Упокоение в веках

Феликс Ветров
В Его руке душа всего живущего и дух всякой человеческой плоти.

(Иов. 12 : 1О)


Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться; я желал бы только отстоять пути мои пред лицем Его!

(Иов. 13 : 15)


О ней – нельзя говорить походя и легко.

И говорить лишнего о ней – ни к чему.

Слишком серьезен и важен предмет. Его хотелось бы обойти... миновать, не коснувшись. Но сие – нам не дано, и в этой книге разговора о ней – не избежать. И вот – приступаю. С особым, с ни с чем не сравнимым волнением, проникаю мысленно в пределы ее владений.

Здесь – тайна.


I


...Мое детское существо еще живет блаженно, не ведая о ней, пока однажды, в один из снежных зимних дней она не приоткрывается впервые.

До того – улавливаю взрослые разговоры – не шепотом, но приглушенно: умерла... Кто? Я не знаю и не узнаю уже никогда. Наверно – соседка, живущая выше этажом, над нами. Кажется, так.

И вот, в тот день, когда за окном нашего низкого первого этажа, глядящего в тесный двор, – подлинный “каменный колодец”, – с неба сыплются бесчисленные белые точки, – передо мной совершается призрачно-краткая церемония.

Я выглядываю из-за шторы: дворик в снегу, он безлюден, но вот, пятясь задом, к запорошенному крылечку подъезжает “скорая помощь” или “карета”, как еще принято тогда говорить.

Это грязно-белая довоенная легковуха в красных крестах на стеклах, массивная высокая колымага с полого обрезанным кузовом. Сзади – дверца. Человек в белом поднимает ее верх, и она откидывается, словно разинув гигантскую пасть. Что-то вытаскивают и уносят. А вскоре со ступенек крыльца сносят нечто длинное и плоское, прикрытое белым – легчайшим марлевым пологом, который сливается со снегом, и мне кажется, будто  это... там... – точно и вправду всё из невесомой снежной белизны – покачивается навесу...

Миг – и оно исчезает в разверстом зеве гигантской пасти “кареты” – как ложка во рту. Р-раз – проглотила.

Задняя дверца тотчас захлопывается.

Всё.

И я знаю, постигаю безотчетно – навсегда.

Откуда я знаю это так твердо? И отчего так холодно, так неуютно мне, почему так оцепенело-завороженно провожаю я глазами эту белоснежную ношу?..

Мне года четыре. На недолгое время я привезен в Москву из Сибири, чтобы вскоре отправиться обратно, в наш Улуй над широким Чулымом... И от этой поездки в памяти не остается ничего, кроме тех секунд беззвучного действа в тишине за заснеженным окном.

Что открылось детской душе в тот миг? Отчего детское чутье выделило и сохранило в сердце особенность происшедшего, впечатав навсегда в память именно это, последнее прощание человека с домом, с приютом, с его убежищем и обителью его земного бытия?..

Почему так ясно было тогда, что вот это – необратимо, без возврата?

И как в маленьком существе отобразилось вдруг во всей устрашающей силе чувство несравненной, безмерной важности этого белого церемониала, этой быстро и четко разыгранной – будто механическими фигурками в заводных музыкальных часах – непреложной кукольной сценки, показанной мне в свой срок?..



А после – снова была наша Сибирь, где неуловимо-быстро летели громадные, как годы, месяцы детства, и где все чаще и чаще она, смерть, – вдруг грозно являла свой лик.

Но... то были покуда смерти иные... иного рода и значения, чем-то коренным отличные и непохожие на ту, первую, увиденную впервые в московском дворе. И эта пропасть неизъяснимого различия была бесспорно очевидна детскому уму.

И помню:

...Маленькая юркая рыбка ошалело носится в тазу. Я играю у воды, у самой кромки синей-синей чулымской быстрины, завороженно смотрю на отблески золотистой ряби, бегущей по песчаному дну: там толкутся и хороводят стайками мелкие рыбешки, время от времени подлетая к поверхности, – одна из них и попалась. И так весело нам с этой крохотной рыбкой в то утро, под солнцем, на остром мокром речном ветерке...

Но... что-то сделалось вдруг: рыбка не хочет больше носится по кругу, и вместо черной спинки над гладью воды – печальное беленькое брюшко...



...Над густо-зелеными кронами ивняка и ракит, над таежным болотцем, заросшим сплошной высокой осокой, в хмуром небе проносятся друг за другом пять или шесть диких уток.

Глаза еле успевают проследить их полет, в ушах еще слышен тончайший присвист крыльев, как вдруг за спиной мир раскалывает и все заглушает тугой басистый ружейный гром.

Последняя утка на миг замирает, перекувыркивается в полете и бесформенным распушенным комом падает вниз, за непролазные ивы, в болото.

– Джульбарс!

Здоровенная лайка, громко азартно дыша, повизгивая от нетерпения, срывается и плюхается в воду, бултыхаясь и хлюпая в рыхлой жиже, поросшей ряской, исчезает в осоке.

Мы ждем – и вскоре пес возвращается, таща в пасти мертвую крякву с бессильно обвисшей шеей и крыльями...



...Местный охотник у околицы разговаривает с мамой.

День, солнце, весна. Таежный воздух пахнет свежо и пьяняще бодро – влагой, мокрой прелью, хвоей кедров, расцветшими лиловыми медуницами. Я стою рядом и смотрю, не отрывая глаз: на боку у охотника приторочен убитый тетерев.

Он висит грузно, натянув ремешок, – большой, иссиня-черный, оперенье шеи отливает сине-зеленым металлом. И то же мертвое бессилие – в полурасправленных крыльях. обнаживших непорочную белизну подперья под угольно-черными маховыми... Чуть приоткрыт клюв, подернуты пленкой глаза, и эта недвижность – неотделима от смерти. И траурна бархатно-алая бровь над глазом по густой глубокой черноте...

Я осторожно провожу пальцем по птичьей брови – отклика нет, и так же недвижен глаз прекрасной головы, опущенной к земле...



Жизнь в круге природных сил и стихий, близость леса – с его законом и правдой – должна закалить детскую душу. Но мне – так остро... так нестерпимо жаль их... убитых. И эта жалость смешана с жадностью узнавания – и я не в силах соразмерить их в себе.

Живое... оно гибнет, и, погибнув, становится чем-то другим, потерявшим нечто главное в смерти. И вот...



...Рыжая, с проседью по спине, игривая белка веселится и скачет на ветке старой пихты. В каждом движении – вольная воля, неугомонность жизни, детское любопытство – столь понятное мне, шестилетнему, следящему за ее движениями из недалеких кустов. Она так легка, так точна в касаниях быстрых лапок по темной коре... А внизу, напрыгивая на пихтовый ствол и царапая когтями кору, ее облаивает, заходится Джульбарс.

И тот же сильный. как хлопок бича, хлестко-басистый удар порохового огня, гулко разносящийся по тайге многократным эхом.

Белка соскальзывает с ветки и рыжей лентой летит вниз.

Пес подхватывает ее зубами, но она уже в руках стрелявшего – на его усатом лице азартное довольство – отличный выстрел!

Да, правда: на самой макушке беличьей головки, между кисточками ушей – аккуратная кровавая ранка. Одной-единственной крайней дробинкой – наповал.

Охотник – мастер, умелец и следопыт, опора и кормилец голодной нищей братии вечноссыльных “второсрочников” Великой эпохи. Он убивает – потому что должен убить.

Тут нет вопроса и нет выбора, и раз его взяла, – значит его правда. Все просто. Да и... есть ли вообще в этом – “правда”?!..

А охотник, не мешкая, достает из-за пояса страшно острый наточенный нож с желобком по клинку и бросает на меня мельком короткий взгляд:

– Гляди!..

Пять-шесть безошибочно-точных движений – так, так и так! Надрез вокруг шеи, по лапкам... на лезвии капельки крови. Охотник насухо вытирает клинок и прячет в ножны.

– А теперь – вот так...

Со звуком надвое раздираемой мокрой тряпки он, как чулок, стягивает шкурку с красной тушки.

Отворачиваться нельзя. И я – смотрю. Вот и все... Охотник подкидывает ободранную тушку на ладони, как бы решая, отдать ли ее Джульбарсу: дрожащему, изнывающему в страстном ожидании. Но тушка оказывается у меня в руках. Еще горячая – худенькое красное тельце в рыжих меховых чулочках. Не сметь... не сметь плакать...

– Привыкай! С охоты вернемся – разрежь... посмотри... изучи... узнаешь что и где...

Я много раз видел как делается это.

Как ощипывают, а потом, опалив на костре, разрезают и потрошат кряковых уток, свиязей, чернетей, маленьких чирков, видел как свежуют и разделывают зайцев. А вот только что узнал как свежуют, оберегая дорогую меховую шкурку, веселых белок. Сумею?..

Мне и правда – так интересно... заглянуть в это устройство, рассмотреть эти тайные нити, ходы и пути внутренностей и устройство еще так недавно – живого... Тут уже почти нет игры или слепого пустого любопытства – лишь стремление узнать и открыть, вникнуть и выпытать у природной силы ее загадки, приобщиться чему-то...

Я вскрываю ее в садике, на столе, на фанерной дощечке. Былой жалости уж нет и в помине, и это покорное неподвижное тельце никак не связывается с той чудной живой игруньей, которой я любовался в тайге. Теперь я собран, решителен, полон внимания, преисполнен сознания важности своей исследовательской работы.

Нож наточен на сером бруске, по кромке стали – опасный сияющий блеск.

Вот... вот... Сырой кисловатый запах свежего щупленького мясца... Ага-а... так-так... А это – здесь...ясно...

Так вот оно что! Все устроены похоже, почти одинаково... Вот тут – тугой темно-красной каплей – маленькое сердечко, вот переливчато-голубой желудок... А что, интересно, вот это? А вон – то?..

В этом проникновении в святая святых – ни жестокости, ни глумления. К живому, бегающему, прыгающему, рвущемуся улететь – во мне нет ничего, кроме ласковой родственной нежности.. Между тем и – этим, распластанным в липких лужицах свернувшейся крови, – непостижимая, неодолимая рассудком преграда.

И вдруг... вдруг я впервые понимаю, что телесно, физическим устройством и мы, люди, должны быть внутри похожи на это... А значит... значит – и мы, и мы – тоже...

Тот первый и ранний проблеск истины о плотском подобии и родственности зверей и людей – еще не потрясает и не восхищает, лишь ставит в ряд, приводит к целостности видения естества. И мысль о собственной, о человеческой смерти, мелькнув на мгновение, тут же отлетает, отбрасывается напором жизни.

Я продолжаю неспешное исследование, пока Джульбарс, сидя неподалеку, облизывается и ждет...


II


...А это – о первой утрате, о первой потере, оплаканной слезами.

Вообще говоря, в детстве случается множество утрат и ударов, гораздо больше, чем полагают взрослые, и значимость их, впоследствии кажущаяся ничтожной, – для ребенка обретает порой едва ли не космические масштабы, бросая мрачную тень на всю последующую жизнь. Взрослое сознание с его изменившейся, огрубевшей шкалой оценок, не может ни вместить, ни измерить значения и силы этих ударов в начале судьбы. А дети, еще лишенные слов и понятий, лишенные взрослого языка, – не могут ни выразить, ни передать всей мощи своих страданий. Они – просто плачут, как часто кажется – непонятно отчего. И здесь – черта раздела, линия глубочайшего разобщения двух несмыкающихся возрастных ценностных систем.

Да, в том страшном мире повальной, тотальной жестокости нашлось место и такому горю... И тень того часа – пролегла через десятилетия.

Это было... нет, правда, только не надо смеяться – это было с цветком, с левкоем.

И надо ли, мыслимо ли помнить о нем... вообще – о таком – теперь, через сорок с лишним лет, после стольких испытаний и потерь? А вот – подишь ты. Помнится.



...Тоже – там, в Сибири. Садик у дома. Нечто вроде клумбочки. И – зеленый росток: левкой. Один на весь наш маленький сад.

Мы ждем когда он распустится, каждый день поутру я выскакиваю из сеней избы и первым делом несусь смотреть – не расцвел ли?

С каждым днем он набирается сил, стебель уже довольно высок, и по нему взбегают еще плотные, сжатые в закрытые бутончики будущих соцветий.

И вот... однажды... Еще низкое рассветное солнце ярко блистает над тайгой, над верхушками кедров, стоящих тесными сомкнутыми шеренгами прямо за домом, в полусотне шагов на взгорье. И я вижу издали – эти ярко-пунцовые растрепанные цветочки на стебле, горящие, как призывный маяк.

Сердце счастливо подпрыгивает в груди, я во весь дух кидаюсь к нашему левкою. Наклоняюсь, сажусь на корточки, пригибаю голову, благоговейно приникаю лицом и впервые вдыхаю пленительный ледяной запах, ласкаю руками зеленую ножку стебля... Скорее, скорее назад, домой, скорей позвать и привести маму, показать ей!..

Победоносное торжество захлестывает меня, и так полна, так обширна, так огромна эта утренняя радость!..

Черная земля, махровые огненные соцветия в сверкающих каплях, тончайшая чистейшая прозрачность дивно-пахучего морозного облачка над цветком...

Но... что случилось?!.. Почему вдруг он пригибается к земле? Я... я нечаянно сломал его!

Дрожащими неверными пальцами я пытаюсь выпрямить стебель, выправить, спасти... вернуть то, что было секунду назад. Тщетно!

Левкой поникает, будто съеживается и увядает на глазах... Умирает... И уже запах его кажется запахом смерти.

Нет слов, чтобы назвать мое чувство над ним в тот миг. Это не ужас... это всецелое, полное постижение искони присущего миру катастрофизма, всевластного, всеразрушающего гибельного начала, невидимо присутствующего во всем.

Судорожно пытаюсь я исправить содеянное, тупо подправляю, поддерживаю стебель, понимая, что он – уже мертв, убит моими руками.

Я срываю левкой, втыкаю, прилаживаю в землю и так, и этак, имитирую то, чего уже не возродить, – и со слезами убегаю и прячу его где-то на задворках, заваливаю землей и затаптываю, чтобы спрятаться от этой бездны, вдруг открывшейся душе и разверзшейся передо мной под померкшим небом.

А после – стою, словно пораженный молнией догадки. Стою – парализованный открытием в себе этого нового чувства, в предощущении небытия своего маленького “я”, боясь идти к маме, страшась сказать и признаться... всей душой ощущая давящую тяжесть мирового несовершенства, рухнувшего на меня.

Эту страшную тяжесть – только усиливающуюся тысячекратно – я чувствую и сегодня, когда пишу эти строки. И то же мертвое оцепенение готово стиснуть мне горло точь–в-точь, как в то утро в Сибири.

Но ныне у меня есть спасение – молитва...

 

Опомнись!.. – одергиваю я себя, перечитав предыдущую страницу, – о чем ты?!.. О чем ты – теперь?!.. Стыдись!



Я пишу все это в жестокое, жаркое, иссушающее лето девяносто второго года. Пишу в чудесном дачном уголке Подмосковья, на заросшем прекрасными соснами участке, в уютной комнатке, смотрящей окошком в запущенный сад.

И я счастлив над своей верной маленькой машинкой, около великих Книг, в теплом, неумирающем луче грустного взгляда Богоматери Елеуса–Киккской, смотрящей в мир с календарика, подаренного мне чудесным молодым священником...

Стоит протянуть руку – и я коснусь переплета Библии, и раскрою ее, и войду в иное, высшее измерение, неподвластное внешним силам и бегу времени.

Но великая драма извечной борьбы Бога и сатаны творится как всегда, и в это лето ослепшего беспощадного солнца – она в разгаре.

В воздухе висит голубая дымная пелена – горят леса, горят торфяные почвы, и эти пожарища, вкруговую обступившую Москву, вселяют невольный трепет перед надвигающимися днями.

Господи, спаси и сохрани!

Прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны!..

Услышь нас!..

Этот дым за окном, эта горькая мутная мгла, застилающая дали, – еще не дым разрывов.

Но я знаю, что в этот час, в эти мгновения, полные мира и тишины, когда я пишу о смерти, – она буйно и дико правит свой шабаш и собирает жатву на нашей истерзанной земле.

Так какие тут “зайцы”, “белки”, “утки”, “тетерева”... какие “левкои” – когда вот сейчас... вот в эту минуту – с ярой безотказностью её изрыгают раскаленные стволы “калашниковых” и станковых пулеметов, когда, прожигая безвинный воздух, его просверливают, жужжа, смертоносные пули, когда ухают и откатываются, вышвыривая гильзы, сверхточные пушки, когда чьи-то сердца и головы пойманы в перекрестья оптических прицелов и – иной, черный, смрадный маслянистый дым, дым гибели, мертвящий дым войны и ненависти застилает глаза и души?!..

И этот адский, дьявольский, сатанинский пламень ненависти и безбожия лихо-весело пляшет и скачет по крышам, испепеляет жилища, удушает детей – и за грохотом взрывов будто все оглохли и не слышат святой и вечный душераздирающий материнский вопль, обращенный к небу!..

Слепая ненависть отравила кровь, затмила умы, сковала души, придавила и подавила совесть.

Словно упившиеся крови и хмельные от крови псы – забыв Имя Божие, отшвырнув память о Нем и страх перед воздаянием, – люди в безумном исступлении славят Сатану.

Они жаждут убивать, умертвлять и истязать, наслаждаясь дикарской радостью над страждущей поверженной жертвой.

И эта радость, это буйство, это неистовство дикарей, этот горький яд войны и раздора – страшней всех отрав, наркотиков и дурманов.


“ТАКЖЕ УСЛЫШИТЕ О ВОЙНАХ И ВОЕННЫХ СЛУХАХ. СМОТРИТЕ, НЕ УЖАСАЙТЕСЬ; ИБО НАДЛЕЖИТ ВСЕМУ ТОМУ БЫТЬ. НО ЭТО ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ: ИБО ВОССТАНЕТ НАРОД НА НАРОД, И ЦАРСТВО НА ЦАРСТВО, И БУДУТ ГЛАДЫ, МОРЫ И ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЯ ПО МЕСТАМ; ВСЕ ЖЕ ЭТО НАЧАЛО БОЛЕЗНЕЙ...”

(Матф. 24 : 6–8)



Уж сколько раз за минувшие тысячелетия эти грозные предупреждения Евангелиста оказываются приложимы к текущим событиям времен и истории народов...

И сегодня все совершается – по Писанию, на рубеже новых неведомых перемен... И все тесней и туже затягивается петля новой войны и новой бойни вокруг шеи нашей России, и словно нет руки развести и разорвать эту новую удавку, несущую смерть...

А я – пишу... Пишу зачем-то, словно боясь куда-то не успеть и опоздать.

Стучу на машинке, пытаясь осмыслить непостижимость смерти, пишу в то время, как смертоносная коса убийства беспорядочно гуляет и мечется по моей стране, то тут, то там выкашивая широкие кровавые ряды, когда священная значимость человеческого существа – с его невидимым внутренним миром, мыслями, надеждами – стремительно, неудержимо, катастрофически теряет какую-либо цену.

Пишу... Мягкое утро за окошком, негромким вечным шелестом крон шумят стройные сосны.

В окно залетает оса, покружив над столом, садится на край листа и улетает.

Столь тонка нить, на которой подвешено всякое бытие!..

Запах гари висит в воздухе, над выжженной солнцем травой.

И я беззвучно шепчу про себя:

– Безверие есть безумие.

Сколь непрочен, сколь призрачен и иллюзорен этот мой тихий мир над столом, над листом бумаги!..

Как легко в любую секунду его может смести и распылить в дым тупая кромешная ненависть и жажда человекоубийства, сколь беззащитна эта тишина перед клокочущей яростью всевечного глумливого разрушителя, врага Бога и рода людского, завладевшего сердцами!..

Куда несемся, куда мчимся мы, забыв и не чуя, что нас, хохоча и ликуя, тащит в пучину гибели ненасытный бес?.. 

Куда спешим слепыми толпами, забыв, что не принадлежим себе, и что можем быть лишь в одних руках – либо в Божьих Дланях, либо в когтистых лапищах сатаны, что отшатнувшись от Бога – неминуемо оказываемся на ином полюсе, под иным знаком?!

Чего хотим и на что надеемся, забыв, что “род сей”, то есть род сатанинский – он внутри нас, и что изгоняется он – лишь молитвой и постом, лишь призыванием Бога в собственную душу и отказом от диких страстей?!

Господи! Надолго ли отпущен мне небом этот ненадежный покой?..


III


И тогда, в Сибири, мир, окружающий мое детство, переполнен страданием.

И та же тайна неумолимого рока привычно гнетет и мытарит Русь. И рок этот тогда имеет имя и внешность, повергающие в безумие и ужас народы – ухмыляющееся в усы поганое идолище в неброском френче тирана, “вождя”, на горе себе и детям своим сотворенного кумира.

И смерть тогда так близка, так реальна для всякого, и урожай ее так обилен, так богат из года в год на нашей земле... Но для меня, ребенка, она еще отделена от человека и являет себя еще вне человеческой среды.



...Яркий солнечный зимний день в тайге.

При дороге – в слепящем сверкающем снегу, среди голубых теней – алые ошметки разодранного мяса. Вокруг все изрыто, истоптано большими волчьими следами – их глубокие борозды со всех сторон сходятся к этому месту.

Тут была схватка... и... внезапно я словно прозреваю и тотчас панически гоню эту мысль: нет, нет... не хочу, не могу поверить!..

Но – смотрю.

Кровавое мясо и изгрызенные кости – вперемешку с клоками собачьей шерсти – любимого, неповторимого, единственного окраса... Эти мягкие клоки – повсюду вбиты в рыхлый снег.

Второй день мы все ждем, все высматриваем нашего Джульбарса, выходим и кричим, кличем, зовем, а по ночам – совсем рядом, почти под окнами, на опушке тайги утробно-тоскливо, жутко уныло и безнадежно воют волки, и кажется – они бродят прямо у стен нашей избы.

Я смотрю на это... это красное... как в столбняке, но мама силой уводит меня по снежной дороге – и мы больше не говорим о Джульбарсе, не ждем его и не зовем.



...Ранней весной, под вечер, после долгого дня скитаний по тайге – вдруг натыкаемся на это, и оно с предельной резкостью навсегда впечатывается в память.

Лошадь. Огромная, багрово-синюшная мертвая лошадь с содранной шкурой. Она лежит под деревьями на пригорке.

Сумерки. И это огромное тело со вздутым брюхом и тянущимися черными кишками – пронизывает меня всего утробным ужасом – перед одиночеством брошенности, забытости и ненужности в смерти.

И за это голое, красное, мертвое тело идет исступленная яростная борьба – собак и ворон.

Ворон – сотни. И десятки собак. И каждый бешено теснит врага в расчете на кусок. Вороны, каркая, подскакивают, налетают и клюют псов, те, огрызаясь, кидаются на ворон... Дележка... Деловитая, неистовая, нестерпимая вражда сотрясает и корчит их на этом пиру, где всем – вдоволь.

“Борьба за существование...” – объясняет мама. И мы уходим. Я все оглядываясь: все смотрю туда, где вершится эта жестокая свара за кусок палой кобылы... – и мне противно, мне тошно и мерзко от вида этой жадной жратвы над трупом...

“Борьба за существование...” На все времена это сочетание слов сопрягается для меня с той минутой, рождая образ, похожий на нарочитый символ, на саркастическую картинку безбожного бытия.



Так летит жизнь, происходят события, делаются открытия, одни загадки – разгадываются, другие – не спешат, но она в ходе жизни становится все непонятней, все темней, все неразрешимей.

Заглатывающая трясина.

Чернота.

Не-бы-ти-е.

? ? ?..

И ничто не дает ответа – ни умные книги, ни биология, ни размышления философов, ни собственные попытки пробиться к ядру этой наглухо замкнутой пугающей тайны.

Должны пройти годы и годы, должно многое совершиться во внешнем круге и во мне самом, чтобы я начал хоть немного что-то понимать.



Не знаю отчего должно было так сложиться, что мне – без войны, без катаклизмов, на кои оказался столь щедр наш немилостивый век, довелось потом много раз видеть человеческую смерть.

И я говорю: только она, только она сама – может чему-то научить.

Она бывала разной, случалась от разных обстоятельств и причин.

Я рос впечатлительным ребенком, и первое, вблизи увиденное мертвое лицо, первые проводы человека за черту – и поныне помню отчетливо, как бы вижу вот сейчас перед собой наяву.



Тогда же – первые годы жизни. Мне – не больше пяти. В один из приездов в Москву мы с бабушкой приходим ненастным осенним вечером в крематорий, в это пепельно-серое угрюмое “готическое” сооружение у Донского монастыря.

Заходим под тихую музыку, и там, в центре, посередине, внутри мраморной ограды – постамент. И бледное каменное лицо какой-то старушки, лежащей в цветах. И мой недетский, безмерный ужас и... безотчетное животное отвращение перед этим... перед непоправимой неправильностью мироустройства – столь очевидным при взгляде на эту важную каменность спящего лица, перед твердой неживой сжатостью горестно покривившегося рта.

Это впечатление – огромно и всеобъемлюще.

И оно неотделимо от фигур безглазых бронзовых сов, сидящих по углам постамента. Пустые круглые глазницы птичьих изваяний смотрят в никуда, в черноту, совы сидят непреклонно – стерегут свою добычу в ожидании следующей.

Мне хочется скорей уйти, уйти... не видеть... но не отворачиваюсь и смотрю неотрывно...

Почему-то приходится дождаться до конца – пока постамент со спящей старушкой, вздрогнув, не начинает медленно опускаться, уходить вниз, и вдруг – исчезает, закрывается сомкнувшимися черными шторами...

Еще не раз доведется мне встретить впоследствии невидящий взгляд этих сов.

Этим путем навсегда уйдет и скроется от меня бабушка, спустя шесть лет за ней – отец, потом – товарищ... Но это будет потом, после... через много лет.

Я и поныне не знаю – зачем привели меня туда, и надо ли было мне видеть ту последнюю правду.


IV


Так или иначе, но лицо той незнакомой старушки явило неотвратимую суть и открыло счет.

Ну а потом... Потом пришлось повидать немало.

Я спрашиваю себя: для чего потребовалось судьбе сделать меня свидетелем стольких жестоких и страшных смертей? Вряд ли то было простой случайностью. Какой урок хотело тем преподать мне Небо? Или какую обязанность возложило оно на меня, наделив этим опытом? Не знаю. Понимаю одно: это было чрезвычайно, предельно серьезно для проверки и воспитания души. Для человека мирных занятий и мирного времени – не военного, не больничного врача, не служителя морга, наконец – не кладбищенского работяги, для которых зрелище смерти – обыденность ремесла, – мне выпал жребий видеть ее вблизи много раз.

Бывало по-всякому.

Были смерти людей родных, кровных или близких. Были кончины незнакомых и чужих. Но ни одной смерти человека забыть невозможно, особенно же присутствия при самом моменте конца.

Говорят к этому можно привыкнуть и привыкают. В самом деле – сплошь и рядом судьба ставит человека в запредельное положение: войны, эпидемии, геноцида, природной катастрофы... Счет на сотни, на тысячи жертв, которых зачастую невозможно, а то и попросту некому предать земле.

Но это – другое. И там – не привычка, а обыкновенное изменение психики невольного свидетеля или участника. Так что в принципе принимая и допуская вероятность “привыкания”, – я все равно не верю, что событие смерти может для кого-то остаться ничем, даже в условиях, где она делается повседневной рутиной и даже большей реальностью, чем сама жизнь.

Это – неизгладимо из сердца, остается навсегда.

И уж тем более – на фоне сравнительно ровной жизни, вдали от линии активных боевых действий, от лагерей целенаправленного истребления или районов наводнений и извержений вулканов. Тогда, как это обыкновенно принято считать, массовость одновременной гибели многих стирает и приглушает остроту и значение смерти отдельной и единичной. Происходит как бы диффузия чувств, распыление драмы конца. Единичное, как и во всем и всегда, поглощается общим – и тонет, стирается в нем.

Что ж, вполне вероятно. Судить не берусь.

Хотя полагаю, как уже сказано, что в подобных ситуациях очевидец просто испытывает тяжелый, блокирующий все эмоции шок, потрясение, внешне имитирующее хладнокровие или бесстрастность. Скорей же всего – в душе свидетеля просто включаются спасительные механизмы ограничения и притупления восприимчивости, механизм вытеснения, препятствующий помешательству.

И действие этих механизмом самозащиты очень понятно, потому что всякую увиденную смерть человек вольно или невольно примеряет и проецирует на самого себя.

Да. Я – видел.

Видел тела, мгновения назад убитых поездами и раздавленных тяжелыми грузовиками, смотрел на еще не прикрытые простынями или куском брезента останки самоубийц, шагнувших в смерть из окон двенадцатых этажей – ужасные картины, в которых смерть невыносимо груба, бесстыдно обнажена и безобразна для глаз и души, для всего твоего возмущенного, противящегося естества.

Не однажды мне пришлось оказаться у искореженных, сплющенных ударом автомашин и – однажды... ночью... под дождем на черном мокром асфальте... – слышать, не в силах помочь, кошмарные крики и хрипы умирающих, которых нельзя было извлечь из груд скомканного изуродованного металла...

Я видел ее – стоя и сидя у постелей несчастных, угасавших в тисках беспощадных недугов, видел и слышал агонию человека, последние мгновения, последние дыхания.

И всякий раз, всюду и всегда – то был удар по тебе самому, томительно-тяжкое, потрясающее, изнуряющее твой дух, испытание.

Да, вероятно, к этому, и правда, можно привыкнуть.

Но лишь отупев душой, лишь сумев искусственно отгородиться неким самосохранным психическим барьером. Только это – удается немногим... И недаром хирурги, ближе других стоящие к сему рубежу, по статистике сами проживают меньше всех, меньше летчиков–испытателей, меньше пожарных, горноспасателей, шахтеров и рыбаков.

Так что слабы мы или крепки, хотим того или нет, если мы – не палачи и не убийцы, вид смерти человека сокрушает, и обычно с этим почти невозможно что-либо поделать.

Живое инстинктивно противится ей, не желает и не может с ней смириться.


V


...Стоял день синего, желтого, солнечного “бабьего лета”, когда на миг затмив все уличные звуки, над Зубовской площадью в Москве раздался короткий отчаянный вскрик – словно лопнула перетянутая струна.

И словно все силы перерезанной недожитой жизни вырвались к небу этим страшно громким звуком изо рта убитого грузовиком велосипедиста.

Я учился в третьем классе, и то был один из первых школьных деньков – когда тот крик навсегда впился в мои уши и особым знаком пометил перекресток, по которому было хожено-перехожено столько раз...

Я... видел... видел – в с е.

И эта мгновенность перехода... непостижимого молниеносного превращения живой, чуткой, движущейся, отзывчивой и мыслящей материи – в хранящий лишь прежние очертания обездвиженный и как бы опустелый сгусток вещества – поразила меня, девятилетнего, своей легкостью и простотой.

Лицо и тело велосипедиста почти не пострадали... так... две–три красные лужицы на асфальте, чуть крови в спутанных волосах, разбитые очки в полуметре от головы... – но его уже не было, он пребывал в особом, отстраненном ото всех одиночестве, вызывавшем уже знакомое по крематорию жуткое отчуждение.

Потрясение от того происшествие – оставило саднящую рану в душе, оставило надолго.

Я был еще мал тогда – и не знал, что над тем человеком надлежало произнести несколько заветных прощально-успокоительных молитвенных слов, обращенных к Богу, что лишь Ему принадлежит власть над нашей жизнью и смертью, что без Его воли и волос не упадет с головы.

В недоумении перед внезапным и моментальным концом – я стоял в толпе сбежавшихся зевак, и тогда впервые мне приоткрылись весь ужас и та пропасть, что лежит между смертью человека и любого другого существа.

В тот день я – преткнулся, ударился о смерть.

Мое маленькое бытие ощутило во всей полноте свое ничтожество, свою бренность, эфемерность своего временного присутствия и его условность, его бесконечную подверженность крушению. Тварная ипостась возобладала и подавила иную, высшую основу, оттеснила и затмила чувство Бога: победил страх.

Но также, как и жизнь, наша смерть – неотделима от Сущего.

Эта связь – глубинна и мощна, и осознание ее реальности выводит личность на рубежи постижения иных, сверхреальных далей. Но чтобы узнать, чтобы ощутить, чтобы воочию увидеть и понять это, надо было прожить много... еще очень много лет.


VI


Я подхожу к описанию исключительного момента в своей жизни.

Я не хочу, не могу и не собираюсь, да и права не имею абсолютизировать эти события, памятуя о том, что у всякого живущего – свой путь и свой удел.

Я хочу рассказать лишь о собственном опыте, о том, что имело для меня краеугольное, фундаментально-преобразующее значение, о том, что полностью изменило видение жизни и смерти.

Вообще я убежден, что лишь решив свои отношения со смертью – как с коренной и неотвратимой абсолютной безусловностью и основополагающей духовной проблемой – человек может воистину приблизиться к Богу.



Это случилось накануне моего тридцатилетия.

Пять дней и пять ночей без минуты сна корчился я в приступе свирепого травматического радикулита.

А наутро шестого дня меня отвезли и положили в неврологическое отделение Первой Градской больницы. И началось лежание “на щите”, облучение кварцем и прочее электрическое лечение методом “тыка”, при котором меня то распрямляло, то снова скрючивало в три погибели в зависимости от действия испробованного средства.

Ходить я практически не мог и перемещался на причудливой конструкции – ободранной белой стальной подпорке на трех колесиках – замысловатом гибриде высокого детского стульчика, железных костылей и каркасной рамы космической платформы.

Я довольно быстро освоил приемы самовтискивания внутрь белых ребристых обручей, приемы управления и перемещения на этом фантастическом агрегате и, весьма резво катясь–ковыляя по коридорам, отправился разведывать новые территории.

Отделение было тяжелым... Основной контингент составляли больные с инсультом – неподвижные парализованные старики и граждане средних лет, доведшие себя до мозговых ударов ошалелым употреблением “родимой”.

Кроме того, несколько палат занимали “шапочники” – то бишь мужчины разных возрастов и сословий с жестокими сотрясениями мозга, полученными в результате преступных уличных посягательств на их ондатро-нутриевые головные украшения.

Наша же маленькая палата “радикулитчиков” по праву считалась самой легкой, однако по странной прихоти больничных властей (вероятно, чтобы мы не забывались и помнили, что Бог дал, Бог и взял) находилась она почему-то аккурат между палатой реанимации и палатой для обреченных – заведомых “смертников”.

И там, и там в основном умирали, и это соседство невольно настраивало на строго-возвышенный философический лад, что изо дня в день получало очередное обоснование.



...Чуть ли не каждый вечер к нам в палату долетал из дальнего конца коридора короткий, громово-раскатистый удар.

И однажды я увидел чем он вызывался.

В тот дальний отсек нескончаемого коридора вывозили и оставляли на долгие часы кровати с почившими. Шла-текла, перемежаясь маленькими радостями и печалями, скучная больничная жизнь, а они лежали там всеми оставленные под своими белыми простынями, в своей мертвой отрешенности и ждали когда прибудет, наконец, особая бригада и переправит их в покойницкую.

Надо ли говорить, что в больнице, да в таком тяжелом отделении, где безглазая с косой была полноправной хозяйкой, люди инстинктивно избегали того дальнего угла?

Не манил он и меня. Там, и правда, была в полном смысле “мертвая зона”, где царила лишь безмолвная скорбь.

Первая Градская – больница огромная, и спецбригада не всюду могла поспеть. Но рано или поздно они появлялись, и в один из вечеров я застал их за работой.

Все-таки удивительна жизнь!

Ей в высокой степени присуще эксцентрично-ироническое режиссерское начало: только талантливейший постановщик мог найти и выбрать на эти роли из массовки судьбы исполнителей такой яркой, такой точной, органично-соответствующей, такой... уникально-выразительной, даже несколько нарочитой образности и фактуры, такой феноменальной, ни на что больше не не гожей специфической наружности!..

Нет, правда, нельзя было не восхититься!.. Сам Данте, Брейгель, Босх, Гойя, Кафка, Камю, Дали и Феллини с Хичкоком – вполне оценили бы и одобрили этот выбор!

Их было трое...

Первые двое были похожи, как братья: приземистые и могучие циклопоподобные существа мужеска пола в драных телогрейках поверх обтрепанных грязных халатов некогда белого медицинского цвета – оба с испитыми лиловыми рожами добровольцев–палачей, глядящие исподлобья из-под нависающих косматых бровей; в довершение один из них был к тому же хром.

А третьим, их “разводящим”, был высокий молодой человек в кургузенькой белой накидке, этакий вечный студент-медик со смеющимся лицом Азраила – порочный красавец в каштановой кудреватой бородке вокруг алого, плотоядно-сардонически усмехающегося рта – страшно бледный, с тончайшими чертами падшего ангела и прозрачными изумленными голубыми глазами не то безумца, не то наркомана...

Вот они пришли, вот они явились за данью своей, и делали все отработанно-четко и артистично, согласно ритуалу: лихо и ладно развернули и поставили на пол подле кровати с усопшим рваные брезентовые носилки, откинули простыню с тела, разом ухватили покойника за желтые руки и ноги и... с тем самым знакомым каменным грохотом сбросили на носилки.

Голое тело упало с высоты с тупым стуком – тут не водилось и тени бережности или почтения к таинству смерти, одна лишь обрыдлая черная работа.

Носилки – р-раз-два-взяли! – синхронно-слаженно подняли и установили на каталку и повезли к лифту.

Был поздний вечер, в коридоре было пустынно и темновато, накрытого белым увозили, шагая широким деловым шагом по узкому, длинному сужающемуся пространству, к темному холлу, увозили в сгущающуюся черноту и, замыкая шествие, за ними, кривляясь, картинно-торжественно маршировала, размахивая руками, держа “церемониальный шаг почетного караула”, вечно пьяненькая, неказистая и добрая матерщинница-санитарка тетя Маша...

Просто. Буднично. Заурядно.

Никаких возвышенных антимоний.

И бедовая махонькая тетя Маша, скоморошливо ломающая пьяную отходную “комедь”.

Вот и все!

“КАК ВЫШЕЛ ОН НАГИМ ИЗ УТРОБЫ МАТЕРИ СВОЕЙ, ТАКИМ И ОТХОДИТ, КАКИМ ПРИШЕЛ, И НИЧЕГО НЕ ВОЗЬМЕТ ОТ ТРУДА СВОЕГО, ЧТО МОГ БЫ ОН ПОНЕСТЬ В РУКЕ СВОЕЙ. И ЭТО ТЯЖКИЙ НЕДУГ: КАКИМ ПРИШЕЛ ОН, ТАКИМ И ОТХОДИТ. КАКАЯ ЖЕ ПОЛЬЗА ЕМУ, ЧТО ОН ТРУДИЛСЯ НА ВЕТЕР?”

(Еккл. 5 : 14–15)

И была в этой извечной будничности – невыразимая тоска, несказанная печаль, унижение и поругание человеку. И никаких надежд!

Так и чувствовал я, глядя ему вслед, так и думал, как Мелхиседек у Батюшкова, но буквально через день или два развернулись события, перевернувшие все мои представления и затмившие уныние новым, невиданным дотоле светом.


VII


...Я двигался по коридору к тому закоулку у лестницы, где обычно собирались курильщики. “Колесница” моя исправно катила, висела грустная больничная тишина, было как-то безотчетно тревожно, как-то пришибленно-тревожно... за окошками лиловел угрюмый февральский сумрак.

Я наполовину хромал, наполовину ехал, повиснув на опорах, как вдруг словно споткнулся, натолкнувшись на невидимую нить, которую нельзя было ни перервать, ни переступить.

Непонятная сила остановила меня, и, замерев перед преградой, глянув искоса, я отчетливо различил эту непреодолимую нить – нить взгляда.

Она исходила из темных глаз смотревших исподлобья: в маленькой компании пожилых курильщиков–инсультников с отнявшимися руками и набок скошенными ртами сидел худой человек помоложе остальных, лет под пятьдесят, – в той же как у всех буро-горчичной бумазеевой пижаме. Несомненно: это его взгляд остановил меня, хотя смотрел он не на меня, а как бы мимо, мимо всего в мире, в никуда, в темноту, в какую-то только ему открытую даль – и сердце мое испытало удар сильнейшего разряда: в этом взгляде, в его глазах и во всем облике я увидел принадлежность смерти. Последний край.

Это чувство было отчетливо и неоспоримо, хотя человек тот, видно из рабочих, казался несравнимо бодрей и жизнеспособней всех остальных.

Что это было, откуда нахлынуло вдруг?..

То ли его тайное предчувствие передалось мне через воздух по незримому проводу взгляда и неотступной мысли, то ли какая иная, еще не открытая и неведомая квантовая волна достигла моих оголенных и сверхчутких от постоянной боли “приемных устройств” – только все во мне дрогнуло и зашлось от совершенной уверенности в его близком, близком конце.

Понял ли он мою догадку?.. Возникла ли между нами эта “астрально-эфирная” обратная связь?.. Только поймав на себе мой взгляд, он поспешно, как бы с досадой, отвел глаза.

Нить исчезла, и я смог двинуться дальше и укатил к курильщикам, и тягуче-томительная больничная жизнь потянулась дальше своим чередом.

События не замедлили последовать той же ночью. Словно весь тот предшествовавший вечер готовил их, сгонял, как тучи, сгущая атмосферу острой безнадежности и тревоги.

Бывают такие ночи... Теперь их научились предвидеть, предсказывать, опираясь на показания умных приборов, замеряющих давление и магнитные поля космических потоков, которым подвластны все мы на нашей грешной земле.

Тогда, зимой семьдесят седьмого, “геомагнитная обстановка” еще не стала обычной дежурной рубрикой вечерних газет, но в ту ночь наверняка что-то сделалось с атмосферными полями, роями космических частиц и силовыми линиями Земли: ночь бушевала болью, тоской и предсмертным страхом.

Казалось – каждая молекула и каждая корпускула мира напитались этим паническим страхом и несли его, впиваясь в души.

В палатах стонали, по сумрачным коридорам, встревоженно переговариваясь, пробегали озабоченные медсестры и врачи, за стенами слышались тягостные вздохи обреченных, из каменных пучин сквозь перекрытия громадного старого больничного здания долетал чей-то тоскливый крик, а к подъезду “Приемного покоя”, что помещался прямо под нашим окном, непрерывной конвейером одна за одной со всех концов города подкатывали “скорые” со своим невеселым грузом: хлопали дверцы, из открытых проемов задних люков с визгом на направляющих выдвигались носилки, а уж во двор въезжала новая “карета” новых времен, разворачивалась и, пятясь задом, подчаливала и швартовалась к входу “Приемного покоя”, отбрасывая на потолок темной палаты оранжевые или синие вспышки.

Во всем и всюду ощущалось мрачное противостояние, во всем и всюду происходила борьба трепещущего живого с чем-то... бесформенно-огромным, темным и беспощадным... воздух был сдавлен гудящим сверхнапряжением... этим материализованным ужасом, а из палаты напротив доносились какие-то непонятные звуки, голоса, обрывки коротких распоряжений...

Я выбрался в коридор – и почти не удивился, увидев распластанным на каталке того человека, что вечером остановил меня взглядом: его поспешно вывозили из палаты, чтобы тотчас вкатить в палату реанимации.

Не сомневаюсь: та ночь нелегко далась всем, уверен: много работы прибавила она и той троице из морга, будто сошедшей со страниц готического романа.

И точно: в ту ночь ушло в небытие много больных, но тот человек наутро был жив, и я увидел его на высоком ложе, похожем скорей на операционный стол, чем на госпитальную койку.

В соседней палате реанимации было как-то особенно светло; отыграв и собрав урожай смертей, небесная буря ушла, и над городом спокойно и ясно сияли белоснежные облака.

Небо светилось невидимым заоблачным солнцем, и этот ровный сильный свет лился из огромного окна, заполняя большую комнату, уставленную по стенам аппаратами и приборами, где в центре, как некий исследуемый объект, выставочный экспонат или как дар на жертвеннике – на высоком столе лежало неподвижное мужское тело, прикрытое легкой белой тканью, облегавшей его и ниспадавшей к полу скульптурными складками.

Да, то был он, тот самый человек.

Он пребывал в глубочайшем, бездонном беспамятстве, но еще дышал. К нему тянулись разноцветные провода и шланги, у его обнаженной руки на блестящем сталью и никелем скелете капельницы пузырилась в стеклянной колбе какая-то целебная влага, а на экранах и индикаторах приборов шла своя жизнь–игра помигивающих лампочек, зеленых всплесков и импульсов электронных лучей осциллографов, синхронно с сердцем выписывающих рваные синусоиды гаснущей жизни.

 Я стоял, остолбенев, смотрел – и не мог оторвать глаз от его лица.

Обыкновенное простонародное русское лицо – оно неузнаваемо изменилось за эти часы и, чудилось, меняется ежесекундно все больше, все сильней, обретая удивительные, неземные черты.

Он лежал плоско, закинув голову и задрав подбородок, глаза его были закрыты, все линии утончились, загадочно облагородились и наполнились таинственным внутренним свечением, словно все существо его одухотворилось невидимой сокрытой улыбкой, словно оно вникало во что-то, недоступное живущим, еще не вышедшим на последний перевал... 

Тело было вытянуто струной и как будто удлинилось, бессильно брошенные вдоль худого туловища руки лежали легко, невесомо, и весь он, казалось, парил над своим высоким ложем, парил меж полом и потолком, и каждый волос его участвовал в величественном священном таинстве последнего преображения.

Поразительная красота была во всем облике его... он... он словно пристально, благоговейно вслушивался во что-то, внимал, чуть приподняв брови, не то обращенным к нему радостным словам, не то неслышимой горней музыке, рождавшей на его губах и во всем образе выражение неизъяснимого долгожданного умиротворения.

Что слышал он?..

Что совершалось в его выключенном, отсеченном от мира сознании, в его мозгу, внутри непроницаемой неприступной крепости резко обозначившегося прекрасного черепа, обтянутого тонкой светящейся кожей?..

Где был он?..

И чудилось: там, в пропасти беспамятства, – он узнавал... открывал... проникал во что-то... входил в незримые врата, вчитывался и вникал в неведомые всеразъясняющие письмена...

Он не шевелился – и в то же время – летел, мчался, несся сквозь пласты времен и материй, – и этот порыв, это дерзновение полета – так полно и ясно отражалось в чертах его страстно отданного кому-то, резко помолодевшего, будто юношеского лица. излучавшего радость счастливого пробуждения ото сна...

Он был... прекрасен... И эта чудная, сверхчеловеческая, красота будила во мне какие-то неясные воспоминания, навевала образы и знаки некоего ключевого, конечного смысла...

Словно светлые тени и тонкие дымные силуэты проплывали передо мной – такие знакомые по многим картинам, такие понятные и дорогие: лики Распятого и Снимаемого со Креста, лики Оплакиваемого женами и учениками... и – иные, столько раз виденные наяву и всегда столь похожие друг на друга общностью выражения лица молящихся в храме, жадно и радостно ловящих капли святой воды, летящие с кропильницы, лица вкушающих Хлеб и Вино Причастия у Чаши...

И вдруг меня осенило, озарило вспышкой понимания: да ведь он, этот человек, – молился!

Он находился в том... особом... несравненном общении, всем существом он был устремлен к Нему, и уже отдал Ему всего себя, и слышал Его... и Он, Иисус, был с ним, и открывался ему, принимал его в Свои пределы, принимал через смерть, через этот таинственный Вход, отверстый в невидимой тончайшей сфере, отделяющей реальность здешней временной условности – от всевечного нескончаемого Бытия.

Я завороженно смотрел на того человека – и видел, что это – несомненно так, что этим лицом отходящего – и мне нежданно приоткрывается новый, главный и единственный смысл смерти – неотделимый от приближения к Богу, дающий новое понимание и измерение всему – труду и радости, любви и надежде, началу и концу.

Но одно дело – понимать это умозрительно, и совсем другое – жить, имея личное свидетельство, удостоверившись воочию.

Я никогда не понял бы этого столь ясно, если бы не те часы вдохновенного умирания того незнакомого человека.

Увидев ту смерть, то медленное перетекание души из сосуда в сосуд, из реки жизни в океан вечности, я сам сделался иным, новым человеком, наконец-то по-настоящему готовым услышать и воспринять Христа.

И потому повторяю: нет, ничто и никто не мог бы научить так, как та смерть, увиденная в упор.

Никого не было рядом с ним – ни близких, ни врачей.

Почему-то лишь мне было дано и доверено Господом видеть это.

Жизнь отступала... Я уходил и приходил, вновь заглядывал в святилище “палаты одушевления”, и вновь подолгу смотрел в его лицо.

А оно все менялось, все усложнялось выражением, черты и линии его делались все утонченней, все значительней, возвышенней и чище по мере приближения к Сущему, и это виденье земного конца человека в тишине и одиночестве – все сильней и неоспоримей убеждало меня, что я приведен к этому ложу не случайно, что и я сам переживаю в этот час огромное, необыкновенное событие, открывающее дотоле наглухо закрытую, запертую дверь.

В этом новом знании – больше не было страха смерти.

Это лицо, его нездешний свет – убивали страх, и рядом с этим сиянием плотская, жалкая боязнь твари казалась ничтожной и смешной.

Свет его лица становился все ярче, все ярче... и вот... он – достиг.

“И ВОЗВРАТИТСЯ ПРАХ В ЗЕМЛЮ, ЧЕМ ОН И БЫЛ; А ДУХ ВОЗВРАТИТСЯ К БОГУ, КОТОРЫЙ ДАЛ ЕГО.”

(Еккл. 12 : 7)



1992



Этот рассказ вошел в книгу “Перед Чашей”,  М., “Путь”,  1999