Точные науки. 1999

                « - Именем любовь назови!
                - Именем назвать  не могу.
                Имя моей вечной любви 
                Тает на февральском снегу».
                Георгий Иванов.

- Бей!
  Лето, Ваня Вася, солнце и вонь. Впереди - стена, позади - контейнеры, под стеной - газетка, Ваня Вася спряталась за меня. У меня в руках большой кусок зеленоватого оконного стекла, Сестра бы сказала - «ломоть». Я кидаю, на газетку, стекло бьётся, но не так, как нужно Ване Васе.
- Ещё бей!
    Теперь довольна. А я, присев, роюсь в стекле, выбирая самые крупные осколки-кинжалы. Ваня Вася, побыстрее, чтоб не заметили, утаскивает их наверх, в лаборантскую. Остальное - «выбрось прямо в газете». Иду к контейнерам, не глядя, не дыша: над ними дрожит марево вони, густой и неизбежной, как клейстер, который я весь июнь с проклятьями варю в лаборантской. Бросаю и приоткрываю один глаз: осколки, сверкнув, выжидательно разлеглись на толще вчерашней каши. Контейнер оказался с пищевыми отходами. Один из четырёх. Так что теперь на совести - ещё и пара-тройка загубленных свиней. Наивная школьница, невинной рукой. Глупый ангел шестнадцатилетний.
В последние дни практики я под надзором Вани Васи соскребаю добытыми осколками-кинжалами лак с вытяжного шкафа. С готовностью глотаю лаковую пыль. Стеклянную, наверное, тоже - осколки стачиваются. Хоть так загладить вину перед свиньями.
Стряхнуть летние воспоминания, поднять глаза: вытяжной шкаф, отлакированный заново, высится в углу класса - допотопный, прозрачный и манящий, как хрустальный гроб. Ваня Вася им почти не пользуется, а народ приспособил для пыток: в прошлом году бэшники засадили туда Аркашку Малькова. «Хорошо, наверное, смотрелся Аркашка!» – Ваня Вася хихикает: чует, что Аркашкина судьба постигнет-таки и её. Грешно в таком признаваться, и не признаюсь никогда, Сестре особенно, но кабинет химии - почти люблю. Почти, конечно, почти, почти, а всё-таки: огромные окна, и такие же в лаборантской, а дверь там всегда открыта - у Вани Васи с секретами туго, вот свет отовсюду и врывается, даже зимой: дрожит струнами, уводит следами, сходится дорогами. Тем более - теперь, в начале весны. 
И стеклянная таблица Менделеева во всю стену, с электрической подсветкой для кайфа. И застеклённые парты, - а вот это хуже, по краю обиты острым алюминием: прости-прощай,  карманы и колготки. А под стеклом, для красоты отношений, якобы шпаргалки: жёлтая  табличная ересь, засунут они туда чего-нибудь путное, Сестра говорит: жди - пожди. Путное – это у меня под рукой («Ну и ручонки у тебя, я таких и не видал! Как у первоклассницы!») Очень доверительная ладонь, а под нею – бумазея, мой вчерашний труд.
- Я всегда вижу, кто шпаргалит! Я всегда вижу!
  Ваня Вася - наша проницательная классная дама. А я - все ещё я: списываю у нее под боком, да ещё с моим якобы зрением.   
- Смотри-ка ты, красавица какая! Очки она не хочет носить! Глаза они, видите ли, уменьшают! У меня вот ничего не уменьшают! Подумай, чего ты лишена…
    И не ношу, и не лишена. Всё, что хочу, могу увидеть когда угодно, внутри себя, просто вспомнить - как окно открыть в дождь. И вижу: вот мы полгода назад, в сентябре, в подъездном раю, в электрическом нимбе, в умолчании сумерек. И дыхание на лице,  рвущееся, как от холодной воды,  -  вот я, спиной к стене; дома мама смеётся и чистит кожаную юбку от известки,  и кивает на дверь - пробегай, пока отец не заметил…
    - Сестра, ты Ване Васе-то передай: пускай она своей пухленькой попкой не тарабанит! Глаза, говорит, у меня большие, ха!
    Это – Сестра. В смысле, я - Сестра, и она - Сестра. Которые «Сестра, закрой окно, с горшка сдувает!» и «Сестра, проклятая птица всю грудь истоптала!» Она – на четвертой парте, а я - на первой. Отбываю наказание, штрафник несчастный. На той неделе Ваня Вася взбеленилась: «Ты у меня совсем учиться перестала!» - и методично проставила мне в журнал шесть двоек. И теперь за каждую я отчитываюсь письменно. И как это взрослых всегда озаряет - после времени. Все  у них - постфактум. Гурова с Митиной Ваня Вася вообще выгнала с урока с визгом, Сестра говорит - с позором. Гурова еще хватило на то, чтобы хлопнуть дверью подушевнее: «До свидания, Ванесса Васильевна!» Так их хотя бы по делу: они  вместе, вдвоем. Интересно, на что бы нас, - вот сейчас, через полгода, - хватило. О чем бы мы говорили, куда бы пошли – потом… Глупый ангел шестнадцатилетний, в сентябре перепугалась насмерть. В сентябре сшила юбку - черную, кожаную, а в конце октября она с меня поехала перед зеркалом, и больше уже не надевалась – крутилась на бедрах. Толста была в сентябре и разумна, настольная книга – «Американская трагедия» Драйзера…
    - Прикинь, Сестра, еще и дома-то никого не было, а Егор так смотрит: «Ты меня не боишься?»
  Летом, в августе, я и не поняла, про что это она. Летом, как только Сестра с мамой вернулись  из Питера, они приехали к нам в Климино – вся семья, и даже самый младший, Мишка. И догнали нас на лодке. И мы с Сестрой уселись вдвоем на корме - ноги в воду, перемяли, разумеется,  юбки - у Сестры красная, у меня зеленая, ты Кармен, и я Кармен. И Сестра говорила про своего Егора - взахлеб и полушепотом, и трясла сережками несусветными, чтоб болтались: Егор подарил.
    -   Идем, говорит, по мосту, человек восемь…
    -   По какому, Сестра?
-   Не помню, Сестра, по мосту они шли. Смотрим, говорит, - мужик, бутылки сдавать тащит, пьяный, улыба-ается, и полон рот золотых зубов! Мы, говорит, ему: мужик, дай зубов! Он такой: пожа-алуйста! Все зубы у него выбили, он лежит такой, в крови весь, улыба-ается…
  Сестра с мамой в Питере у Егориной семьи гостили, он ей какой-то родственник - «нашему забору двоюродный плетень, Сестра!» И зря Егорик нагнетал – «ты меня боишься», сам боялся, и обе мамы с покупками, испортив Сестре весь интим, тут же прискакали домой, и самый младший, Мишка. Да и не все так просто, как некоторым кажется, к несчастью. К моему несчастью. Милая Ваня Вася, я тебя, наверное, старше: у тебя - просто не было, у меня - уже не было…
  Рука моя скользит со стола, бумазея упадает в карман фартука, писанина уносится Ване Васе на стол - в конце урока она молча, отвернувшись, почти виновато исправляет в журнале очередную двойку на четверку. Ваня Вася, вообще-то, репрессирует не всех. И не всегда. Подозреваю, что она к нам даже привязана, но не признается в этом ни нам, ни себе. Неужели я когда-нибудь так же убоюсь любой боли, любого сквозняка в сердце. А потом, она обязана что-то делать, «еще немного, и вы вступите в жизнь…»
Точно. Не приходя в сознание. Шестнадцатилетний эмбрион. Жизнь моя, иль ты приснилась мне. Когда тетку, что ведет у нас военно-медицинскую подготовку, на первом же занятии спросили, поведут ли нас в морг - смотреть, как режут покойников, она покачала головой: «Ну, нет, это еще не для ваших сердечек…» По мне, любой вскрытый покойник свежее и опрятнее моего так называемого сердечка. И не спасти. И не расплатиться даже декабрем - когда стукнулась ночью рукой о стену, пытаясь обнять плечи, которых здесь нет, и рука теперь вечно обрывается в пустоту - наивная, трогательная, в синей пасте, глупый ангел шестнадцатилетний…
- Сестра, миленькая, они ведь приехали! Это будет ли лучше-то   когда-нибудь, а?!
Звонок. Не глядя, кидаю одинокую тетрадку в сумку и  волокусь за толпой на физику. Лучше  - не будет. Приехали.
Раз в году школа изнывала от нашествия зубодеров. Оккупировав пионерскую комнату, они презрительно, не глядя, не дыша, курочили наши зубы, стремясь навек отучить нас глупо улыбаться, глупо хохотать и вообще глупо раскрывать рот. В пятом классе мама притащила меня обратно в школу на такси и поставила перед струхнувшей фиксатой зубодершей как улику:
- Разве можно так уродовать ребенка? Ей ведь дальше жить, она ведь девочка!.. - на моих прозрачных верхних, как пробоина, зияла черная железная пломба.   
Три года назад счастья нам добавилось - по возрасту. По весне, по серому снежку, в школу заявлялись гинекологи.
- В вашем возрасте беременность недопустима, и поэтому сейчас мы произведем осмотр…
Путаться при всех в теплых колготках, укладываться перед окном на собственный форменный подол, на грязный стол учителя, почему-то в кабинете труда. Слушать, как за ширмой кто-то из наших, уже осмотренных, ревет от боли. Умоляюще глядеть на врача -  кабинет видно на просвет из окон всего коридора: перемена, и в каждом окне улюлюкают салаги, свисая гроздьями. Говорят, в ПТУ после таких проверок выписывают фамилии девчонок на доске столбиком. И, если осмотренная окажется, как тут наши выражаются, честной девочкой, ставят плюс. Если нет, минус.
В том году девицы из десятого «А», Сестра их зовет  «полоротые Шуры и Муры», решили не ходить, да и все. И не встали, когда за ними пришли. И даже директор - Титан -  ничего не смог сделать. Или не захотел. На перемене, краснея, каменея и злясь, всем «бабьим батальоном» решаем: мы тоже не пойдем. Хватит. Врачишка бесноватая прискачет - не встанем, да и все. Сестра говорит:
- И дерьма им всем на лопате!
Звонок. Физичка, Лидия Львовна, начинает урок, - но впервые неохотно и даже растерянно: если сейчас две трети класса, «бабий батальон», снимется с урока, то стоит ли начинать вообще.
Дверь распахивается. На пороге кривоногой судьбой маячит Рыжая Врачишка. Заискивающе оскалившись физичке, поворачивается к нам.
 -Встаем!
Сидим. И не гордо, и не по-взрослому, как собирались. А раздавленно, прибито, размазанно и глупо, оцепенев, расставив локти, глядя в парты. Как в песне ублюдской - «еще овечки, ножки - свечки», ненавижу. Ненавижу слова «принесла в подоле» и сами подолы. Ненавижу слова «девичий», «женский», «выкидыш», «аборт». Лидия Львовна пытается нам улыбнуться, а глаза у нее - обескураженные и беспомощные. Похоже, ей так же паршиво, как нам. Похоже, она вообще - за нас.
  - Встаем!!! – Врачишка разевает пасть, устрашая коронками.
С третьего ряда, гордо вскинув курчавую голову, чеканя шаг, к двери направляется Серегина, совесть класса, Сестра говорит - наша партийная. И уже за ней, – озираясь, на полусогнутых, воровато и виновато, – потянулись, поплелись, почапали хорошие девочки, зомби,  тихий омут. Встаю последней, прохожу быстро, глядя в пол,   и меня все равно настигает ползучий говорок Федотова:
- А ты-то куда пошла, лягушка пучеглазая, тебе-то чего смотреть…
Весь этот ад нам из года в год полагается похоронить на ближайшей алгебре. А «полоротые Шуры и Муры», оказывается – это мы. В бесформенных форменных платьях.
В тумане, на ватных ногах, качусь по ступенькам в хвосте оскорбленно и жалобно звенящего «бабьего батальона». Чуть не падаю - туфли скользят, те самые, летние: охнул ведь, когда я при нем оторвала «липучку», трепетное отношение к вещам - это у них семейное. Видел бы сейчас, чем я тут: Врачишка, рыжая и зловещая,  уже мечется внизу, -  растопырив ручки, сгоняя к окну агонизирующее в позоре стадо. Дверь из кабинета, где засели гинекологи, открывается. Выглядывает дама-доктор с усталым и даже человеческим лицом.
  - Первые четверо пусть заходят…
  - Ну?! – взвивается Врачишка. Первой, как на расстрел, шагает Серегина. За ней, согнувшись, еще трое. Хлопает разбухшая дверь. И мы, как по команде «отомри!», вздыхаем, галдим, вертимся,  -  мы рады любой отсрочке.
- Это что?! - Врачишка, вращая головой, яростно кидается нас пересчитывать, плюется, считает снова, в Сестру тычет дважды, и тут до нас доходит: Рыжая Врачишка, наш школьный доктор, не знает никого ни в лицо, ни по фамилии. 
  - Ходим, Сестра, ходим, ходим… - сосредоточенно кружим, толкаясь и путая толпу.
- Заткнитесь! Все пойдут, и вы пойдете! - самые укрощенные Шуры и Муры негодуют. Но, как только Врачишка неосторожно обращает к нам обагренный хною затылок, Сестра, я, Шиляева и Дудорова, - почти не соображая, что мы делаем, не веря, что мы вообще так можем, - ныряем в раздевалку. Трусим как можно дальше, забиваемся в чужие шубы и пальто - но от нелепости, позора и страха, а также от неизбывного толстокожего шестнадцатилетия никак не можем заткнуться: бубним, лопочем. Шиляева в дурацком ужасе тянет на бока чьи-то шубы - мы еще и ржем. И тут же стихаем, но поздно.
  - Ах, вы!
Врачишка рыжим факелом врывается в раздевалку и устремляется к нам. Окончательно ошалев, кидаемся обратно к дверям - как в кино про «неуловимых», рванув от Врачишки в другую сторону, метнувшись за вешалку.
- Ой, девчонки! Ой, девчонки! - если Дудорову сбросить в Америке на статую Свободы, то она всю статую жиром заляпает. Пыхтит, застревает, закупоривает собой выход - и получает от отчаявшейся Сестры по два пальца предположительно в ребра.
- Ой, девчонки! Девчонки, вы чего?! - милейшая Дудорова тут же вылетает в коридор, как мыло на кафель, и проскальзывает в толпу. Мы вылетаем за ней – и резко замираем в толпе в удрученных позах.
- Блудливая корова!
Врачишка, не разбирая, хватает ни в чем не повинную Путилову. Путилова отворачивается. Я вижу ее отражение в стекле. Похоже, она ревет.   
  Дверь открывается. Выходит бледная, но мужественная  Серегина.
  - Девчонки! Ну поймите, это для вашей же пользы!
Осознав свою пользу, еще двое конфузливо скрываются за дверью. Сестра шепчется с Шиляевой, жизнь ей не в кайф без Шиляевой,  и я вдруг сникаю. Выдыхаюсь, сдаюсь - внезапно и неприязненно. Все там будем. Не приходя в сознанье. Инкубатор. Конвейер. В июле, сразу после выпускного, Путилова выйдет замуж. Обалдеть – за рок-музыканта. Ее мать уже сбегала в райком, чтобы разрешили жениться так, не по залету. А моя жизнь к июлю уже могла бы сбыться навсегда. И плевать, что только моя. Мне нужнее. Железно - родился бы мальчик. И я знаю, как бы его звали. А моя мама любила бы его больше, чем меня.
Шагаю вбок - так, утрясти досаду. Поднимаю глаза - и даже пугаюсь: за дверью на лестницу, как змея перед броском, замерла Ложкина. Мудра, бежать решила одна. Зачем-то машу ей рукой - выходи, бесполезно. Но Ложкина, Белокурая Бестия, плевала на мои знаки, и я ей мешаю: Врачишка обернется - и все. Топтаться здесь опасно и глупо. Секунда - и я прыгаю за дверь, к Ложкиной. И глохну в полете от страха: кровь стучит в ушах. Прощай, послушание. Прощайте, одобренные мысли. Принципы, ценности,  взятые взаймы у старших. Думы о неспешном, неизбежном, как смерть, своевременном счастье. «И Гретхен отдала ему самое ценное, что у нее было». Так и поверю, что самое ценное находится там, где они ищут.
Секунды проносятся с грохотом вагонов, нас едва ли не обдает горячим дыханием поезда. Потом что-то происходит - я не слышу, я только чувствую, я иногда кожей чувствую чей-то крик или страх, - и на площадку вырывается человек пять, среди них - Сестра. Мы с Ложкиной  вылетаем к ним и  всей толпой несемся наверх.
Это не с нами. Так не бывает. Отталкиваю ступени быстро, быстро, быстро - а они, как в рапиде, как в кошмаре, уходят из-под ног медленно, медленно, нечеловечески медленно. Сбоку, ступенькой выше, прижав локти, так же недоуменно и мучительно рвется вверх Сестра - ее профиль окаменел и побелел от напряжения. Так, наверное, сбегают из ада. Кто-то скачет через две ступеньки, кто-то уже свернул за спасительный поворот. Дотянув до него, штурмом взяв лестницу, вцепившись в перила, с безмолвным и адским усилием оборачиваюсь: внизу, в дверях, широко расставив ножки ухватом, потрясая  кулаком, в беззвучном вопле корежится Рыжая Врачишка. Если я остановлюсь, я ее услышу. Разберу, что она верещит. И от страха снова стану хорошей девочкой, болотом, зомби. До старости, до смерти. Спасибо, родная. Я ничего не услышу. Я бегу.   
На третий этаж, с колотящимися сердцами, в изнеможении втаскиваем себя чуть ли не за волосы, как отряд Мюнгхаузенов. На урок не идем – оживаем в туалете. Забираем сумки после того, как из кабинета физики расточится последний дебил, и смываемся – нас ждет алгебра, сдвоенная алгебра, что может быть роднее,  важнее, стабильнее и неизбежнее…
 - Знаешь, я от тебя такого не ожидала!
- Чего не ожидала? – я снова тупею, как летом, и напряженно  гляжу на Серегину.   
 -  А ты не слышала?! Врачиха взяла у физички журнал и сейчас будет проверять, кто был в школе, а кто – нет. Сказала: если были, но к гинекологу не пошли – значит, точно, не девочки!
Победили, победили. Настигли. И повергли. Раз говорят – значит, так оно и есть. Так даже честнее. Даже появляется чувство причастности неродившейся тайне – и тепло от него. Случилось в голове – значит, случилось по правде. Особенно, если живешь постскриптум. Постфактум. Будто бы фильм никак не кончится, - а сюжет исчерпан, зрители в недоумении, билетерши переглядываются, техник разводит руками. Очнись, подросток. Оглянись, подросток, прекрасный цветок, дитя Чингисхана, змееныш в яйце, перстенек с ядом. Рассмейся битловским смехом – тебе по-прежнему 16 лет, и ты сидишь на уроке в школе. Звонок, как тогда. Как тогда, в класс заходит Генриетта – Железная Леди. Это на ее уроках в сентябре  ты выплывала к доске в сиянии, в свечении – открывала рот, как рыба, не слыша себя, не видя никого,  - и, подняв брови, созерцала пятерку в журнале, реальную, четкую, вытянутую Генриеттину пятерку.
То были два месяца палящего, ослепительного, неумолимого везенья: не увидят, уйдут, промолчат, остановится, дождется, совпадет, зазвонит, найдется, не исчезнет. Свернуть за дом – насиделась, хватит (мы с ним по часу в день сидели по домам, изображая компромисс – «не пропадать». Меня, впрочем, дома посидеть просила мама – от обиды за меня: «Они хоть понимают, что это за девочку надо переживать, а не за мальчика?») Свернуть за дом, за час одичав от солнца и тоски – и обнаружить свою жизнь сидящей высоко на березе, по березе и по черемухе на крышу ползалось чудно,  -  выковыривал из черепицы воланчик, а внизу, раскрыв рот, стояла с ракетками его кузина Верка. Они еще так переглянулись – ну вот, мол, не успели; неужели думал, что я   разорусь из-за воланчика, мой был воланчик, нежность к вещам – это у них семейное. Не забуду, никогда не забуду – но вспоминать-то зачем? Алгебра, все решают, все чего-то знают, твердыня, основа основ, Сестра говорит – поплевала бы да поплясала. Воспоминания рубцуются дома – с Булгаковым, с битлами, «жаль, что я ни на кого из битлов не похож!» – похож на всех сразу,  но еще больше - на Пита Беста, а я  - на Пола, даже фотки рядом подклеил, Пола и мою. А только дома меня по стенам развешивать не резон, – скрывал мои фотки под половицей, вместе с сигаретами, денежками и цикорием, возомнив себя наркоманом, как пристало рок-музыканту. Обычно отсиживались у меня - изволь теперь каждое утро открывать глаза: вот стул – на нем он сидел, колено вбок, и я у него на колене, повиснув в воздухе, болтая ногами:
- Ну, и где я?
- На качелях! – он так качал мышцы. Вот пластинки – в них он копался сокрушенно: для музыки в сентябре  я еще не родилась. Вот кровать – о прочем, впрочем, умолчим: не спасло, не спасло бы нас и это, раз даже упрямство не спасло.
В конце сентября на них с Длинным окрысилась их завуч – а об этой прелестнице по школам ходят легенды: как-то, выглядев на потолке пятна от чернильной ручки, она учинила всей школе полноценный шмон. Ручку нашла. Хозяина ручки, надо думать, засолила в кадке. Нажив себе такого врага, они с Длинным решили уходить в ПТУ, в любое. Со скандалом.  С позором. 
Надо было сказать – я тоже. Я с тобой. Я как ты.  И не только сказать,  хотя дедуня – полковник все бы утряс. Но я впервые  обнаружила у себя нетонущий, резиновый разум: «Послушай, это буря в стакане воды». Глупый ангел шестнадцатилетний. Глупый, глупый ангел…
За четыре оглушительно одиноких дня я извела полтетради на покаянные письма. Но появился – в новой синей «аляске»,  на рукаве карман, в кармане сигареты, одна ему, другая  - мне. «Я не буду, ты что!» – моя, переломленная в его сумеречных пальцах, упала на  песок – маленький пограничник, погибший на страже нашей  непризнанной и триумфальной державы. С тех пор я избегаю припадков разума. Хотя бы на память.
«Это было в сумерки, в половине октября» - в подъезде, у окна, к которому еще вчера приникал мир – изумленно и заговорщицки. У подоконника, на котором краска растрескалась звездами, и куда было классно ложиться спиной - целоваться. «Я вернусь. Надо подождать – месяц, два, три…» Он еще растер глаз – «бандитская пуля». Дома, в черной водолазке и черной кожаной юбке, чернея в зеркале растерянным знаком вопроса, я все не могла выгнать из головы песню, я все слышала ее, - с тем страхом, с которым то и дело ощупывают внезапную, но отчетливую опухоль, и пытаются уговорить себя, что это пройдет:
                «Дай мне минуту.
  Дай мне минуту.
 Я хочу в последний раз тобою надышаться, утро.
  Дай мне минуту»
    Игра, старая игра, я сама придумала: как будто классный час, и все по партам, по местам, и Ваня Вася здесь, и тоже ждет, и все в ожидании – что-то должно произойти. И вдруг распахиваются двери из лаборантской. А на пороге – мы сами. Только через десять лет. Ахи, охи, трепет и восторг: Сестра с богатым мужем, рок-маманя Путилова, Ложкина – манекенщица, Серегина – пламенная кубинская революционерка, Федотов - скромный бухгалтер и маньячок, Гуров с Митиной – неразлучная пара.  Я – такая Багира, худая такая, как во французских фильмах, и волосы как надо, и никакой аллергии на морде. И все мы сами с собой  - через десять лет – говорим. И за две минуты надо все успеть. И у меня всегда вопросов было – буду ли, да поеду ли, да долго ли еще, да что для этого нужно. А сейчас – один. Без крика, без слез, без голоса: «Он уже вернулся?» 
Я иногда чего-то не понимаю. Не помню. Из жизни. Нарочно. Иначе взорвешься, как самолет при посадке. Но в этой игре   нельзя обманываться. Я слышу. Слышу, что я себе отвечаю.
     «Десять лет в ожиданье прошло – ты в пути, ты все ближе ко мне…» Что было бы с графом Резановым, доживи он до 82-х лет? Как жить, когда ты уже ушел из-под солнца? Знать, что ты там  отжил – в золоте, среди бешеной стенографии кузнечиков – вестников в разные страны. Как лист перед травой - на виду у кузины Верки и ее подружек-салаг. И у оскорбленной компании девчонок, которых я кинула без колебаний – а классно было, кстати, шастать вместе в ночи на дискотеку. Но мы – он и я - каменели у всех на глазах, не оглядываясь -  прижавшись лбами, даже не обнявшись – опустив, уронив руки. Просто уткнувшись друг в друга разгоряченными бледными лбами - два упрямства, два прозрачных битловских аккорда, два оживших крыла. А я еще загибалась от хохота, узнав, что мои дискотечные девчонки тихо падают:
     - Ну ни фига себе -  лбами, надо же сначала руку на плечо, потом – в щечку поцеловать, да…
     «Ох, ручонки! Первоклассница, что ты ими делать-то можешь, давай их сюда, еще сломаются!». Все получалось само и внезапно: мир тоже не думал, каким ему быть. Мир перестал быть театром, и от этого стал безупречен. Оказалось, это легко - родиться в нем снова. Просто - проснуться внутри раскаленного стеклянного шара. Проснуться от ветра, от жаркого дыхания огромного стеклодува.  И, изнутри, с удивлением узнавать грани, которые он вырезал на горячем стекле августа ради нас: прорези в небе, крыши, крыльцо, края сосен, осока, острые углы лодок. И Верка с салагами кидались травой и болтались на качелях, и все  лопали боярышник – а я знаю такой куст, там ягоды – будто всегда нагретые солнцем, рыжая пушистая шкурка, «боярышник помогает от давления, и, если перекачаешься!» - у обоих зимой взбесится давление. И о последнем золоте августа –  уже поддельном, немецком, галантерейном: вернувшись из Климино, в городе, дома у деда-полковника, в туалете, прижимал к горлу мою цепочку и плакал. 
     « - Ты что,  жениться, я у нас бесприданница… - А на бесприданницах и надо жениться!» Его папа в девятнадцать лет  таким манером всех победил: «Не женюсь – повешусь!».  И сам он, я знаю, до последней судороги упрямства  думал: у нас тоже получится. Все усмирится, уляжется. Но стоило нам хоть на миг уступить, поддаться, разжать руки, – и мы  полетели в разные пропасти. И наши упрямства теперь меняли русла, как сбитые с толку реки: захватывая никчемные территории, заливая злые, неблагодатные земли.
     Мама выколачивала новости из бабушки – наши бабки живут в одном доме: по трехкомнатной в центре. И бабунька-полковница  заявила: если он и в городе не прекратит видеться со мной, то трехкомнатную в центре, дом в Климино, белую «Ниву» и прочие радости перепишут на кузину Верку. И все члены полковничьего рая кинулись по очереди водить его в театры и на концерты, в филармонию и на выставки. И все ему покупать. Лечить от меня. И его папа, только что разошедшийся с мамой, тоже кинулся. Может, он думал, – зато с отцом наладится…
    Я, отсчитав по уговору девяносто два дня, столько же раз написала в каждой строчке тетрадки со стихами: «Come back!», и вычеркивала день за днем. Как-то я спускалась со своего этажа, и вдруг кто-то побежал вниз по лестнице, - я не увидела, кто, но я же чувствую, у него свой говор и свой шаг. Я тогда чуть не крикнула: «Да погоди же!» – но хлопнула дверь, а на известке, у нашего, звездного подоконника, образовалась свежая надпись «Центр», и внизу  - меловая пыльца. И корона сверху, основные будто, у нас все районы – короли.
Мама все обещала: не выдержит, к Новому году найдется. Но прошли праздники, которых я не помню - а жаль, потому что мир, недоумевая, не желал меняться и ждал вместе со мной:  синий, стеклянный и снежный. А мама потом сама же и разведала: не успела закончиться четверть, как добренькие бабуня с дедуней утащили его в санаторий. Куда – на Иссык-Куль, вот как меня боятся.
В конце января я подписала открытку с Днем рождения: половина по-английски, чтоб не поняли, половина – по-французски, содрала из Евдокии Ростопчиной. И бросила в ящик, прямо в его подъезде – не сама бросила, Сестра отобрала, я бы не решилась и одна бы не пошла. В январе мы с Сестрой, рядясь, как вывести из дневников единицы, которые туда навтыкала биологичка, сбежали с истории и пошли выражать протест: купили пачку «Космоса», полезли в проломы в заборах, во дворы по сугробам, - на одном таком заборе кто-то крупно вывел зеленой краской «Come back!», - ну и кто ты, брат по разуму? – смотреть невыносимо, «Сестра, ты курить-то не умеешь, что ли?» – сама больно умеет. Но докурили, и зарыли в снег, и  укатились,  как всегда, в овраг: утопать в сугробах, угорать со смеху, материться, плясать канкан, черпать рукавами снег, терять ручки и портить людям лыжню.
Непотопляемый Гуров провозглашал: «Резвость – норма жизни! Порезвиться, поорать, поорать!» Мы и резвились - до безобразия, до кашля, до крови из носу, до черноты в глазах, до прозрений, до стихов  - снова кровью, до валокордина рюмками, до рваных колготок и улетевших цепочек. И на дискотеке в феврале я выдала такой рок-н-ролл, бэшники все глаза проглядели, Сестра – и та не умеет, знай наших! – разорвав по дороге на дискотеку, истеребив в клочья, пустив на ветер, в февральскую снежную кашу, письмо. Я бы оставила, нет, я бы оставила - вместе с помадой, летними фотками и бумажками, выпадавшими из кассет с битлами: «P. S.: I love you!» Не напоминай оно диктант: «Извини, что ответил не сразу, лежал в больнице (давление). Спасибо тебе за твою открытку. Но  всему на свете приходит конец. Нам лучше не встречаться никогда. P. S. Будь счастлива!»
В тот день мама встала в пять утра и блуждала по коридору, держалась за сердце – «сегодня что-то случится», я еще подумала – с кем? Мама, мама, и ты не знаешь, как теперь быть - когда все вспыхнуло и прогорело в одночасье. Как фейерверк, который разразился и потух за минуту до того, как праздник был официально объявлен. Будь добра, не желай мне счастья, не заставляй надеяться. Дальше – только постскриптум. Постфактум. Взамен. Свою жизнь, свой воздух, свою звезду узнаешь сразу. И пусть сто раз без очков, с  веранды, из-за стекла, и в тумане, и в дождь, и со спины - в полусотне метров, в брезентовой куртке,  в капюшоне, выгружал вещи из белой «Нивы», приехали отдохнуть…
- Сестра, ты не забыла? – нет, не забыла, мы смыться собирались. Алгебра кончается, как пурга, пересидели, хотя меня Генриетта почти не трогает в этом году – понимает, что ли. И у физички к доске я не выходила с осени.
- Сестра, миленькая, ты там не заснула, нет?
Вчера до часу смотрела «Юнону» и «Авось», все путевое только по ночам и показывают, Сестра говорит – сплю и вижу. «Тридцать лет в ожиданье прошло, ты в пути, ты все ближе ко мне…» Я уже легла в постель – и вдруг испугалась, очень испугалась. Что – все. Не успеть уже, ничего не успеть, и нет больше ничего, прожито, сыграно, и пора – у меня отрастает крыло, я оставила свечку в окне. И вдруг вспомнила. И подпрыгнула - лежа, и засмеялась от радости. Я же маленькая еще! Кто не знает – за «ангела» почесть может! Там, дальше,  столько всего – и еще посмотрим, чем это кончится. Я же еще школьница! Боже, да мне же еще шестнадцать…
Звенит – ну, вот и все, отучились. То есть – толпа валит на историю, но я уже насиделась в школе, а Сестра не переваривает историка, не учит: «Не готова? Что ж такого!» Спускаемся вниз, спокойненько одеваемся, не то, что зимой – выскакивали на улицу с сапогами и носками в руках. И даже красим губы, Сестра – темным блеском, я – остатками пурпурной помады цвета «Deep Purple», так и сказал, когда дарил. Дверь открываем, по традиции, пинком, – а за дверью сыро и серо, и мир все еще  неизлеченно прекрасен,  и тлеют снега понемногу от дыхания марта – март взглянул, склонил лицо – рассмотреть, чем мы тут. Мы тут же дуреем от ветра и горланим в два голоса – музыка Сестрина, а со слухом у нее облом:       
   - Проклятая птица
         Всю грудь истоптала! 
         Проклятая птица
          На шапку насрала! - точно, Сестре, недавно. Сестрина бабушка говорит: «Девочки, какие вы у нас стали ржухи!» Ладно, ржухи, а сама-то: терпеть не может Ваню Васю и очень ждет наш выпускной:
- Я ей в красивый целлофан, с ленточкой, крапивы заверну, чертополоха, репьев! Это вам, скажу, Ванесса Васильевна, за наших девочек! Или: возьму бидон с краской, лучше зеленой, подкрадусь сзади, да как оболью ее! А сама лягу на асфальт – ох, старая, чего натворила, и сама упала, и краску разлила… 
Ковыляем под ручку по снегу, привычно выглядывая, над чем бы поржать  – и вдруг останавливаемся, пораженные зрелищем никогда еще не виданного большого пожара. Сжигают старое одноэтажное деревянное здание туберкулезного диспансера – выселив больных почти за черту города, в новый комплекс с соснами. Проталкиваемся в толпу и долго и удивленно запоминаем, как огонь ставит точку в каких-то многочисленных, неведомых и горьких главах.
- Сестра, пойдем!
- Нет, Сестра, мы никуда не пойдем! Мы – праздные зеваки!
Кто-то из прохожих останавливается, как и мы, завороженный огнем. Кто-то трусит мимо, опасливо прикрыв перчаткой нос и рот, убоявшись беспризорных палочек Коха, которые, небось, так и скачут в сыром и горелом воздухе.
- Пойдем, Сестра!
- Погоди, Сестра! Сейчас вот эта крыша свернется, тогда и пойдем!
Толпа редеет, но кто-то, как и мы, ждет развязки. Наконец, полыхающая черная крыша валится в снег. Рядом с нами остается только тетка, следящая за пожаром по долгу службы, и мужичонка, который маньяковато косит в нашу сторону и норовит привстать поближе.
- Пойдем, Сестра!
- Пойдем, Сестра!
Уходим, сворачиваем за угол. Я, как обычно,  стараюсь не глядеть направо, но снова вытягиваю шею и смотрю, как намагниченная, на тот  дощатый забор в переулке,  где темно-зеленой масляной краской выведено: «Come back!».  Так теперь и будем перекликаться, всю жизнь, да? Я  - здесь, я – слышу…
- Сестра, миленькая, да кто ж это у нас лоджию-то не закрыл?! Теперь полна квартира черных хлопьев! Ну все, пока, ага?
- Ага, пока!
Тот, кто это написал – «Come back», он был один, или нет? Неужели некому больше было рассказать о том, что случилось? Да еще  на битловском языке. Или ждал – прочтут, увидят крик на заборе? Поймут, кто закричал? Кто ты, родная душа - потемки, собеседник зеленых заборов и праздных зевак? Сколько раз я буду натыкаться на тебя на улице или в автобусе, и мне в голову не придет, что это - ты? Или нет - я даже не хочу спрашивать, кто ты. Мне нужно знать, как ты. Что с тобой было дальше? Что было? Что - дальше? Расскажи, объясни, куда нам теперь. Где теперь жизнь? Скажи, я услышу, я же  просто почувствую  - в оплавленном марте, в тлеющем, тающем холоде. Ведь мы рядом живем, одним воздухом дышим, по одним улицам ходим - шагами, отпечатками, рисунком подошв создавая иные ландшафты, иные земли, иные карты. Надеясь отыскать другую жизнь, просто жизнь – постскриптум, постфактум,  взамен, взамен, взамен…
 
 


Рецензии