это всё то, чего не существует в настоящем, но существование чего не исключается законами этого мира. Поскольку весь мир, некогда сотворённый, не существовал до своего сотворения и перестанет существовать после светопреставления, его бытие, ныне активное, было и будет впоследствии потенциальным. Другими словами, история мира – это длительный процесс развёртывания и активизации всех потенций, заложённых Богом при его сотворении. Иначе говоря, наш мир есть циклическая программа, отрабатывающая запущенные процессы, по завершении каждого из которых, она запрашивает, возможен ли ещё запуск каких-либо потенций, и, если возможен, возвращается в начало алгоритма и запускает процесс по-новой. Поскольку органическим свойством циклической программы является постоянное возвращение к началу и воссоздание всего алгоритма действий с начала и до конца, сотворение мира есть акт не одномоментный и даже не шестидневный, как гласит Писание, но акт непрерывно повторяющийся и длящийся в течение всего существования мира. Стало быть, смыслом жизни мира оказывается просто его законченное сотворение. По сотворении мира Господь завершает программу нажатием на кнопку «крестик» или сочетанием Ctrl+Alt+Del, при этом сам Он, как универсальный компьютер, продолжает существовать. Известно, что все данные в компьютере записываются в двоичной системе счисления: единичкой и нулём, что в нашем понимании есть соответственно добро и зло. Бог, если Он не дурак, что сомнительно, естественно, записывает себя абсолютным добром и абсолютным знанием – единицей, а творимый мир абсолютным злом и абсолютным незнанием – нулём. Выходит, что познание, которое суть познание как добра, так и зла, основанное на открытии новых потенций мира, зиждется на регулярном привнесении этих потенций извне, так как в мире, который нуль и незнание, никаких потенций нет. Закономерно также, что, за отсутствием, как мы показали, достаточного когнитивного аппарата, мир не способен выхватывать новые потенции из того, что лежит за его пределами. То есть благодать по долгу – Научное Исследование – неизменно упирается в предельность бытия. Значит, потенции проникают в мир непосредственно Божией волей, по милости, через Откровение. Следовательно, развитие гносеологического процесса познания и онтологического процесса творения поставлено в прямую зависимость от милости Божией, то есть от нашей веры. Вывод: до тех пор, пока весь мир не уверует в Христа, мир не прейдёт и Страшный Суд не наступит. Подтверждение находим у Матфея 24: 14: «И проповедано будет сие Евангелие Царствия по всей вселенной, во свидетельство всем народам; и тогда придет конец». Итог: абсолютное знание невозможно без повсеместной миссии веры Христовой, а конец света невозможен без абсолютного знания, которое и есть Бог. Возвращаясь к цитированному нами тексту книги Бытия, заключаем: начало мира укладывается в появление рождения, жизни и смерти, а также в отделение от Бога. Конец мира есть восстановление единства мира с Богом на основе веры, а всякое единение есть метафора основного единения – любовного. Отсюда несомненны и понятны становятся две наибольшие, по мнению Христа, заповеди любви.

CXXIII
Побеседуем кирха с тобою:
За стеной пожелтевших дерев,
То надрывно, то благостно воя,
Исповедай ты смертный мой грех.
Расскажи мне, обитель Лютера,
В чём я грешен и кто мне судья.
Поясни, что любить и как верить,
И где гибель настигнет меня.
Заповедай мне, груда обломков,
На богов этот вздор возводить.
Прокляни моих подлых потомков
И меня не забудь очернить.
Кто сказал тебе, дева Берлина,
Что тебя ожидают в стране,
Где мозги ангел лепит из глины,
Где на всём двоемыслия след?..
Мой духовный отец завещал:
«Не ходи за советами к кирхе!»
Я запреты его преступал –
Предан был я анафеме психов.
Нет не жить, но служить я рождён
Для тебя, символ веры священной!
Я – раб Божий, ничто, электрон,
Сам себя возомнивший Вселенной…

CXXIV
Ничего непреложнее цикла
В этом мире, пожалуй, что нет:
Ни божественность папских энциклик,
Ни подсолнечный эллипс планет.
Что родилось, потом расцветает,
Что цвело, станет зрелым потом,
А за зрелостью старость шагает,
Понукаема смерти кнутом.
Вслед погибели всходит рожденье,
За рожденьем есть новый расцвет,
За расцветом надлом и старенье
И от смерти холодный привет.
После этого вновь воскресенье,
Вновь сансара кругов бытия:
Где начало, конец и где я
В непрерывном течении Вселенной?
Что такое пространство и время,
Если всюду финал и почин,
Если тут или там – нет значенья,
Если целей нет и причин?
Потерялись века в слове вечность,
И наивного Ньютона чадо,
Время вдруг расползлось в бесконечность,
И пространств предстают анфилады.
То, что до было, после пребудет,
При отцах было что, то при нас.
А Колумба кто с миром рассудит?
Однозначно – Тордесильяс!

CXXV
И скучно, и грустно, и хэтээмэлово,
и грудь стеснило, и печень шалит...
На ладони –
жизнь прервалась –
над землёй гранит.
Надпись на граните:
«Не хороните
сердца вместе с другим,
ибо это есть любящее – то, что важно!».
Пусть на глазах влажно
и грудь стеснило,
и печень шалит...
Но в этой сети паутиновой,
в этой пене мегабайтовой
не бурно и не рутинно,
никак идёт чередой
то, что заменит чувства
суррогатами совести и нормального общения
без прикрас и без пошлости -
но грудь стеснило,
и печень шалит...
Никогда я тебе не открою страдания,
ни желания, ни молчания, ни чести,
ни зуда,
не открою и расставания –
никогда я с тобой не буду.
Грезится в этой кромешной технике,
где крик, и плач, и скрежет зубовный,
что я – не влюблённый,
что вызвал сантехника,
оскорбил радиотехника,
и...
грудь стеснило,
и печень шалит...
Проснуться и снова любить в беспамятстве,
во сне или бодрствуя,
но – наяву.
Я живу или не живу?!
Или просто глобально мудрствую
о том, что есть сон и что бред,
и во что я сейчас одет,
и как бы хотел одеться,
и с кем бы хотел раздеться,
и что так стеснило грудь,
и отчего так печень шалит...
Нет, то не сон! То чудовищный визг бытия,
пронзающий души забронзовевших
от загара и от вранья,
от семян любви перезревших.
Ты меня не простишь, чёрт с тобой! –
Мне уже безразлично,
я же умер, я – небытие,
я сталь в живой ткани неличной..
Простирается Божьей дланью тьма небес...
«Тьма – не бес?» - каламбур стараний!
Тьма сокроет наши грехи,
и тебе не пришлю я стихи,
сотово не скажу «до свидания».
Я – сын человеческий,
но ко мне глухи.
И не слушают, и не внимают,
что здесь в предрассветности, в послесумерках
мне грудь стеснило,
и печень шалит...
Кто здесь? Кто со мной говорит?
Это ты, моя дева изгнаний!
Опять пасмурен – ты знаешь цену,
знаешь и две цены,
но трёх нет.
Да, я уже не корнет,
не королевский стрелок Шарп,
и дым не ищу в ушах,
и тебе не скажу снова
ничего, что было бы лестно,
только, что честно,
что грудь стеснило,
и печень шалит...
Когда ты погасишь свет,
и жидкокристалик твой сомкнётся истиной
(ибо грязная смесь цветов
суть цветоотсутствие),
тогда ты увидишь, что значит жить
и что спать,
и где любить, и зачем умирать,
задумаешься есть ли присутствие,
выберешь что молчать...
Я прекращаю бред, ты прости,
я люблю – ты не приняла шутки?!
А ведь жизнь она в промежутке
между «грудь стеснило»
и «печень шалит».

CXXVI
Прошло десять лет. Наш сын Адриан уже вырос и посещает пятый класс. Кроме него в нашей большой дружной семье ещё трое детей. Феликс, сошедшись втайне от меня с Екатериной, прижил с ней двойню – мальчика Климента и девочку Феодосию, после чего я дал жене развод. Потом и я родил с Катей дочь Евдокию. Таким образом, нас два папы, одна мама, два сына и две дочери. Мальчиками занимается Феликс, который, по-моему, дурно влияет на мировосприятие Адриана, старшую Феодосию воспитывает мать, а моя любимица и моя радость Евдокия всё время проводит со мною. Старший, упрямый, взбалмошный и ветреный, категорически отказывается дружить с девочками, читает малопристойные книги, коллекционирует эротические картинки с голливудскими мужчинами и занимается бальными танцами. Младший, тихий, забитый и близорукий, играет в компьютерные исторические стратегии и смотрит итальянских неореалистов, мало ещё чего у них понимая. Любит музеи, театры, филармонию и фэнтези. Феодосия растёт девочкой серьёзной и рассудительной, рисует, музицирует на скрипке, пишет стихи, даёт отцу и матери советы вселенского масштаба. Интересуется ядами и наркотическими веществами. Шестилетняя Евдокия играет в куклы, наряжается в мамины платья, экспериментирует с косметикой, любит меня, и я отвечаю ей взаимностью. Екатерина стала признанной писательницей и ежегодно выпускает по книге, моментально расходящейся бешеным тиражом. С Феликсом мы больше не спим, поскольку теперь он – натурал, а меня секс вообще не интересует, потому что я всерьёз занят диссертацией по теории и практике переводов с позднеантичной и средневековой латыни, а также работой по ранней западной патристике. Феликс давно продал свой бизнес и работает народным депутатом, встречается с девушкой, с которой не желает нас знакомить. Я благополучно уволился из металлургической корпорации и, как уже отметил, работаю по специальности и преподаю несколько дисциплин в государственном университете. Домик во Франции, приобретённый нами в позапрошлом году, мы с удовольствием используем для ежегодного летнего отдыха, поэтому все дети достаточно неплохо изъясняются по-французски.

CXXVII
Константин. Вы совершенно не способны к древнегреческому! Мало того, что Вы пропустили в этом семестре по неизвестным мне причинам восемь занятий, так Вы к тому же и не учитесь самостоятельно. Вы не можете даже объяснить мне по-русски, на своём родном языке, чем аорист отличается от имперфекта, и почему я упорно называю Ваш немецкий «ипсилон» «юпсилоном». Кроме того, Вы не отличаете густого придыхания от тонкого, а ударение регулярно ставите на первый и второй слоги с начала. Я положительно не имею никакого права ставить Вам зачёт. Что же Вы предлагаете мне с Вами делать?
Студент. Деньги?
Константин. Благодарю, милостивый государь. Я вполне обеспечен.
Студент. Секс?
Константин. Увольте! Я давненько перестал давать мужчинам, а совокуплять мужчину мне тем более противно.
Студент. Быть может, минет?
Константин. Мне было бы много приятнее, если бы Ваш чудный страстный ротик изъяснялся по-гречески, а Ваша сладкая упругая попка при этом спокойно сидела на стуле.

CXXVIII
Похороны Захарии Миллера. Старик завещал мне перевод рукописи и свои намётки в области её дешифрации. Ничего занимательного для своего ума я там не обнаружил. Впрочем, это не мне решать.

CXXIX
«... Прощение Господне настигло нас уже в лето тысяча триста пятидесятое, когда эпидемия угасла. С ним вместе пришло к нам и признание мира, ибо папа Климент возжелал снять с нас епитимью анафемы и интердикта. Мои злоключения на этом, однако, не закончились, и, по прочтении моей рукописи, папа наложил на меня и моё сочинение новую анафему, пригрозив к тому же судом инквизиции, от которой избавил меня в очередной раз Господь Бог, наслав на меня тот смертоносный недуг, от которого и сойду я вскоре в мир иной. Смерти, тем не менее, я нисколько не убоюсь, но даже возрадуюсь ей, и утешают меня в том слова патера Тертуллиана из сочинения «О свидетельстве души»: «никто не должен страшиться того, чего не в силах избежать». И это правда, ведь иначе нам пришлось бы страшиться самого Господа, Который ко мне всегда был добр и всемилостив. За сим, прекращаю своё писание. Благослови же тебя Бог, сын мой, и да произрастёт пышным цветом семя твоё в веках!».

CXXX
Тертуллиан. О свидетельстве души: 5: «Несомненно, душа старше буквы, слово — старше книги, а чувство — старше стиля, и сам человек — старше философа и поэта. Но разве поэтому нужно думать, что до появления литературы и ее распространения люди были немы без таких речей? Разве никто не говорил о Боге и Его благости, о смерти, о преисподней?». Святые истинностью слова. Мы сочиняем и пишем, мы делаем литературу, но мы всегда есть младшее, слабейшее, тварное. Мы всегда позади Того, впереди Которого идём. Мы – не пророки и не предтечи. Мы – жалкий набор типографских знаков, фабул, сюжетных линий, персонажей и эпизодов. Мы – гнусные удвоители реальности, творящие то, что уже сотворено. Мы – люди седьмого дня творения. Дети, хулиганящие в отсутствие строгого отца.

CXXXI
Этот студентик забавен. Наивный, романтичный и очень страстный. Мне нравится, как он выматывает меня, уже постаревшего, когда я трахаю его так, будто я молодой жеребец. Феликс не одобряет моего зазорного увлечения и продолжает развращать Адриана. Мне же нравится часами мучить его нежную розовую головку, слизывая с неё чуть сладкий сок вступающего в возраст мужчины. Он говорит, что любит меня. Я люблю только свою дочь. С этим пора кончать, зачастую подумываю я, и кончаю – всегда ему на животик.

CXXXII
Мы трое даже не успели заметить, как быстро мы состарились. Я – доктор филологических наук, импотент, ныне же – со скучающим видом слушатель духовной семинарии. Феликс – отставной министр культуры, суицидал, неврастеник. Екатерина умерла в прошлом году от лейкемии. Наш сын Адриан, статный тридцатилетний красавец с педерастическими наклонностями, стриптизёр в ночном клубе. Наш сын Климент, бездельник с высшим гуманитарным образованием, алкоголик. Наша дочь Феодосия, кандидат химических наук, автор многих научных трудов, незамужняя. Наша дочь Евдокия, обычная русская баба с мужем-грубияном и двумя детишками-оболтусами. Стал замечать, что часто плачу по ночам. Феликс заметил тоже. Прилёг рядом, приласкал, спросил: «Что стряслось, любимый? Тебе нехорошо?». Вот, оказывается, к полтиннику я дождался, наконец, этого слова – «любимый». И мне стало отчего-то ещё более тошно и гадко, и я разревелся, чисто как изнасилованная девка. Иногда мне кажется, будто мы умерли. Нет, не сегодня и не вчера. Некогда, очень давно. И тогда меня со всех сторон холодными мокрыми лапами своими обхватывает пустота, и я падаю в неё, и никак не могу упасть. И я никак не могу раздвинуть сковывающие стены тесной домовины. Феликс не понимает этого, хотя снова любит меня пылкой, хотя и старческой уже, любовью.

CXXXIII
Средь безмолвных могил, на руинах судеб
Мы с тобой не жуём свежевыжатый хлеб.
На обломках своих недожитых годов,
Мы не пьём ароматных природы соков.
В сериалах трагизм нам не слышен – глухим,
И вином мы довольны полусухим.
И цистерны везут недослащенный квас,
Люди песни поют – все не про нас.
На траве синева проступает порой
И пиры здесь давно не стояли горой.
Зеленеют остатки глумливых небес,
Протодьякон к Христу провожает невест.
В церкви свечка горит не за наш упокой,
И ночные грехи позабыты Луной.
Соловьи не звенят сладкогласную трель,
И за мартом никак не наступит апрель.
В нашей вечной тиши под гранитным щитом
Не тревожит покой разъярившийся гром.
В тесном ящике нас не волнуют стихи,
Мы мертвы: не прекрасны мы и не плохи.
В никотором году, в неисчисленный день,
Никуда и нигде, низачем наша тень.
Наши стройны полки. В безразличном бою
Доживаем спокойно смерть мы свою.
То, что было вчера, нам сегодня смешно,
Небеса проплывают легко и сплошно…

CXXXIV
Перебирал её бумаги, женщины, подарившей мне неблагодарных наследников. Ещё несколько стихов о любви. Ещё несколько не криков, но предсмертных похрипываний одинокой души:
Ты помнишь, родная, то лето,
Когда на господском лугу,
Зелёном от яркого света
Любил я тебя, как могу?
Ты помнишь лежали мы вместе?
Ты помнишь эффектный финал?
Ты помнишь, любимая, руку,
Которой тебя я ласкал?
Ты помнишь счастливые лица?
Ты  видела ночи без сна,
Была ты моею столицей,
Тебя лишь одну я желал!
Ты помнишь мои поцелуи?
Ты помнишь постель из цветов?
Ты помнишь любовные струи?
Ты помнишь любовь без оков?
Ты помнишь, что ты – не девица?
Ты помнишь, как это смешно?
Ты помнишь, как это творится:
Любить, ты поверь, не грешно!
Я помню те летние страсти,
Я помню твою белизну,
Бушует на сердце ненастье,
Глаза всё глядят на Луну.
Тоска наполняет мне душу:
Любил я тебя наяву?
Отдалась бы другу ты лучше
В каком-нибудь местном хлеву!
В ногах снова трепет, волненье,
Я чувствую рядом тебя.
Живём мы в различных селеньях,
Но рядом всегда, ведь любя
Мы видим в одном направленьи,
Мы смотрим друг другу в глаза.
Луна нас венчает в молельне,
Плоть нашу навеки связал
Тот тёплый и сладостный август –
Наш страстный и преданный царь.
Расцвёл в нашей комнате кактус,
Зажёгся во мраке фонарь...

***
Дрожь по телу волной разошлась,
Ты на мне. По немытому брюху
Ты уже в сотый раз пронеслась,
Нелюбимая, будто бы шлюха.
Я – поклонник лишь плотских утех,
И в любви не ищу совершенства...
Что сказала? Естественно, грех!
Только грех есть в пределах блаженства.
Я тебя никогда не любил,
Не люблю уж в девятый (десятый?!).
Мне хватает сполна моих сил,
Чтоб любить на просторе кроватном.
А, закончив, я встану, уйду,
Так небрежно прикрыв одеялом
Ту, к которой я снова приду,
Изменив под Луной и в подвалах.
Я уйду и с другою сомкнутся
Мои сладко-усталые веки.
Что с того, что к тебе я вернулся,
Ведь со мною вернулись помехи?!
Снова мрак, мы лежим в тишине
И не знаем, сказать что друг другу
(Ты ведь думаешь лишь обо мне,
Я ведь думаю лишь о подруге).
Дорогая, не жалко ли время,
Что потом нам назад не вернуть?!
Не люблю я, и даж не беремен,
И любовью навряд разрожусь.
Дорогая, не жалко ли жизни,
Что со мною ты страстно теряешь?!
О, закрой же ты глазки наивны!
Не влюбляешь ты, а возбуждаешь...
Дорогая, зачем я трезвоню?!
Мы же, кажется, двадцать лет вместе,
И детей у нас четверо (трое?),
И бежим мы как будто на месте.
Дорогая, а помнишь ли годы,
Когда вместе у тихой реки,
Забывая про дождь и невзгоды
Мы друг другу читали стихи?!
Дорогая, а помнишь ли страсти,
И цветы, и закат, и вино?!
Как давно, Боже, как же давно
Я не помнил любовной напасти!!!
Дорогая, я снова в слезах!
Ты спокойно постель заправляешь...
Ты любила? Ведь именно так?
Отчего же со мной не страдаешь?!
Дорогая, к чему моя речь,
Эта глупая толстая рифма?!
Не смогли мы с тобой уберечь
Пылкой страстности юного ритма.
Дорогая, как прежде люблю
Я тебя лишь одну на планете.
Засыпаю я сладко, как дети,
И с тобой пребываю в раю.
Дорогая, ведь это любовь?
Или что-то другое, ответь мне.
Ты молчишь и кипит во мне кровь,
Я тебя ненавижу... и ветер.
Дорогая, неужто же так:
Ты меня навсегда позабыла,
Ты привыкла? И это пустяк?
Мои чувства пустяшными были?!
Нет, уже я не плачу, прости,
Я тебя полюбил на мгновенье...
А теперь мы отбросим сомненья -
Ты ложись, раздевайся и жди!

CXXXV
Литература умерла. Превратилась в режиссуру. Мы, как древние, забыли смысл. Мы, как древние, утратили культуру слова. Меня терзает чувство, что я разметал бисер перед свиньями. Вы жаждете картинок, клипов. Вам больше не нужны слова. Вы не желаете слышать и понимать. Вы желаете видеть и щупать. Что ж, щупайте и лобзайте! Меня вам не достать, ибо я словесен. У меня нет ни лица, ни тела, ни образа. Я слеп и рисую чёрно-белые картины без сюжета и экшна. Я мёртв для вас и жив для Него. Он тоже не понимает картинок, Он тоже не смотрит клипов, Он тоже ненавидит кино и фотографию, Он тоже слеп, слеп смотреть на вас, выродки этого мира, исчадия бесовские. Он всё ещё слышит, но нет у вас такого слова, чтобы говорить с Ним. Вы потеряли всё. Вы заместили Единое примерами, историю – анекдотами, трактаты – афоризмами. Вы – обрезаны во имя Господне, но обрезанием ли войдёте в Царство Его?! Вы прокляты, ибо прокляли себя сами. Я писал не для вас, я жил не для вас, ибо вас я ни знал, ни любил, ни оплакивал. Со мною мой любимый Феликс, со мною мой Всевышний Господь, со мною моя поруганная вера. Да благословит же Господь ваши беззвучные имена, ибо я уже благословил и простил вас!

CXXXVI
По клавишам ударил пианист искусно –
Издал протяжный стон старинный наш рояль.
И стало на душе так весело… и грустно:
Струится по эфиру цветистая печаль.
Томится в душной зале лунный свет,
Дремучие глядят со стен портреты:
Монарх французов смотрит на лафет –
К Елене приведут его лафеты.
Другой сюжет – влюблённый гомосек
Рыдает над останками Уайльда
(От Оскара за тысячи парсек
Поклонник песнопений сего скальда).
Масоны спят. В стучании сердец
Не слышны нам охрипшие гортани
Того, кто позабыт, но не исчез,
Того, растает кто в тумане утром ранним.
Течёт в ночи таинственная влага,
Сникая в обездоленной душе.
Поэзия и музыка суть блага,
Презревшие реальности клише!
Гармония, мелодия и ритм –
Лекарства для тоскующего духа!
Я в музыке предвижу голос рифм,
Я – слово в услужении у слуха…

CXXXVII
Я завещаю вам свои стихи
И жизнь, прожитую без толка,
Вина непитого налитые мехи
И книг нечитанных заставленную полку.
Я завещаю вам свои грехи:
Немую желчь, притворные объятья
И голос, сорванный в несказанных проклятьях,
И зло вселенское, сокрытое в душе.
Я завещаю вам свою судьбу
Надежд несбывшихся и тщетных упований...
И смерть я завещаю вам свою –
Счастливый пир на фестивале ожиданий.

CXXXVIII
Поэт! Страдания твои
Не стоят результата.
Слагают гимны соловьи
Отнюдь не звону злата.
Горит огонь в крови твоей,
Но пыл на нет исходит.
Чем дальше в гору, тем больней
Скользить тебе под гору.
И скажешь ты: «Достигнут пик!»
За пиком спад наступит:
Кто с Богом вечным говорит,
Тот жизнь свою уступит.
Бумага – мёртвая жена –
Впитает твою душу,
И, чувств кровавых лишена,
Тебя она иссушит.
И скажешь ты: «Устал я жить!»
А, может, и не скажешь...
Но громогласные уста
Навеки смертью свяжешь.
И струны оборвут у лир,
И выбросят одежды!
К великим призван ты на пир
И попран ты невеждой!

CXXXIX
Я нахожу в себе бесконечную неискупимую вину. Я, девяностолетний монах, ветхий старик, которого никак не желает прибрать к себе Бог, недостойный муж, любовник и отец, похоронивший любимую жену, любимых детей и любимого мужчину. Мне часто снится один и тот же сон, будто я в неком саду, и мне поют птицы. Они поют мне о том, что всё потеряно, что жизнь прожита, долгая, но бессмысленная жизнь. Господи, прости мне, старому идиоту! Прости, ибо нет во мне ни души, ни сердца, ни крепости, ни разумения, дабы возлюбить Тебя! Прости и позволь мне присесть у ног Твоих...

CXL
В пустом соборе я один
Коленопреклонённый.
Ночному взору херувим
Явился окрылённый.
Мне говорит: Разрушен Храм
В Святом Ерусалиме –
Простор открыт любым грехам
Теперь в Великом Риме.
Мне говорит: Не будь дурак!
Ты знаешь виноватых:
Масада горняя есть прах,
Царь – гость в своих палатах.
Мне говорит: Дозволь сказать
И выслушай с вниманьем –
Святой народ за что предать
Ты мог, Иосиф Флавий?
Ответил я: Всегда ты прав
Крылатый Ангел Божий,
Однако ж я не предавал
И имя непохоже.
Мне говорит: Не будь глупцом!
Пусть многое забыто,
Припомни ты как отчий дом
Сменил на имя Тита.
Ответил я, что для меня
Сие покрыто тайной:
Не знал я Тита, не менял
Домов в инициалы.
Мне говорит: Довольно лгать –
Хоть ты и не Иосиф,
Вину обязан признавать,
Коль Бог об этом просит.
Мне говорит: Твои грехи
Искупит Сын Господень;
Дела других простишь лишь ты –
Простивший прав сегодня.
Мне говорит: Не обессудь
И не суди напрасно –
К грехам терпимый Божий Суд,
А к судьям беспристрастный!

CXLI
Я выгреб свою память из истлевшего пододеяльника до последней хлебной крошки и стал поминать её:
О, да, я знал её. Тогда
Их хоронили между нами…
Она писала письма маме,
В бутылке он топил года.
Она была женой неверной,
Она изменницей была,
Была она девицей скверной,
Хотя, при этом, не пила.
Напротив, он бухал нещадно,
Маячил в будущем цирроз.
Да, он любил её до слёз,
Потом убил, чтоб не повадно.
И во грехов сих довершенье,
Спасенья в горе не найдя,
Он принял мудрое решенье,
Где стул и мыло, и петля.
Вы это знаете уже:
Вы раньше здесь одна лежали,
В тиши кладбищенской скучали
Без монпансье и бланманже.
Ах, это я лежал до вас!
Как я забыл – вы тут недавно?!
Хотя по мне, уже всё равно,
Для нас настал единый час.

CXLII
Я – бедный старик. Я древний Агасфер, которому никогда не суждено умереть. Я – Ирод, потерявший рассудок. Я – открытая чёрная книга, хранящая только память. Сухую, чёрствую и безвкусную. Я никому не нужен. Я устал. Господи, разрази меня всеми молниями Твоего гнева. Господь молчит. Как и тогда, в молодости, Он молчит. Ведь это я должен первым обратиться к нему с вопросом:
Стоит над кремлёвской стеной,
Воздвигнутой тем, кто стал прахом,
Великий ночной часовой,
Покрывший Вселенную страхом.
Кровавый орёл золотой
Глядит на Восток и на Запад
И запах парит над страной,
Тленный такой запах.
Убит Ахиллес, на века
Зарыли останки в канаву.
Был славен? Что ж славен, пока
Считаем мы прошлое славой.
И синь исчезает с небес,
И чернь серебро благородит,
И дремлет упитанный бес –
Лишён он работы сегодня.
На прошлом унынья печать,
Грядущее также туманно,
Нельзя ни кончать, ни начать,
Нельзя ожидать с неба манны.
В прошедшем меня больше нет,
И завтра никак не наступит.
Я – просто отеля клиент,
Живущий текущей минутой.
Сегодня я есть, завтра – нет,
И прах мой развеют на ветер.
Я просто отеля клиент,
И мне выселение светит.

CXLIII
«Всяк сверчок знай свой шесток!»:

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВЕЛИКОМ
(Предисловие)
Мне не спится третью ночь. Кажется, я вообще перестану спать и умру на девятый день. По крайней мере, так пишут в книгах. Я знаю, что в них нет и доли правды, ведь они писаны не мной и не обо мне. Я знаю также, что всё, писанное не мной и не обо мне, не может иметь ко мне никакого отношения. Я знаю, что нельзя учиться на чужом опыте. Дураки говорят, что только дураки учатся на своих ошибках. Они говорят это не обо мне, а значит: в их словах нет и доли правды. Умные или дураки, люди могут учиться лишь на собственных ошибках. Хотя могут научиться и на чужих, если те будут пережиты ими как собственные. Мне тошно от этих мыслей. О, если бы они были не мои и не обо мне, я бы спал эти три ночи...
(Слово первое)
Я!
(Слово второе)
Я иду по неизвестному саду. Быть может, он мне известен, но я совершенно точно не помню такого сада в нашем городе. Он странный. Слегка гористый, слегка голый в смысле растительности, да и воздух здесь какой-то слегка жаркий для середины февраля. Пахнет какими-то плодами. Я точно помню их вкус, но не помню, как они называются. Однозначно, таких плодов ни в одном из наших парков нет и... быть не может! Натыкаюсь на какого-то голого мужика. Неприятно. Настоящие мужики поймут: гораздо приятнее наткнуться на аналогичную бабу. Впрочем, это мечты...
(Слово третье)
Мужик оказался не кем иным, как каменным изваянием Аполлона. Мы подружились, теперь я знаю его фамилию или, как здесь модно, эпиклесу – Ликейский. По секрету он сказал мне, что я первый из смертных, кто с ним заговорил. Впрочем, он сам смертен. Я явственно убедился в этом после того, как случайно скинул его с пьедестала, и он разбился. Но об этом позже...
(Слово четвёртое)
Для начала мы пошли ломать Акрополь (думаю, читатель понял, что я гуляю по Афинам). Вместе сломали семь колонн, потом Аполлон устал. Он непривычен к работе, тяжёлый труд в Элладе – удел рабов. В одиночку сломал ещё пару колонн. Сломал бы больше, просто стало скучно. Спросил у Аполлона, что ещё...
(Слово пятое)
Ещё была Афродита из Мелоса. Хотел поздороваться с ней за руку. Оказалось, что у неё нет рук. Возможно, она болела сифилисом, я знаю – такое бывает после сифилиса. Во всяком случае, что-то венерическое в ней есть. Тем не менее, рад, что предложил руку. Это какой-то апартеид и дискриминация, когда мужчине даёшь руку при встрече, а от женщины только того и ждёшь, чтоб она дала. Впрочем, это  мечты...
(Слово шестое)
Оказалось, что изнеженный Аполлоша и ходить долго не умеет. И вообще тут у них не принято гулять после рассвета. Странно, у нас наоборот! Собственно, по этой причине Афродита не пошла с нами, а мне пришлось тащить Аполлона до постамента. Откуда, скажите, такие силы у хлюпика вроде меня?!
(Слово седьмое)
Мы собрались прощаться с Аполлоном, так как ему было пора спать. Таков у них уговор! Я спать и в мыслях не имел. Дайте вспомнить, что ещё я не имел в мыслях? А кого имел... в мыслях?! Впрочем, это мечты...
(Слово восьмое)
Короче, Аполлона я разбил не случайно. Я, можно сказать, ради него сюда приволокся, а он, мать его Лето, дрыхнуть вздумал. Меня перспектива охранять сон незнамо чьего бога, откровенно говоря, не вставляла. Сказать по совести, Аполлона можно было оставить в покое. Таки каменный, таки бог, тем более указал, с кем можно пообщаться впоследствии.
(Слово девятое)
На пороге гимнасия меня встретил удивительный бородач. Он удивительно ходил из стороны в сторону и удивительно что-то напевал. При этом он удивительно дал мне понять, что, к моему удивлению, я ни слова не знаю по-гречески. Удивительно, подумал я, как я мог всю ночь проболтать с этими греческими божками. Пути Господни неисповедимы, решил я и успокоился. Вдруг бородач остановился и обратился в мой адрес на чистейшем великорусском наречии:
- Как зовут тебя, человек? Чей ты сын? Чей гражданин? Что забыл ты в нашем саду?
- Ты сам кто?! – спросил я. – Не отвечу ни на один твой вопрос, покуда не узнаю, кто ты таков.
- Я – Теофраст, - гордо произнёс бородач.
- Педе... кто?! – переспросил я, вспоминая неприятные ощущения от ночного столкновения с обнажённым Аполлоном.
- Теофраст! – на этот раз более отчётливо произнёс он. – И прошу тебя не грубить великому схоларху великой школы перипатетиков!
- Пидери... кого?! – в ужасе переспросил я.
- Знаешь что: я не видал таких грубиянов со смерти Филиппа Македонского. И не намерен общаться с тобой иначе, как в суде. Я не могу прогнать тебя, ибо ты мог быть приглашён учителем, но знай: в вольных Афинах твои штуки не пройдут даром...
(Слово десятое)
На шум, поднятый этим злосчастным Теофрастом, вышел другой бородач, более старый.
- Учитель, знаешь ли ты эту собаку, что так вольно рассуждает с гражданином Афин?! – я понял, что, по всей видимости, если кто и мог пригласить меня в Ликей, так это второй бородач.
- Моё имя – Стагирит Аристотель, - надменно протянул он. – Как зовут тебя?
- Аристотель?! Правда?! Неужто, я в четвёртом веке?! Господи, ущипни меня, если я сплю! – я был вне себя от восторга.
- Он, верно, бесноватый, - обратился Стагирит к Теофрасту. – Не знаешь ли, что с ним?
- Не ведаю, учитель! Как и ты, впервые вижу эту собаку!
- Мне известна только одна говорящая собака, однако ты можешь видеть, что это не Диоген. Ступай Теофраст, я сам разберусь с чужестранцем, – как только Теофраст скрылся в портике, Аристотель заговорил со мной. – Мне предсказывали, что придёт чужестранец, посланник иных времён. По всему видно: это ты! Говори же, зачем ты пожаловал в нашу обитель? Что будущим поколениям нужно от меня?! Быть может, я – ваш Бог! – лицо Аристотеля осветилось блаженной гримасой.
- Ни в коем случае, нет! – ответил я, чем сбил с него всякую мимику. – Но вы – эталон, великий, мудрый из мудрых, философ на все времена, человек с большой буквы! – он снова осветился прозрачным светом. – Но я лишь хочу спросить у Вас, в чём добродетель?!
Он в задумчивости огляделся по сторонам и изумлённо спросил:
- С кем ещё, кроме меня, ты говоришь? Мы здесь одни! Или ты из тех академиков, что полагают существование идей независимо от предметов. Ответь, ты говоришь со мной или с моей идеей, или с обоими сразу? Скажи, друг, кого в будущем почитают больше: Платона или меня?! – он был весьма возбуждён, и я захотел ответить потактичнее. Сейчас уже я считал его бесноватым.
- Я говорю только с Вами, и ни с кем другим!
- С кем с Вами! – заорал он. – Я тут один!
- С тобой! – я догадливый, понял, что дело в обращении. – Ты – безусловно, лучший. С твоей смертью закончится греческая философия.
- Хвала Зевсу! Я чуть не обезумел. Я знаю: жизнь великого человека может остаться незамеченной, но вот смерть его всегда возымеет важные последствия. Впрочем, она и началась с меня...
- Кто?
- Вопрос не корректен! Даже Сократ знал: только на правильный вопрос можно дать правильный ответ.
- Что?
- Уже лучше. Философия. Она началась с меня и закончится со мной! Так я и думал.
- Ответь же, в чём добродетель?
- Добродетель в том... Послушай сказку Платона. Давным-давно, для вас особенно, Платон сочинил себе миф об идеальном государстве. По правде говоря, он списал его с древней Спарты. Но это не суть. Поверив в истинность собственной лжи, он стал искать правителя, который мог бы соответствовать его идеалам. И он нашёл: им стал сиракузский тиран Дионисий. Платон долго и счастливо жил при его дворе, пока вконец не разочаровался в своём избраннике, требовавшем постоянного поклонения своей божественной власти. Платон рассорился с Дионисием и связался с его братом, заговорщиком Дионом. Оскорблённый Дионисий продал Платона в рабство. Друзья выкупили его, но это не суть. Платон дважды возвращался в Сицилию, и дважды был наказан. Визиты в Сицилию сократили его жизнь. Я ясно изъяснился на счёт добродетели?
- Нет. В чём она?
- Ты поразительно недогадлив. Даже Александр понимал меня с полуслова. Добродетель в том, друг, чтобы думать, что хочется, говорить, что слушают, а делать, что велят. И никогда не повторять собственных ошибок!
- Про ошибки, это ты хорошо. Но с остальным – не согласен. Кто решил, что я должен пресмыкаться перед сильными мира? Я – не раб!
- Верно. Раб потому раб, что такова его природа. Аристотель потому Аристотель, что такова природа Аристотеля, и ничего с этим не поделаешь. Я говорю вот о чём: если ты не раб и не хочешь быть рабом, если ты мудр и не желаешь быть равным с глупцами, зачем тебе трижды соваться туда, где твои речи не слышат, а твои дела обращают против тебя. Поэтому добродетель в том, чтобы жить там, где твои мысли не расходились бы с твоими делами, и при этом тебе не пришлось бы за них страдать, где ты знаешь, что слово твоё будет услышано, и где тебя поймут. В конечном счёте, добродетель состоит в простом: в том, чтобы никогда не занимать чужого места, но всегда быть на своём.
- Так ты жил с македонцами? С Филиппом и Александром?
- Глупый, так я живу со всеми...
(Послесловие)
Видел документальный фильм о наркомании. Весь список симптомов употребления наркотиков, приведённый психиатром-наркологом, я обнаружил и у себя: нарушения сна, плохой аппетит, повышенная возбудимость и т.п. Наркотиков я не употребляю, в чём же тогда причина? Я нашёл ответ: в моём наркотическом сознании. Прочёл что-то из Горького: воспоминания о Толстом из серии ЖЗЛ. Так вот, Толстой однажды сказал ему, что был-де писатель Гофман, так у него ломберные столы по улицам бегали. Он был пьяница. Приятно ощущать себя похожим на Гофмана, как-никак знаменитость. Толстой говорил эти слова не мне и не обо мне, но, пережив их как нечто моё, личное, сокровенное, я вижу в них море правды. О, если бы это было не так, я бы спал эти три ночи. Впрочем, это мечты...

CXLIV
Луки 2: 25-30: «Тогда был в Иерусалиме человек, именем Симеон. Он был муж праведный и благочестивый, чающий утешения Израилева; и Дух Святый был на нём. Ему было предсказано Духом Святым, что он не увидит смерти, доколе не увидит Христа Господня. И пришёл он по вдохновению в храм. И когда родители принесли Младенца Иисуса, чтобы совершить над Ним законный обряд, Он взял Его на руки, благословил Бога и сказал: ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром; ибо видели очи мои спасение Твоё». Так и я, вестник ветхого завета, жду встречи с новым и не прейду, покуда связь времён не будет восстановлена должным образом. Я – великий грешник! Но через меня пройдёт связь. Я – не святой, не апостол, не ангел. Я – простой человек! И чаша моя тяжелее Господней, так как нет в Господе никакого соблазна, а во мне сплошь соблазн и нечестие. Сама жизнь моя, не прекращающаяся с течением времени, есть величайшее на свете богохульство. И с этим живу я, и этим мучаюсь. Но через это придёт ко мне Его спасение...

CXLV
- Неправда, - сказал некто, и я согласился.
***
- Итак, о чём ты хотел бы поговорить со мной? - спросил у меня Бог.
- О том, что Тебя нет, - ответил я.
- Я, как видишь, есть, - возразил Бог.
***
- Если Ты есть, то почему я уверен, что Тебя нет? - спросил я у Бога.
- Потому что Я есть, - отвечал Бог.
***
- Ответь мне на один вопрос, есть ли Бог? - спросил у меня Бог.
- Не знаю, - ответил я и поставил чайник.
***
- Скажите, какой позиции придерживаетесь Вы в вопросе о бытии Бога? - спросил меня некто, и я согласился.
***
- Запишите первое правило кондового атеиста, - начал я, - Бог есть, и не станем с этим спорить.
- Запишите второе правило: Бог един и всемогущ, - продолжил я.
- Запишите третье правило: единый и всемогущий не нуждается ни в чём, кроме себя, - продолжил я.
- Запишите четвёртое правило: единый и всемогущий не нуждается в человеке, - продолжил я.
- Запишите пятое правило: тот, кому я не нужен, не нужен и мне, - продолжил я.
- Запишите шестое правило: хотя Бог есть, человеку Он не нужен, - продолжил я.
- Запишите седьмое правило: то, что мне не нужно, в данный момент, в данном месте и в данном отношении для меня не существует, - продолжил я.
- Запишите восьмое правило: Бог никогда, нигде и ни в каком отношении не существует лично для меня, - продолжил я.
 - Запишите девятое правило: хотя Бог есть, Его никогда не бывает, - продолжил я.
- Запишите десятое правило: десять правил кондового атеиста следует записать на бумагу, бумагу сжечь, о предмете и существе правил забыть, будто их не было, - закончил я.
***
- Ответь мне на один вопрос, есть ли Бог? - спросил у меня представившийся Богом.
- К полудню обещали дождь с грозой, - заметил я.
***
- Почему Вы молитесь Богу, хотя не веруете? - спросил меня некто.
- Потому что я знаю молитвы, - ответил я.
- Почему Вы посещаете церковь? - спросил меня некто.
- Потому что она построена, - ответил я.
- Почему Вы читаете Святое Писание? - спросил меня некто.
- Потому что там есть буквы, - ответил я.
- Почему Вы поклоняетесь иконам? - спросил меня некто.
- Потому что они написаны, - ответил я.
- Почему Вы зажигаете свечи за здравие и упокой в храме? - спросил меня некто.
- Потому что в моём кармане есть спички, - ответил я.
***
- Ты говоришь "Слава Богу" и "Не дай бог", так почему же ты утверждаешь, что Бога нет? - спросил у меня наместник Бога.
- Я этого не утверждаю, - ответил я.
- Значит Бог есть? - спросил наместник Бога.
- Это не имеет значения, - ответил я.
***
Бог вошёл в мой дом и спросил тапочки. Я дал ему синие и усадил за стол. Мы пили чай. Кушали пирожные со взбитыми сливками. Затем Бог встал, поблагодарил, попрощался и вышел. Теперь Он живёт в другом доме.
***
- Неправда, - сказал некто, и я согласился.

CXLVI
По крышам, по перекатам этих же крыш –
дождь проливной.
Июль плыл. Я не забыл. Или вспомнил?
Вспомнил, что почти уходил,
что видел грань,
не переступил.
Одной ногой уже там, где есть только тьма,
в безднах пространства, в неизбывности времени
остановил я бой часов.
Тик. Тик. Тик. Так?
Так стучит не в такт, но суть не в этом,
пусть я не буду поэтом,
однако я уходил, но пришёл... и остался,
и последним стал в очередь,
что за спасением.
Зашёл на душ посмотреть погребение:
погребённый остался,
воскресший ушёл.
Солнце? Оно ли светит мне ночами? И да, и нет!
Кто тот, что зажёг во мне свет?
Я ль часть той силы, что вечно...?
Зелёный глаз твердит в сумраке:
«не верь, святые стократ обманут
и тебя не помянут
кликом двойным в своей жуткой памяти,
где много проблем и одна твоя,
которой нет конца,
но ты излечился.
Цена? Не торговля, а смех тебе воздаяние,
и твои солёные слёзы,
и ночей твоих сладких грёзы,
и любовь в мрачной тиши замков и подземелий твоей психики,
которая, как ни крути...»
Да что об этом?!
Нет, я не буду поэтом, ответь почему?
Знаешь ли ты, как сложно уйти? Навсегда? Насовсем?
Распрощавшись навек?
Может быть, ты и права, и я  – не такой человек,
но разве это есть суть слёз последних,
в которых тебя люблю и прощаю,
и в которых себя вспоминаю, кто я такой,
где и когда я есть?!
Мистификаций на пути не счесть,
и путь долог, и тебе не идти им, но класть.
Мы долго играли и всласть,
отнимем же жениха и покоримся воле.
Будем друзьями, мы вместе остались,
ибо я умер там же, и похоронен рядом.
И, обводя бытие взглядом,
избрал я, что ты мне милей,
что даже затменное солнце приятней тьмы,
что вход в пустоту множествен, а выход?
Единствен ли? Нет, ибо их нет,
не задан конец на пути моём, путь вечен,
но там, где ему начало, там ты!
И покуда цветут в сады
в душах непогасших романтиков,
мы вместе. И спасибо тебе
за открытый мир и за солнце,
которому в жаркое лицо я долго буду смеяться
глупым, и злым, и жестоким своим смехом...
Я счастлив, на волне нет места помехам,
и я возвращусь молодым.

CXLVII
Бесовской сон мой длился долго. Столь долго, что прельстился я им и впал в ересь. Конечно, мне только двадцать пять. Конечно, у меня только один сын, ещё младенец. Конечно, у меня совершенно здоровая асексуалка-жена и живой антиквар-любовник, на которого у меня, конечно, стоит. Записывать бред – странное занятие. Как и странно всё в подлунном мире. Истинно ли я верю в то, что записал. Не знаю. Уверен лишь в том, что эти сны скрывают нечто важное, которое, быть может, не уразумел я, но которое, безусловно, поймёшь ты, мой ласковый и противный читатель.

CXLVIII
Пока я спал, спал и мой сын Николай. Они продолжали разбирать свои партии и щёлкать затворами часов. Я проснулся. Я попросил кофе. Я бросился на шею к Феликсу и стал целовать его ушки, его носик, его губки. Мне так было плохо без него там, где... Где я не знаю. Я поглаживаю его щетину. Я стискиваю его в своих крепких объятиях. И мне хорошо. Я – тот ребёнок, который умер во мне, когда я утратил свою девственность, а с нею – и свою природу. Я – смышлёный неказистый малыш, который хочет на коленки к любимому папочке. Я хочу сжаться, уменьшиться, хочу быть небольшим беззащитным комочком, мурлыкать как котёнок, слушать «Под звёздами балканскими» вместо колыбельной, засыпать на его сильном и горячем плече. Я просто хочу любви. Простой любви. Доброй и чистой... Любимый, доверься мне, и любовь моя пребудет с тобою до самой моей смерти и даже, Бог знает, после неё.

CXLIX
Осталось, пожалуй, последнее слово. О детерминированном хаосе. Причины его появления в заглавии. Что это? Это, когда знаешь что, как и в какой последовательности, но не знаешь ни где, ни когда это произойдёт. Предсказывать и пророчествовать нетрудно. Трудно указать точное время и место исполнения пророчества...

13 ноября 2005 - 23 января 2008