Айме. Исповедь матроса

Николай Шунькин
"В самом деле, сможет ли мальчик, с детства играющий на скрипке, с пяти лет пришпиливающий к беленькой рубашечке галстук-бабочку, ни разу не ударивший одноклассника, не разбивший ни одного фонаря, не бросивший в окно ни одного камня, сможет ли он, я вас спрашиваю, закрыть своим телом амбразуру вражеского дота, бросить гранату в окно детского садика, разрядить «Калашникова» в толпу демонстрантов?"

Те, кто знал эту милую девочку, пусть простят меня за то, что здесь названо её настоящее имя.  Я отдаю себе отчёт в том, что, попади им в руки эти строки, они не только откроют доселе неизвестную тайну, но вызовут чувство омерзительного ужаса от описания того случая, который произошёл со мною в разгар перестройки. Но, иначе я не могу поступить. Только это позволит снять с души… нет, не грех, - он уйдёт со мною в могилу, его не замолить никакими молитвами, - а давящий на меня тяжкий груз прошлого, с которым не могу, не только жить,  но и умереть.

Впрочем,  для этого есть ещё одна причина. В последнее время средства массовой информации захлестнула волна криминальной, порнографической и политической литературы, преднамеренно подающейся в развлекательной манере, отчего время жизни её - от одного номера газеты, до другого. А что творится в недрах перестраивающегося общества - об этом никто не пишет, и будущие поколения не будут иметь полной картины того, что происходило в наше время. Вот это натолкнуло меня на мысль сохранить некоторые моменты для истории.

В первой строке я написал - те, кто знал эту милую девочку, потому, что из родных, в этом я точно уверен, в живых у неё никого не осталось.

Эта история корнями своими уходит в те годы, когда бесславно закончилась перестройка, вернее, нет, не сама перестройка, - по моему мнению, ей с самого начала не суждено было закончиться, она никогда бы не закончилась, - а истрепалось само это звучное слово - перестройка - не оставив вместо себя ни одного термина, которым можно было определить ту эпоху, когда в нашем благословенном государстве, без всяких на то причин, вдруг народились и начали развиваться, как на дрожжах, такие «буржуазные пережитки», как алкоголизм, наркомания, проституция, гомосексуализм, лесбиянство, религия, приватизация, рыночные отношения, демократия и национально-освободительное движение.

Таким образом, эта история, к которой я причастен, имеет десятилетнюю давность. Казалось бы, срок достаточно большой для того, чтобы притупились воспоминания о ней… Они и в самом деле притупились, все, кроме чувства вины от причастности к ней. Мне нет, и не может быть оправдания, и сказать мне нечего, разве что: «Пусть бросит в меня камень тот, кто не причастен к Истории!» Как сказал Пастернак, и через дорогу за тын перейти, нельзя, не топча мирозданья…

Эти десять лет были для меня сплошным кошмаром. Где бы я ни был, чем бы ни занимался, что бы ни делал, передо мной постоянно стоял образ святой белокурой девочки, с короткой стрижкой, и насквозь пронизывающим меня взглядом расширенных от презрения, огромных голубых глаз.

Мне уже давно следовало проститься с этим миром. Единственным оправданием моей жизни в эти годы является то, что эти десять лет кошмара привели меня к мысли о том, что самая гуманная в мире армия - та, в которой солдаты служат только по добровольно заключённому контракту.

Вы мне возразите, скажете, что по контракту в армию пойдут служить только отъявленные головорезы, безжалостные бандиты, профессиональные грабители и распустившиеся хулиганы, - какая уж там у них гуманность, - и будете правы.

В самом деле, сможет ли мальчик, с детства играющий на скрипке,  с пяти лет пришпиливающий к беленькой рубашечке галстук-бабочку, ни разу не ударивший одноклассника, не разбивший ни одного фонаря, не бросивший в окно ни одного камня, сможет ли он, я вас спрашиваю, закрыть своим телом амбразуру вражеского дота, бросить гранату в окно детского садика, разрядить «Калашникова» в толпу демонстрантов?

А всё дело в том, что мы с вами говорим о разных проявлениях гуманизма.  Вы имеете в виду  гуманность по отношению к врагу, а я - по отношению к тому мальчику в беленькой рубашечке с бабочкой, которому вручили автомат и дали приказ стрелять. Гуманно ли это по отношению к нему? И стоит ли после Афганистана, Карабаха, Тбилиси, Риги, Чечни и прочих горячих точек нашего огромного государства, удивляться черствости побывавших там мальчиков в беленьких рубашечках с бабочками…

Её звали Хенвере Айме. Родителей она не помнила. Соответственно, и я ничего не знаю об их судьбе. Воспитывалась Айме в детском доме. В том самом детском доме, в селе Аусти, над которым мы взяли шефство по поручению Комитета комсомола Политуправления Восточно-балтийской флотилии, чтобы продемонстрировать сельским жителям Эстонии величие и гуманность воинов Советской Армии.

Я попал в детдом в составе группы активистов-комсомольцев. Мы только что выполнили на «отлично» стрельбы, получили приз Командующего флотилии, и, в порядке поощрения, нас послали туда с концертом для установления дружеских связей с местным населением.  Мне, как вы уже поняли, было поручено исполнить на скрипке несколько маленьких этюдов, что, по мнению командования, должно было свидетельствовать о миролюбивом характере миссии Советской Армии в Эстонии.

Приехали к обеду. Мичман построил нас у входа в столовую, и девочкам-старшеклассницам было предоставлено право выбрать себе, не знаю даже, как сказать: друга… партнёра… защитника… освободителя? Я стоял в середине шеренги, где-то девятым, или десятым с краю, - у мичмана хватило такта не рассчитывать нас по порядку номеров, - и следил за девочками, которые «выбирали» моих товарищей. Когда справа от меня никого не осталось, от стайки школьниц отделилась прехорошенькая блондиночка, подошла ко мне. Исполнив кокетливый книксен,  представилась:
- Хенвере Айме, восьмой класс.
Взяла под левую руку, склонила к моему плечу белокурую головку с короткой стрижкой, повела в столовую.

Обед был обыкновенный, мало, чем отличающийся от нашего, флотского: традиционная солёная килька, перловый суп, картофель тушеный с мясом и овощами, пирожное, компот, два кусочка тёмного хлеба, два - белого. В центре стола вазочка со сливочным маслом.…

Но сервировка стола повергла меня в шок. Слева и справа от тарелки лежало по пять - шесть ложечек, лопаточек, ножичков, щипчиков, вилочек и других предметов, почти как у дантиста. Айме взяла лопаточкой себе на тарелочку три кильки, заменила лопаточку  вилкой, придавила ею кильку к тарелке, ножом удалила хвостик, головку, брюшко, плавники спинки, разрезала кильки, каждую на четыре кусочка. Взяла скибочку тёмного хлеба, смазала  маслом, сверху уложила кильки, подала мне готовый бутерброд. Все эти операции она проделала виртуозно, быстро, с таким мастерством, что я зачарованно смотрел на неё, не смея моргнуть глазами. В долю минуты приготовила второй бутерброд, для себя, а я всё смотрел, и любовался ею.

- Слуусаай, посемуу ты не еес, - сказала она с таким сильным эстонским акцентом, что я едва уловил смысл её слов.

Принялись за еду. Она управлялась со столовыми приборами, как настоящий иллюзионист, одни брала в руки, другие клала, незаметно для меня меняла один на другой, иногда у неё в руках одновременно было по четыре предмета, и все оказывались к месту, всеми умудрялась что-то делать, чем покорила меня окончательно.

Я сидел со скрипкой на коленях, - в отличие от остальных музыкальных инструментов нашего оркестра, скрипка была моей собственностью ещё с гражданки, я не мог расстаться с нею ни на минуту, боялся, что её похитят, - и неуклюже орудуя единственно знакомым мне прибором - ложкой - посылал в рот, попеременно, то суп, то картошку, то мясо.

- Полосии ты свою скриипку, никута она не деенется, - сказала Айме. Но положить было  некуда, я сидел с ней, как последний болван. Вдобавок к этому, я неожиданно, своим коленом прижался к её ноге, кровь хлынула к щекам, наполнила их кумачом. Я сидел, не шевелясь, с вилкой в левой руке, с ложкой - в правой, неумело ковырялся ими в тарелке, ничего не видя вокруг, не чувствуя, кроме исходящего от её ноги жара.

-  Все усее дафно поееели, - сказала Айме, как ни в чём не бывало, будто я и не прижимался своей ногой к её колену.
В клуб на концерт нас повезли в маленьком автобусе. Набилось в него человек сорок, мест всем не хватило. Айме уселась мне на колени, обхватив рукой шею.


Сейчас, по прошествии десяти лет, при воспоминании о том дне, я чувствую запах молодого тела, прикосновение волос к моей щеке, исходящее от прижавшейся ко мне маленькой груди тепло, и неудобство, испытываемое от моей проснувшейся плоти, которую не в силах был укротить… Айме не могла не чувствовать идущие снизу толчки, но, в то время, когда я готов был провалиться сквозь землю, сидела спокойно, никак не реагируя на моё состояние.

К счастью, дорога была недалёкой, быстро приехали, направились в клуб. Я шёл быстрым шагом, прикрывая возбуждённый срам скрипкой, ни на кого не глядя, всех опередив.

На концерте, кроме обитателей детского дома, присутствовали также жители села. Принимали тепло, подолгу аплодировали каждому исполнителю, без ложной скромности признаюсь, что моя игра на скрипке, под аккомпанемент преподавателя музыки из сельской школы, сорвала немало аплодисментов.

Айме читала на эстонском языке какие-то стихи, ей тоже аплодировали. Забежала за кулисы возбуждённая, раскрасневшаяся, схватила меня за руку, увела в подсобку, заваленную театральным реквизитом. Я был, как в тумане. О замполите, проводившем перед отбытием с корабля инструктаж, предупреждавшем, чтобы с местным населением мы не вступали ни в какие «неуставные отношения», вспомнил лишь тогда, когда Айме уже оделась и начала торопить меня: «Отеваайся скореее, все усе уессааают».

Мы вернулись в детдом, провели «уставные» беседы с учителями, воспитателями и учениками, каждому классу преподнесли подарки. Потом начались танцы. Мичман хотел, чтобы музыка была наша, но тогда почти все мы были бы заняты в оркестре и лишены возможности танцевать, и мичман успокоился, согласился, чтобы играла радиола.

Я стоял у стены, мне казалось, что присутствующие знают обо мне и Айме, осуждают нас. Айме, как  в первый раз, смело подошла, исполнила экстравагантный книксен,  вывела на середину зала, положила мои руки на свою талию, своими обняла за плечи, и мы запрыгали в каком-то неизвестном мне весёлом танце. Два шага влево, два шага вправо, два оборота, затем, по чьей-то команде, что-то, вроде «обага», партнёры бросают партнёрш, ловят в объятия других. К концу танца, перетанцевав со всеми девочками, оказался в одном углу зала, Айме - в противоположном. Она устала, раскраснелась, тяжело дышала, от этого была ещё прелестнее. Сидела на стуле, одна нога впереди, колени сжаты, руки на коленях, одна на другой, голова склонена набок, груди поднимаются и опускаются от прерывистого дыхания, томный взгляд направлен в мою сторону. Святая Мадонна, ни меньше, ни больше.

Зазвучала музыка вальса. Боясь, что меня могут опередить, чётким шагом направился через зал: наутюженные флотские брюки клеш, новенькая суконка, темно-синий, с белыми полосками, гюйс, бескозырка, с ленточками до пояса, оповещающая о том, что мы - посланники Краснознамённого Балтийского Флота. Подошёл, стал по стойке «смирно», слегка поклонился. Мысленно взглянув на себя со стороны, убедился, что Краснознамённому Балтфлоту есть, чем гордиться!

- У рыыцаря пляяха насиистена до блееска, в неё моосно смотрееться, как в сеееркало, - нараспев сказала Айме, вставая, и кладя руку мне на плечо.

Мы плыли по залу, не слыша музыки, не следя за временем, никого не замечая. Держа в руках тонкое, хрупкое тело маленькой женщины, я был самым счастливым человеком на планете Земля! Музыка смолкла, все уже давно разошлись по углам, а мы продолжали кружиться в полной тишине, пока нас не вывели из забытья громкие, дружные аплодисменты.

Потом знакомились с классами, с комнатами воспитанников детского дома, вспомогательными службами. Айме завела меня в четырёхместную келью, нежно обняла, прильнула к губам долгим-долгим, недетским поцелуем, который сразил, и я, как подстреленный, упал с нею на кровать. 

Уходя, испросил разрешение взять стоявшую на тумбочке фотографию, размером девять на двенадцать. На ней Айме сидела в той самой вышколенной позе, что в танцевальном зале. Взяла фотографию, поверх слов «Аусти. Мне 15 лет», написала: «Виталию от Хенвере Айме».
- Я не снааю свою настоящую фамиилию, - сказала она. - Хенвере Айме - это наса исвестная палериина, меня насваали в её чеесть.
 
Попросила оставить что-нибудь на память о нашей встрече. Матросу запрещено носить в карманах неуставные вещи, да и карманов во флотской одежде нет, а носовой платок, к моему стыду, был сработан  из куска старой, хотя и прочной, но грубой, серой простыни. Я подарил начищенную асидолом до блеска бляху от флотского ремня с изображением  якоря, за что, по прибытии на корабль, получил от мичмана два наряда вне очереди.

Потом был ужин, официальное прощание, отбытие в часть. Я протянул Айме руку, но она, никого не стесняясь, прижалась ко мне худеньким тельцем, поцеловала в губы, сказав «Мина армастан синд», - убежала в свою комнату. Я недоумённо смотрел ей вслед, пока кто-то сзади  не шепнул:
- Она сказала, что любит тебя.

Краска залила лицо: это же все вокруг поняли, что она сказала! Что с ней теперь будет? У нас бы, засмеяли, девчонке не давали бы проходу за такие слова, она была бы опозорена на всё село!

Нет слов, которыми можно описать чувства, с которыми я возвращался на корабль. Мысли были сконцентрированы в одной точке: как увидеться с Айме ещё раз. Я должен дать ответ на её последние слова! Должен сказать, что люблю её безумно, готов жизнь отдать за один её вздох, за каждую каплю крови. Она должна это знать! Надо, во что бы то ни стало, попасть на берег. Из кожи вон вылезти, но заслужить увольнение!

Но мичман объявил два наряда вне очереди за утерю бляхи, а нерадивым матросам увольнение не дают. Чистя картошку на камбузе, долгими весенними вечерами, думал только об одном: как попасть на берег. О том, чтобы уйти в самоволку, не могло идти речи. Мы стояли на рейде Минной гавани, спрыгнуть за борт для меня пустяк, доплыть до берега - тоже, а вот как вернуться на корабль? Разве, что по якорной цепи, через клюз, как шутили матросы. А на идущий в Таллинн катер без увольнительной записки не пустят. Да и увольнения в последнее время практически запретили.

В стране усложнилась политическая обстановка. Неудавшаяся перестройка раскрепостила дремавшие националистические силы некогда нерушимого Союза свободных республик,  он дал трещину. Трещина эта, позднее прошедшая по Белоруссии, Украине, Молдавии, по закавказским республикам и средней Азии, началась за бортом нашего миноносца, на берегу Балтийского моря. Поэтому и ощутили мы её раньше всех. Не знаю, что там было на самом деле, но нам рассказывали очень даже страшные истории: в Таллинн прибыла террористическая группа националистов для свержения Советской власти. Конечная цель - отделение Эстонии от Советского Союза.

В городе участились случаи пропажи солдат и матросов. Каждый день, то на одном, то на другом корабле, недосчитывают двух-трёх человек. По городу ходят молоденькие девушки, знакомятся с матросами, заводят в тёмные места, где дюжие ребята опускают их в люк. Познакомится матрос с такой девушкой, пойдёт провожать, скажет друзьям, что через час вернётся, а утром его выловят в одном из каналов, которых под городом бесчисленное множество.

Так ли было на самом деле, мы не знали, но говорили - так, и мы верили. Вначале в увольнение отпускали группами, не менее трёх человек, с приказом ни в коем случае не расходиться. Потом увольнения запретили совсем. И шефская работа была приостановлена. Я был в панике.

Оставалась единственная возможность попасть в город: болезнь. Я долго думал, чем мне лучше всего заболеть, чтобы не заметили симуляцию, отправили в госпиталь. Помог санитар Пинчук. За десять рублей впрыснул какое-то снадобье, доктору сказал, что укусил ядовитый комар. Рука, в самом деле, воспалилась не на шутку, меня отправили в госпиталь. Там три дня ставили капельницы, очищали кровь, опухоль начала спадать. Боясь, что меня неожиданно отправят на корабль, отдал дежурному санитару последние двадцать рублей. Он отпустил меня до вечерней поверки.

Не дожидаясь рейсового автобуса, добрался до Аусти попутным транспортом, до завтрака был в детдоме. Айме обрадовалась моему приходу, но нисколько не удивилась:
 - Я снаала, сто ты всё равно притёёс, как только смоосес, - мило проворковала она, выпроводив подруг в столовую.

Этот день провели в любви и клятвах. Лежали в обнимку, упиваясь счастьем обладания друг другом, делали короткую передышку, за которую успевали поклясться в вечной любви, дружбе и преданности, вновь сливались в объятиях. Если есть на земле счастье двух любящих людей, оно должно быть именно таким, каким мы его познали в тот день.

Айме была женщиной, я бы сказал, неопределённого возраста, детско-взрослой, что ли. Так бы я определил её поведение. В свои пятнадцать лет,  вела себя, как ребёнок, а рассуждала, как взрослая женщина. Могла играть с куклой, и одновременно выглядеть светской дамой. По хрупкой, ещё до конца не оформившейся детской фигурке, вы бы ни за что не поверили, что в постели она ведёт себя, как вполне созревшая, опытная женщина. А её русский язык покорил меня своеобразной певучей манерой исполнения знакомых мне слов, очень мило звучавших в её устах.

- Почему ты не учишь русский язык? - спросил я на правах хозяина растянувшейся на одиннадцать тысяч километров, от Калининграда до Владивостока, великой страны.
- Во-первых, я не знаю своей национальности. В детдом меня могли подбросить и русские, и белорусы, и литовцы… Мало ли кто! Так почему я должна учить именно русский?
- А, во-вторых? - спросил я.
- О, велиикий, могуучий, русский ясыык! Но он великий только для ваас, не снающих эстоонского. Эти ваши многосисленные предлооги: на кроваать, за кроваать, под кроваать, кроваать, кроваать. Понятия раасные, а слово отноо. Это стоо, соверсеенство ясыкаа? Сто пы ни хотел скасать, всё кроваать, кроваать, кроваать.
- Это не так уж и плохо - кровать, - сказал я, и в который раз за этот день  упал в эту самую кровать.

Кроме женщины, которая нашла Айме и сдала в детский дом, у неё не было никаких родственников. Я дал клятву увезти после демобилизации свою возлюбленную из маленькой Эстонии, в великую Россию. С чистым сердцем и спокойной совестью я прибыл в госпиталь. Теперь душа моя спокойна. Я любил, был любим, ничто в жизни не могло разлучить меня с возлюбленной. На всякий случай, для перестраховки, обменялись адресами.

Я был настолько уверен в своих планах на будущее, что, когда в Таллинне начались волнения, меня это нисколько не обеспокоило. Кто из нас тогда думал, что такой нерушимый колосс, как Советский Союз, рухнет от лёгкого, дующего с Балтики, ветерка? В корабельной библиотеке разыскал учебник эстонского языка, принялся штудировать шестнадцать падежей склонения: ниметаав, омастаав, осастаав...

Напряжение в городе нарастало. Милиция занимала сторону гражданского населения, военная комендатура не управлялась наводить общественный порядок. Нас стали посылать в наряды: патрулировать улицы, охранять административные здания, разгонять несанкционированные митинги. Уйти с такого наряда к девушке - преступление, которое закончится трибуналом. Я и не пытался это сделать, ждал удобного случая.

Пять раз выходили в город на обыкновенное дежурство, а в шестой  нас послали со специальным заданием: в одном из домов, на окраине Таллинна, обосновалась группа террористов, которых надо, либо арестовать, либо, при оказании сопротивления, уничтожить,  дом сжечь, чтобы не оставить следов операции.

Нас посадили в крытую машину, увезли в ночь. К дому подошли незаметно, по пути пленив двух дозорных. В последний момент, один из охранников, закричал. Из дома открыли стрельбу. Мы ответили дружным огнём из автоматов. Стреляли отменно, не напрасно нам дали приз Командующего! Но двоих наших террористы успели положить на месте.

Я, в числе оставшихся в живых, одним из первых ворвался в дом… Не первым, а одним из первых, так как пытался помочь раненому морячку. Лишь убедившись, что он мёртв, устремился за товарищами. Руки мои были забрызганы кровью, в ушах стоял крик умирающего матроса. Злости не было границ. Или, как ещё говорят, не было предела.… Значит, был беспредел.

Именно - беспредел, потому что, когда вбежал в дом, находящихся в первой комнате террористов уже успокоили автоматные очереди матросов. Но я-то ещё не отомстил за двух погибших товарищей! Открыв дверь  ударом ноги, разрядил Калашникова в сумрак второй комнаты.

Только утолив ярость, увидел, что от пуль моего автомата погибли пожилой мужчина, седой старик, преклонных лет женщина, и, неизвестно почему оказавшаяся в этом доме, моя первая и последняя любовь, моя ненаглядная, очаровательная Айма, уже из смертной мглы глядящая на меня своими огромными, голубыми, затухающими глазами. Я рванулся к ней, но командир удержал меня за руку:
- Насладился зрелищем, и хватит. Уходим, - и вытащил меня из комнаты.

Сюда уже внесли двух дозорных, убитых за то, что успели подать сигнал тревоги, сложили вместе с остальными расстрелянными террористами. Трое наших ребят, с канистрами, заканчивали обливать комнаты бензином. Мы не отошли и ста метров, как сзади взметнулось огромное зарево загоревшегося со всех сторон дома. Тут же послышался вой сирены пожарной машины, мчащейся на большой скорости к устроенному нами костру. Начал скапливаться народ. Нам стоило большого труда, незаметно добраться до машины и уехать в гавань.

Это происшествие повергло в шок, из которого я не вышел до настоящего времени. А тогда командир определил моё состояние согласно своему менталитету:
- После первой такой операции всегда остаётся неприятный осадок. Не дрейфь, морячок, привыкнешь. Ты проявил себя молодцом!
Что я мог ответить на это? Когда вручали орден «За отвагу», командир опять не понял моё состояние:
- Ты настоящий советский воин. В быту скромен, в бою смел и отважен, к врагам беспощаден!

Отказаться от ордена было нельзя, не носить его - тоже нельзя. Я носил его на парадной форме, вместе с великим грехом, который так неожиданно взвалил на свою совесть. Но, кроме этого, тяжесть преступления заключалась ещё в том, что я был приговорён гордиться им, рассказывать пионерам о подвиге, и не было на многомиллиардной земле ни одного человека, которому мог бы рассказать правду о нём.

Из Минной гавани нас вывели. Какое-то время дрейфовали по фарватеру Рижского залива, потом наш эсминец не надолго передислоцировали в Палдиски, откуда направили в Кронштадт.

Прошло время. Я демобилизовался, отвергнув настойчивые предложения командира остаться на сверхсрочной службе: им нужен был герой, как образец для воспитания молодых матросов.
Я вернулся в свой город, вернулся один, без Аймы, не выполнив данного ей обещания.

Вскоре Эстония стала самостоятельным, независимым государством. Распался Союз, ради сохранения которого я совершил «подвиг». Теперь уже не надо было гордиться этим перед пионерами: их тоже не стало.

Прошло десять лет. Я не женился, так как из всех, населяющих нашу планету женщин, любил только одну, изображённую в скромной позе на фотографии размером 9Х12 сантиметров, не мог изменить ей, даже мёртвой. Иногда, когда становилось невмоготу влачить никчемное существование, доставал учебник эстонского языка для средней школы, в сотый раз повторял давно выученные наизусть шестнадцать падежей склонения, которыми так гордилась Айме, повторял, пытаясь воспроизвести её неповторимый акцент: алальуютлев, ильмауютлев, каасауютлев… Но легче от этого не становилось.

Однажды, на день Восьмое марта, я получил бандероль. Заграничную. Из Эстонии. С волнением разорвав пакет, обнаружил в нём… бляху! Я совсем выпустил из виду, что подарил её весной, восьмого марта!  Именно на Международный женский день мы выезжали к ним с концертом… Но почему? Как? Кто, кроме неё, знал о бляхе? Кому она могла дать адрес? В тот роковой день я подумал, что Айме случайно попала в дом, где проходила сходка террористов… Пришла в гости к знакомым, и поплатилась за это… Поплатилась жизнью. А в том, что тогда все погибли, сомнений не было. Правда, стрелял от груди, но ведь у меня первый разряд по стрельбе… Да и дом мы сожгли, спастись никто не мог. Я об этом сотни раз думал, передумывал… Но бляха, вот она, здесь, передо мною! Может, Айме её раньше кому-то отдала? А, может, пожар успели потушить, я видел пожарную машину… Такая мысль меня несколько успокоила.

Теперь бляха лежала на тумбочке рядом с фотографией Айме, ещё сильнее заостряя боль воспоминаний. 

Ровно год прожил в раздумьях о причинах бляхи, В тот момент, когда острота ощущений от её возвращения ко мне стала понемногу спадать, вновь получил бандероль, вновь - Восьмого марта, и вновь - бляху! Точно такую,  обыкновенную бляху от матросского ремня. Душа и так не знала покоя, а теперь в ней разбушевался ураган чувств. Я понял, что это знак. Но, какой? Напоминание? Предостережение? Предупреждение? О чём?

На тумбочке стояла фотография Айме, охраняемая теперь с обеих сторон флотскими бляхами с якорями, в душе бушевал ураган, а на сердце давил тяжёлый камень прошлого. Жизнь, кошмарная и до этого, превратилась в сущий ад. Когда, через год, на моё имя опять пришла бандероль, уже с третьей бляхой, я отправился в Эстонию.

Поселившись в гостинице Виру, первый визит совершил в Аусти. О Хенвере Айме знали лишь старожилы детского дома. Они разъяснили, что у них дети содержатся до шестнадцати лет. В тот самый год, Айму забрала, то ли дальняя родственница, то ли знакомая, которая живёт на мысе Роохунеме.

Этот дом в Роохунеме, сгоревший на моих глазах, я знал, и сразу нашёл. На месте пожарища был разбит аккуратный, красивый цветник. Живущая рядом женщина рассказала, что Красные погубили много патриотов, сожгли в доме. Девушка осталась жива, раненую, обгоревшую, её спасли пожарники. Я спросил, не знает ли она, где теперь эта девушка.
- Айме? - спросила она. Я расширил глаза, смотрел на неё, с нетерпением ожидая ответа. Она молчала до тех пор, пока я не кивнул утвердительно головой:
- Да, да, Айме. Хенвере Айме.
- Сейчас она уже не Хенвере, замуж вышла, фамилию сменила.
- Как сейчас её фамилия? Где живёт? Вы знаете? - нетерпеливо спросил я. 
- А кто ею интересуется?
Я назвал имя, фамилию, добавил:
- Я был знаком с ней по детдому. Мне необходимо с нею встретиться.
- Где вы остановились?
- Виру, гостиница Виру, номер 1216.
- Я передам. Вам сообщат решение.

Из Роохунеме возвращался ещё с большим грузом на сердце, чем прежде. Я свыкся с тем, что Айме погибла от моей руки, и если чего и боялся, так только встречи с ней в ином мире. Знал, что не выдержу взгляда огромных голубых глаз, наполненных презрением и ненавистью, и если на том свете тоже есть смерть, она мне обеспечена.

Да, я свыкся со своей виной, со своим горем, с её смертью и, как бы мне ни было тяжело, с этим жил. Как сегодня посмотреть в чистые, голубые глаза той, которую любил, ласкал, давал клятву всегда быть вместе, а потом прошил автоматной очередью и поджёг дом, чтобы она, не дай Бог, не осталась жива?

Да есть ли он, Бог? Помогает ли людям? И если есть, и помогает, то чего просить у него? В этом мире нет ничего, что могло бы помочь. Разве, что, вернуть тот миг. Да и какой миг?
Тот, когда получил грамоту за отличную стрельбу по условному противнику?
Или тот, когда завалил пятнадцатилетнюю девочку на грязные портьеры?
А, может, тот, когда разрядил автомат в беззащитных людей?
Ну, и что? Тогда у меня хватило бы мужества повернуть автомат в другую сторону, не дать поджечь дом с раненной мною возлюбленной?     Так повернул бы автомат, или нет? Стал бы также смело стрелять в своих товарищей, чтобы спасти невинных людей?
Это только в кино пули могут истекать из тела молодой, красивой девушки, входить в ствол и, возвращаясь в патроны, укладываться спать в магазин автомата.

С такими мыслями прожил два дня, не выходя из номера. На третий, ко мне прибыла делегация. Трое крепких русых парней и… Айме с мальчиком, как две капли воды похожим на меня: чёрные, как смоль, волосы, раскосые глаза, пухлые губы, высокий, худосочный… На фоне светловолосых эстонцев, он выглядел чужаком.

Я бросился к ним, упал на колени, но меня остановили дюжие телохранители. Я отвёл взгляд от сына и глянул в глаза Айме. Лучше бы этого не делал! В них было столько уничтожающего, сжигающего, испепеляющего презрения, что и сейчас, зная пережитое ею горе,  я не могу понять, как можно научить… заставить глаза, так смотреть на человека.

Айме повернулась и, взяв юношу за руку, вышла из номера, не проронив ни слова. Поражённый её взглядом, некоторое время стоял, не шелохнувшись. Силы покинули меня, я медленно опустился на ковёр.

- Айме, как всегда, оказалась права, - сказал один из мужчин. - Ты действительно неплохой парень. Мы выполним её просьбу: не убивать тебя. Только ты должен знать, что именно такие неплохие парни, по ленности ума, душат свободу во всём мире: Прибалтика, Венгрия, Чехословакия, Афганистан… Что толку убивать вас? Дети ваши будут продолжать делать грязные дела. Намного гуманнее перевоспитывать. Мы отпускаем тебя с миром. Могли бы опустить в канал, не выходя из гостиницы. Но это слишком маленькое наказание для тебя. Какой смысл в твоей смерти? Живи, продолжай рассказывать о своих подвигах. А люди, если не дураки, сами сделают правильный вывод из твоих рассказов. Как видишь, уже начали делать. Колосс, стоявший на глиняных ногах, распался. Айме и сына ты больше никогда не увидишь. Сегодня ты уедешь из нашей страны, и передашь всем, кто хочет вернуть прошлое, что их намерения никогда не сбудутся. А чтобы жизнь твоя стала ещё большим адом, чем была до сегодняшнего дня, вот тебе, на память, ещё одна бляха, и фотография некогда любившей тебя девушки, и зачатого тобою ребёнка, сына, которого ты хотел убить в чреве матери, но Спаситель отвёл твою руку, не дал свершить сей тяжкий грех. Ступай с Богом! А если ещё раз здесь появишься, получишь последнюю, пятую бляху, но уже не с якорем, а с крестом.

В тот же день я уехал домой.

Весь год чего-то ждал, на что-то надеялся. Несмотря ни на что, не верил, что Айме, моя маленькая Айме, вот так, запросто, забудет меня, оставит в покое. Ни на что хорошее не надеялся, был бы рад и плохому, лишь бы не быть в неведении, лишь бы получить какую-нибудь весточку  о моей Аймочке, о судьбе моего сына. С невыносимыми муками я дожил до восьмого марта. На этот раз, бандероли не было.

Подождав ещё месяц, окончательно убедился, что пятой бляхи не видать. За эти годы я много передумал. Много чего понял.
Я понял, что, как бы ни была  отвратительна жизнь, живым в гроб не ляжешь.
Я понял, что без справки о смерти, похоронить человека нельзя.
Я понял, наконец, что мудрость Бога в том и проявляется, чтобы человек испытал страдания, и ещё не известно, чьи страдания горше: Аймы,  мои, или той девочки, которая уронила в речку мячик.
А, поняв эти простые истины, со многим смирился.
Я смирился с тем, что я - лучший из лучших советских воинов.
Я смирился с тем, что я - образец для подражания.
Я смирился с тем, что я - герой-орденоносец.
Я смирился с тем, что моя любовь покинула меня навсегда.
Я даже смирился с тем, что никогда не увижу своего сына.
Я только не мог смириться с тем, что где-то далеко, у незнакомых людей, в чужой стране, хранится предназначенная мне судьбою бляха.
С крестом вместо якоря!
Поэтому я решил оставить вам это покаянное письмо, и уехать в Таллинн.
За последней, пятой бляхой.
С так необходимым  для завершения моей жизни  крестом, вместо якоря.
Ибо какая-то неведомая сила влечёт меня туда, не давая ни минуты покоя…

Сняв номер в той же гостинице, вновь отправился в Аусти. Уже знакомая мне женщина пообещала передать письмо Айме. Той же ночью, бесшумно открыв дверь номера, двое молодчиков избили меня дубинками, предупредили, что такая процедура будет продолжаться каждую ночь, пока не уеду.

Весь день пролежал в кровати, разглаживая побитые места. У меня не было сил даже на то, чтобы спуститься в ресторан поужинать. Однако, в следующую ночь, всё повторилось в той же последовательности: неслышно вошли, сдёрнули одеяло,  стали наносить удары резиновыми дубинками.

Остаток ночи, и весь день,  был в полуобморочном состоянии. Я понял, что Айму они ко мне не отпустят. Но и просто так уехать,  уже не мог. Бес попутал меня! Я должен был увидеться с ней, чего бы мне это не стоило. Даже, если придётся убить её провожатых.

Освободив от цветов большую хрустальную вазу, заступил на дежурство у входной двери. Услышав щелчок открываемого замка, поднял вазу, и резко опустил  на голову непрошеного гостя. Он замертво рухнул к моим ногам. Я вновь поднял вазу, и сильным ударом поверг наземь второго посетителя. Вот теперь можно было уходить!

Включив свет, собрал вещи, пошёл к двери. Выход преграждали два трупа: моей любимой, ненаглядной Аймочки, и, похожего на меня, как две капли воды, сына…

Вот теперь я, наконец, понял, что смерть - это самое малое наказание, которое можно назначить за содеянное мною преступление. Бог правильно поступил, сохранив мне жизнь, и освободив от всяческих судебных разбирательств.

Потому что, и суд Божий, и суд закона, - ничто, по сравнению с тем судом, которым сужу себя я сам.

Нонсенс   http://www.proza.ru/2010/01/12/642