Странная женщина

Ольга Алексова
                Маме...


В её руках  семейный снимок: молодая женщина и две девчушки.
Про такие лица говорят, что только глаза и остались: огромные,  отчаянно честные. Таким глазам врать – грех.
Она тихонько провела ладошкой по фотографии.
— Мамушка и я с сестрицей, — улыбнулась далёкому своему детству, чуть наклонив седую, коротко стриженую голову. Свободной рукой пригладила волосы и, нащупав завиток у лба, усмехнулась:
— Вот ведь, говорят, что корова языком меня лизнула при рождении — счастливая я…

Часть 1


1.
— Пить! — отец опустился на лавку и нетерпеливо пристукнул костяшками пальцев по столу.
Машенька метнулась к ведру, но с ужасом поняла, что оно пусто:
— Сейчас, папа…

Тяжёлый журавль с трудом поддавался маленьким рукам, мороз не давал дышать, страх сковывал движения и стучал молоточками в голове:  «скорее надо, папенька ругать будет».
Вода тяжело обрушилась на застывшие ручонки и обожгла холодом. Девочка бросилась к дому.

— Маня, ну-ка, покажи руки, — мать, переступив порог, сразу почуяла неладное.
— Мне не больно, — прошептала девочка, но тут же всхлипнула.
— Ну-ну, не реви, — вдруг подобрел отец.

То ли от спокойного его голоса, то ли от нестерпимой боли в руках,девчушка вдруг  отчаянно и безутешно заплакала, задыхаясь от безысходности, враз освободившись от страха, будто выплёскивала  напоследок своё горе, а дальше — пусть уж папенька побьёт.
Голос тонул в слезах, рвал бешено колотившееся сердечко, пугал своей неестественностью, застревал в горле и душил.
Мать схватила девчушку за руку и стала водить её по комнате:
— Дыши, Маня, дыши… ходи… дыши…

Уже не было слёз, только вздрагивали худенькие плечи и огромные глаза, не моргая, смотрели в одну точку.

— Ну! Распустила маменькины-то ручки, беспутная! Уймись! — прикрикнул отец, кинул на голову шапку и звонко хлопнул дверью.

Мать посмотрела на дочь, но только и смогла вымолвить:
— Терпи, Манюшка… ты — девочка. Старшенькая.

Старшенькой той зимой пошёл шестой годик.


2.
Зинаида Михайловна, молоденькая учительница-практикантка, усадила Машу у жаркой печки, поставила на стол миску с творогом — творог баба Дуня давала учительнице за ночёвки Машеньки — пододвинула сметану и улыбнулась:
— Ешь, а потом и спать ложись;  мне ещё ваши тетрадки проверить надо.

Маша съела целую горку вкуснотищи, нырнула под одеяло и стала смотреть на  пуховой платок, накинутый на  плечи учительницы, на чуть подрагивающий огонёк лампы на столе, на белые, вышитые ришелье, занавески. Тепло растекалось по телу, глаза слипались, радугой расцвечивался язычок огня в керосиновой лампе, и Машенька решила:
— Стану учительницей, и буду всегда-всегда кушать творог со сметаной. И всё. Больше ничего есть не буду, а только такую вот вкуснятину… каждый–каждый день.


А ночью ей приснилась мама. Она шумнула  на мальчишек, подхватила на руки младшую Катюшу, сунула в руки Машеньке ложку:
— Успевай, мне некогда за вами смотреть.

Машенька открыла глаза, будто и не спала вовсе.

В морозное окно заглянула луна, тенью пробежали по стене мохнатые ветви ели, стукнуло за дверью. Ночь. Дома спят ребята и мамушка. И пусть Петька хитрый, а всё одно — дома хорошо. Маша вспомнила, как подсмеивались над ней старшие, и улыбнулась.

— Давай, Маня, по-честному, — братец провёл ложкой черту в миске с жидкой кашей. — Держи свою половину, пока я хлебать буду, а потом ты свою съешь.
Маша изо всех сил держала кашу ложкой, но та предательски уплывала на Петенькину сторону. На глаза навернулись слёзы, дрогнули уголки губ, и брат, испугавшись гнева матери, шепнул:
— Бери и мою, рёва.

Поцарапав ложкой по дну почти пустой миски, Маша соскользнула с лавки и пошла качать люльку: «терпи, ты — девочка»


3.
Иван Иванович, директор педагогического училища, только руками развёл:
— Да милая ты моя,  время-то к Новому году! Как же ты?  Не могу я тебя принять, поздно…
Маша оправила платье и подняла глаза на директора:
— Я стараться буду…
— Да почему же ты к нам-то собралась? В учительницы захотелось?
— Мне кушать нечего, а у вас есть карточки, — сразила Ивана Ивановича честным ответом  девочка.
Судьба её была решена: редкие встречи с мамушкой, тайные от отца свёрточки с продуктами и страх подвести Ивана Ивановича. А старания-то  у Машеньки хватило бы на добрый десяток девочек.

«Терпи, Манюшка…» — чудился ночами мамушкин голос.

Новый, 1946 год, с продуктовыми карточками, ботинками старшего брата вместо туфелек,  смешным нарядом, перешитым из маминого, ещё девичьего, плюшевого пальто, клубком ниток и спицами — надо вязать платки на продажу — улыбнулся Машеньке вопросом: выдюжишь?

Машенька старательно готовилась к совсем взрослой жизни: она вот-вот станет настоящей учительницей. И поедет далеко-далеко учить деток. Будет, как Зинаида Михайловна проверять вечерами тетрадки и даже возьмёт к себе девочку и угостит её творогом. А потом, когда получит деньги, купит немножко сметаны.

Весеннее распределение чуть не перессорило выпускниц училища: все рвались в городские школы.
Иван Иванович предложил Машеньке остаться работать в базовой школе.
— Ой, нет! Хоть на Сахалин, только подальше от папеньки, — испугалась молоденькая учительница.
— На Сахалин? А ну как трудно там одной будет?
— Ну, я тогда на Вас буду сердиться. А здесь-то… только я одна  кругом  виновата буду.
— Ох, и странная ты у меня, Машенька, — покачал головой Иван Иванович, улыбнулся и вручил распределение  в мужскую школу областного центра. — Ну, теперь ты совсем взрослая девочка. Трудись исправно.


4.
В первый учительский год Машенька забрала к себе двух младших сестричек: одна тут же заболела тифом, другая — сломала ногу на лыжных соревнованиях. Эти, вдруг  свалившиеся беды, так крепко обняли её, что некогда было оглянуться, остановиться и подумать.
Продуктовые карточки, послевоенные голодные  ученики-мальчишки и  строгие замечания «прежних» учительниц «не беги, спину держи ровно, не смейся громко» — вот такими стали уроки жизни. 
И, наконец, как награда за всё, настоящий отпуск: езжай, куда хочешь!

Поманило путешествие на пароходике в гости к родственникам.
Обласканная свободой, тихой радостью честно заработанного отдыха, Машенька заблудилась в откровениях своего счастья.
И там, у родственников, обрушившаяся на неё взрослость, грубо вырвала из девичьей неги и твёрдо обозначила новое место в молоденькой жизни — Маша стала женой.

Совсем взрослая…
Теперь и  дом свой будет с белыми занавесками. И фикус, и чисто вымытый пол, и  тихий-тихий вечерний разговор за чаем про то, как Ванечка читать научился, а  строгая Мария Петровна похвалила за урок.
— Вот какой у меня будет муж, — улыбалась своим мечтам Машенька. — Он защитит от папеньки. Потому что обещал, и  так мы с ним договорились, и даже документ с печатью об этом договоре получили.


Другой-то он был другой, но  теперь Машенька узнала и тяжёлый кулак, и унизительные оскорбления, и странное нежелание взять на руки первенца, и случайно найденные подарки для чужих  женщин.

А бессонными ночами вспоминались мамины глаза и её шёпот, как заклинание: «терпи, Манюшка, ты — девочка»

И только доброе слово старого учителя Ивана Ивановича — «странная, ты, Машенька» — твёрдая вера в то, что воля и труд всё перетрут, сорок пар глаз влюблённых в неё учеников, заставляли  вставать утром со словами «хорошо, что все мы живы да здоровы».


5.
Ох, как Машенька любила свою работу! Как умела достучаться до каждого детского сердечка, как радовалась успехам своих малышей, как хороводила своим весёлым настроением всех вокруг! Сколько замечательных находок в работе, сколько восхищенных  и завистливых глаз коллег, сколько шепоточков в спину про неумеху-мужа…
Вот и решила, что её мужчина должен быть самым умным: выучу!

Нет, не помогла ему учёба: всё поврозь, и даже песни.

Ночью — думы,  днём — работа… Год за годом жизнь прятала улыбки и выдавала  взамен проблему за проблемой.

Закончились слёзы. И даже, когда пришло время навсегда проститься с мужем, ни одной не проронила, а только вздохнула полной грудью: то ли от непонятной свободы, то ли от новых вопросов.


***
Ну, вот терпела ты, Манюшка, а зачем? Что же вытерпела-то? Каким светом осветила  своих родных? Что тайным кодом странной своей жизни передала близким, чтоб не расплескали, чтоб бережно несли по жизни, радуясь каждому дню?



Часть2.
 

Совсем не помню его, — я смотрю на маму и почему-то сержусь на себя.

Мама вздыхает и молчит. Она всегда тяжело молчит или что-то не договаривает, когда я вспоминаю  деда.
Ей восемьдесят два, она смотрит прямо и уверенно, будто ведёт тяжёлый спор с собой.

— Помню его немножко: высокий, худой… и во всём  белом, — жалею я маму.
— Это ты  помнишь, когда он приезжал  и просился жить с нами.
— А ты?
— А я сказала, что живи, Бог с тобой… Но он уехал.
— Почему?
— …хм! — мама опять поджала губы, а потом подняла на меня глаза.— Не унести бы с собой… Ради мамушки своей расскажу... Пора, видно.


1.
Летом сорок второго мамушку посадили в тюрьму. Не так… она была подследственной. Да какая разница! Всё лето в допросах в городе, а мы  с отцом дома.

Ему уже далеко за пятьдесят было,  на войну-то не попал. Так бухгалтером и просидел. А Санко — братик мой — год приписал себе да и убежал на фронт. Под Сталинградом пропал. Старший Павел — тот уже был офицером — уцелел к счастью, хоть и весь израненный, но  вернулся. Из мужчин наша семья одного войне отдала, другие кое-как сбереглись, уже потом ранами добила война.

Двадцать второго бабы голосили долго, а по радио всё повторяли и повторяли, что война началась. Кто голосил, а кто и в спину мамушке «кулацкое отродье, девками обошлась» ругался. Девчонок-то нас, ты знаешь, сколько. Мне — тринадцать, потом Катюша, ей десять, а Валенька да Нинка — совсем махонькие. Хорошо Петро был постарше, тому шестнадцать было уже. Орава.

Отец в конторе сидит, мама — мечется животноводом. За  год по наговорам  два раза её выгоняли с работы, а потом опять в ноги: «Прости, Ларя, за "кулацкую" дочь, но лучше тебя никто не справится! Иди,  помогай нам!»
А мы с Петром да Катюшей на колхозных работах и в доме хозяйничаем. Хорошо, что корова спасала. Да ведь и ту тоже надо было кормить.

Михаил-то, папин брат, в магазине работал. Сколько у него было натаскано всего! Всё с рук сходило. Мама в ноги ему — уж не знаю, как только справилась с собой! — дай хоть сколько муки. «Нету!» Какое же нету-то? Дома через дорогу окнами смотрят друг на друга, родные братья, а —  "нету"!

Голод такой был, что лежу на печке, а живот, кажется, уже в потолок упирается. Пухли мы...

Мама утром встанет, вытопит печь и будит отца:
— Проша, вставай, мне бежать надо.
Тот покряхтит и скатится с кровати. Он — на кровати, а мы с мамушкой все  вповалку  на полу спали.

Откряхтится, откроет сундучок свой. Видала сундучок-то его? Нет? На замочке, синенький, справа ящичек, там бритва и сахарок кусочком, весь с рубахами, штанами,  ну да что там ещё! Не помню!  Ну, поскребёт щетину, чаю попьёт и в контору. А мамушка мне:
— Манюшка, побежала я. Давай уж, сами сообразите что-нибудь. Да не опоздайте на работу!

Много ли мы, работнички, могли заработать? Но сбивались как-то…
Нет, не до школы было... Какая школа! Потом уж мама приказала мне да Петру учиться.  Мы на неделю и уезжали в другую деревню. А в субботу — восемнадцать километров бегом домой! Бегом… вот не поверишь, а мы бегом.

Прибежали так весной разок… ну да… уже сорок второй был… Снег ещё не растаял, а мы босиком, худющие, голодные, только глаза остались… Смотрит на нас мамушка, а зареветь не может, только дрожит вся. Пошептались они с Петром, да и ушли куда-то.

Приходят… Мне мама и говорит:
— Манюшка, вот с этой стороны полезай под дом-От… доску-то подцепи топором, там под потолок гвозди и вбей, да повесь это…
— Мама…
— Цыц! Молчи, Христа ради!
Взяла я валенки, ботинки, свёрток какой-то и полезла.


…Вот. А через время милиция к нам из города явилась:
— Письмо, Лариса Александровна, от мужа вашего, Прохора Андреевича, получили мы. Воровка, стало быть, жена у него, пишет. У родного его брата украла. Собирайтесь.

Увели.
Значит, мама с Петром к дяде Мише на чердак залезли всё-таки.


2.
Всё лето маму в городе держали. Как мы управлялись — и говорить не хочу.
Вызывают папу да Петра в суд.
— Ну, так Вы-то, Прохор Андреевич, хлеб из той муки, ворованной у брата  вашего, ели?
— Ел, — говорит.
— А валенки детские видали?
— И валенки видал, ворованные… И письмо в милицию написал.
— Так какой же … прости Господи, вы отец после этого, а? — не выдержал судья.

Ни мамушка, ни Петро не сознались. Маму и отпустили.

Они из города бегом домой... двадцать с лишним  вёрст.
А отец остался. Ушёл из семьи. Пристроился на службу к продуктам поближе.

Не забуду стыда,  за ворованное-то, никогда. И ещё  стыда не забуду за отца. И мамушкины глаза горящие, как она нас в охапку сгребла  да и застыла с нами.


3.
Отец Петра не простил. Тот уже служил офицером далеко после войны, так отец на него написал, что не чтит, мол, сын-то. Вызвали в политотдел Петра… да только и спросили, родной ли отец-От?
— Родной… — говорит. Сказать-то сказал, да и свалился с инфарктом.

Вот, доченька… Но ты бабушку не суди. И не стыдись. Конечно, чужое взяла, но ох как не последнее у них это было! Не простили родственники кулацкого происхождения маминого. Даром, что её отец и за них, и за всю деревню в своё время налоги платил. Даром, что работали, а не протирали штаны в конторах… Не люблю я конторских. Пожалуй, только Степаныч, председатель, маму жалел. Может, потому папа-то и злился?

Мама затихла. Я не смела пошевелиться.

Стоит только у меня перед глазами, как бабушка повязывает платок городской, плюшевое пальтишко берёт и собирается к деду в город:
— Поеду, ребята… Приболел  дед-От… Навещу.
Красивая бабушка —  глаз не отвести.
Лет двадцать прошло тогда после войны. Не знаю, простила ли она мужа? Знаю, что не отвернулась. Хоронила позже своего Прошу, Прохора-то Андреевича, она — Ларя, а не его  другая жена. Видно, восьмеро  детей связали их накрепко.



***

Смотрит затуманенными глазами на старую фотографию уставшая от житейских невзгод женщина, улыбается молодой своей мамушке, теребит рукой завиток у  открытого лба:
— Счастливая у тебя, мама, Манюшка, всё вытерпела.