Я знаю, что я близок к чему-то очень важному. Я почти готов схватить это пальцами, оно на кончике воздуха, оно у меня между ресниц, под ногтями, двадцать пятым кадром в моих снах. Я не знаю, что это, я просто чувствую, что я должен что-то открыть. Что-то осознать. Это может звучать странным, параноидальным и неправдоподобным, но я, кажется, скоро найду другое измерение. Или пойму, откуда у нас душа. Это не метафора, я никогда еще не был настолько серьезен и ясен в своих мыслях.
Это началось одним холодным ноябрьским утром, когда мы с Мануэлой сидели дома и занимались своей обычной творческой рутиной: я делал какие-то аранжировки, она — рисовала свои непроизносимые мысли. Я понял, что _оно_ где-то в воздухе, между креслом и диваном. В тот момент это было просто порывом — подойти, оказаться в этой области, ощутить осознание. Это невозможно объяснить. Она ничего не заметила, она не знала и не подозревала, а я стоял, ошарашенный, со слезами на глазах, и не мог повернуться к ней лицом.
Я чувствую это слишком часто теперь, чтобы не видеть какой-то несколько пугающей приближающейся перспективы. Иногда мы репетируем и внезапно между струн я улавливаю это потустороннее натяжение. Иногда мы на концерте и я вдруг вижу пустое лицо в толпе, и не говорите мне, что это адреналин и игра света и тени, потому что я смотрю на него минут 5, не моргая, пока Капранос пытается подойти ко мне и занять для своего очередного гитарного трюка, а лицо в толпе не меняется.
Теперь это невозможно игнорировать, можно лишь пытаться понять. Это как в тех странных философских книжках, когда находишься на границе познания, только что оно тебе принесет? И можно ли жить с этим знанием и остаться в своем уме? Можно ли, черт возьми, с ним вообще существовать в этой вселенной, именно с этим числом пи, именно с этими звездами и этими молекулами, которые на самом деле одно и то же?
Я не знаю, как произойдет это осознание, но я совершенно к нему не готов. Я чувствую себя героем какого-то сюрреалистического действия. Я постоянно думаю только об одном: не упустить самого важного.
А еще я понял, что он тоже знает об этом. Он ходит вокруг до около, он смотрит и щурится, но мы не смеем об этом говорить, потому что это кажется сумасшествием только каждого из нас. Иногда я спрашиваю себя, нужно ли попросить у него помощи, но чем он может мне помочь, если он сам все еще здесь?
Декабрь перерос уже за свою половину, мы славно отыграли секретный гиг в Мюнхене прямо на мой День Рождения, напились и перетрахались — все, кроме меня и, вероятно, него. Я выпил пять стопок текилы почти подряд, залез на крышу и закричал во все горло, сначала просто душно и пронзительно, а потом совершенно членораздельно и, как оказалось, слово, слетевшее с моего неповоротливого по пьяни языка было «verwirrt». Совершенно подсознательно. И я вдруг подумал, что, наверное, в этом и есть смысл. Смысл в затененности и запутанности моего мозга, только я ведь не мог ничего с этим поделать. Потому что ведь есть вещи-в-себе, а я вещь-в-себе только наполовину.
Я лег на спину, ощущая грубость и реальность бетонной крыши под собой, ее холодную, навеки мертвенную кожу. Небо было затянуто смоговыми тучами, звезды не светили мне в тот день, и ничего не напоминало о вечности. Я встал, подошел к краю крыши и посмотрел вниз. Он стоял там, в нескольких шагах от выхода из здания и смотрел на меня, задрав голову.
Я не сказал тогда ни слова, а он не спросил, что такое «verwirrt». Я спустился по пожарной лестнице, а он все ждал и ждал меня, пока я желал всем своим существом, чтобы он ушел куда-нибудь. Куда-нибудь внутрь, ко всем остальным, трахаться, напиваться и жить эту странную, девственную для сознания жизнь. В итоге мне пришлось-таки к нему подойти, он поджал губы в какой-то извиняющейся улыбке, и я словно увидел его насквозь, потому что он был совершенно пустым изнутри. Конечно, Алекс, ты слишком умен, чтобы позволить себе разлагаться, если _оно_ уже внутри тебя, если ты уже не можешь жить той жизнью, о которой мечтал лет пятнадцать назад. Это заставило меня задуматься, как выгляжу я в его глазах, такой же бесплодной оболочкой, которая пытается в последних судорогах что-то понять и спасти себя.
Мы молча посмотрели на горящие проемы окон клуба, навевавшие какие-то странные ассоциации с адскими борделями и игорными домами Тулуз-Лотрека, переглянулись и закурили, не в силах сдвинуться с места, придавленные близящимися переменами.
Через неделю мы уже были на Британских островах, скользили по исчезающему змеиному кончику нашего турне, медленно приближаясь к Глазго. В каждом городе он приходил вечером ко мне в номер, и мы сидели не в силах объяснить, что именно происходит, пытаясь хоть как-то направить друг друга в паническом осознании равенства в этой странной дилемме внутренней пустоты.
- Послушай, Ник... Ник-Ник-Ник... Если судить строго... О черт, о какой строгости тут может быть речь, - он прижимает пальцы к своим вискам и зажмуривается. - Нет-нет-нет. Но как же...
- Я не могу об этом говорить, ты не можешь об этом говорить. Но мы видим это и чувствуем, так? Значит, это где-то здесь, где-то рядом. Оно в каждом движении, потому что оно управляет этими порывами, которые ты знаешь... которым... которых...
- Которым, ты знаешь, нельзя сопротивляться.
- Да-да-да. Что с этим делать?
Алекс, нахмурившись, трет указательным пальцем свои обветренные губы, думает и ходит от кровати до стола, от стола до кровати.
- Это в воздухе, это в пространстве, это в ощущении, это в порыве, так ведь? Это в осознании своей истерзанности, внешней и внутренней. Посмотри на меня, посмотри на себя. Боже, во что мы превратились. Я словно порванный мешок с навозом: изо всех дыр лезет и то — гребаное дерьмо. Мою компанию едва ли кто-то может теперь выносить. А ты...
- Тошнотворно.
- Да. Спасибо. Без тебя знаю.
- Нет, я о себе, - я на мгновение закрываю лицо руками, понимая, какой отвратительной гипертрофированной проекцией страхов собственной романтической юности я стал.
- О, Ник, это еще не худшее. Ты просто шлюха, в то время как я...
- Заткнись, Алекс, я не шлюха, - мне хочется заставить его понять то, что понимаю и вижу я, а я вовсе не шлюха. Я просто уже совсем не тот, кем всегда хотел быть.
- Прости. Я не… Ты не… Я… Но в любом случае — мы пустые, израненные, моральные калеки. Мы почти продали свои души...
- О нет...
- О да, Ники, о да.
- Ты звучишь, как гребаный Мефистофель, а это очень пошло. Я просто знаю, мне нужно что-то найти. Нечто из разряда ответа на извечные вопросы. Я на грани другого мира, где все совсем не так. Я должен быть там, понимаешь? Я почти чувствую себя застывшим, наполовину погрузившимся в зеркало, понимаешь?
Он кивает:
- Воздух у нас еще никто не отнимал, он не является ничьей собственностью. В последнее время приступы астмы у меня случаются слишком часто, я устаю от них, я не люблю бессилие и зависимость от лекарств. Николас... Почувствуй то, чего нет, увидь то, чего нет, поцелуй нецелуемое, исцели сгнившее...
- Алекс, ты говоришь как чокнутый... Ты сбрендил, сошел с ума? Ку-кууу! - я стучу пальцем по виску, раздумывая, сколько он выпил до этого.
- Заткнись, кусок кретина. Ты разве не понял, что это было _оно_?
Я осекаюсь, чувствуя, как меня накрывает остаточная волна его прозрения, почти физически ощущаю ее фронт.
- Поцеловать безгреховные губы... - выдыхает он.
- Монашка?!?
- Сам ты монашка.
- Ребенок?
- Педофил, - он ухмыляется.
- Капранос, я тебя сейчас ударю.
- Поцеловать чистейшие губы...
- Целомудренные?
- Подлинные.
- Открытые.
- Правильные. Прозрачные. Свежие. Нет, нет, нет, не то! - он пинает столик, оказавшийся очень некстати рядом с ним, и снова принимается мерить комнату шагами.
- Свободные, - предлагаю я, и он долго-долго смотрит на меня, прежде чем ответить.
- Совершенные.
- Сущие.
- Ультрачистые.
- Боже, Алекс, я совсем запутался.
- Что может быть чище воздуха. Придется рискнуть.
- Вакуум.
- Ты дотянешься до вакуума? Тем более, он не чистый, он просто пустой. Такой же, как и мы.
Я только киваю, не в силах собрать вместе расползающиеся мысли, но все же спрашиваю:
- А если губы... не те?
Алекс пожимает плечами, впрыскивает в горло лекарство из ингалятора и отвечает:
- Не знаю. Забвение. Вечная пытка осознания выбора не той карты, не того наперстка, не той жизни.
Я чувствую, что мир вращается вокруг меня. Через пару дней мы наконец-то в Глазго, и я не понимаю, что я тут делаю, почему я не дома, в Лондоне. Но это ведь снова все те же порывы, и я выдумаю тысячу оправданий, чтобы обрести то, что ускользает из-под моего носа всю мою жизнь и еще несколько предыдущих. Хотя я и не верю в прошлые жизни.
Мы хаотично двигаемся по его квартире, пытаясь найти то самое место и то самое время, потому что оно одно и то же, но разное для каждого из нас. Я бы мог сказать, что сошел с ума. Да кто угодно мог бы сказать, что мы оба сошли с ума, но то, что я чувствую на дне своего высохшего мира слабое плескание приближающегося наводнения, заставляет меня двигаться и думать, а не сосредотачиваться на целесообразности.
В итоге мы устаем от всего этого, конечно, но я не чувствую в себе бессилия, только приближающуюся многовероятность. Он держит меня за руку, его холодные пальцы гладят мои, и я думаю, что мне стоило родиться не там и не тем, потому что ведь на самом деле это мы выбираем, где и кем нам рождаться. Мы искали всю ночь, но у меня язык не поворачивается сказать «безрезультатно». Мы стоим у окна, глядя поверх одинаковых пролетарских застроек, скользя последними секундами ночи по крышам, собирая в уголках глаз теплящийся рассвет.
- Зародыш заката лезет поверх тумана, боже, как же я ненавижу этот туман, у меня от него постоянно ломит пальцы, - произносит он в такт моему дыханию, а я невпопад отвечаю:
- Я хочу потрогать осеннее небо...
- Осень кончилась, Ники. Ты уже никогда не поцелуешь осенний воздух.
Я поворачиваюсь к нему и немного обиженно спрашиваю:
- Какой твой любимый цвет?
- Зеленый, а что?
- Я думал оранжевый, - меня несколько разочаровывает его ответ, но мой любимый цвет тоже зеленый, что уж тут поделать.
- Нет, это у Пола любимый оранжевый.
- Значит, никакой осени, - выдыхаю я, чувствую приближающееся отрезвление.
Он закатывает глаза и усмехается:
- О, Ник, перестань. Ты столько раз трогал осеннее небо, ты просто не помнишь. Ты просто не придавал этому значения. Вспомни хотя бы Шато, и твоя жажда тут же будет удовлетворена.
Господи, как же он прав. Я закрываю глаза, выдыхая на этот раз в спокойном ритме. Оранжевый, не оранжевый, какая к черту разница.
Он все еще сжимает мои пальцы, когда я с внезапным уколом слез осознаю, что меня почти сбивает с ног. Я отворачиваюсь и отхожу от окна, и он все понимает без слов, наблюдая за мной и тяжело дыша, словно у него очередной приступ. Я выхожу почти на середину комнаты, закрываю глаза и не верю, что все это может быть так просто, что вот оно, сейчас, здесь и вот так. Расшнуруйте мою душу, откройте мне дверь, выпустите меня из этого мира, который выпил меня до дна, но не дал ничего взамен. Поцеловать воздух, принять себя, взорваться изнутри — все, что угодно. Поцеловать воздух — это все, что мне нужно сейчас, и я, наконец, буду свободен.
Но я слышу рядом шепот:
- У вечности будет твое имя, Николас.
А потом его обветренные губы касаются моих, немых, потерянных, плачущих, в самом безошибочно страшном поцелуе, и я чувствую их всю жизнь, всю смерть и всю пустоту.
И мы
и с ч е з а е м.