Гитара соло

Феликс Ветров
Памяти моих товарищей–художников,
бывших студентов Московского художественного
училища памяти 1905 года

Володи Слученкова
Cаши Тараканова
Юры Спиридонова
Володи Пастернака
Сережи Шиповского
Марины Талашенко



Это было давно, лет двадцать назад.

Стоял морозный вечер, я продрог, вымотался за день и вдобавок перепутал номер троллейбуса.

Я сидел у окна, надышав проталину среди ледяных узоров, и когда в темноте сквозь зимних воздух показалось неоновое название кафе, неожиданно решил выйти и спрятаться там от холода.

Бывает – стукнет в голову, и вот ты спешишь не туда, куда собирался, и поступаешь вопреки задуманному. Надо было вернуться, пересесть на свой троллейбус, но путь назад показался мне бесконечным, а неоновые буквы так заманчиво светились через дорогу, и я рванул к ним по снежной тропинке.

В зале хватало места. Я посидел, привыкая к теплу, нашел карточку меню, пробежал глазами эти вечные столбцы московских разносолов и заказал выпить и закусить.

Образовалась пауза, которая всегда тем дольше, чем сильнее ты голоден, устал и одинок. Я закурил и, откинувшись на спинку стула, принялся рассматривать тех, с кем свел меня январский вечер.

Народ за моим столиком и вокруг сидел обыкновенный, словно всегда один и тот же во всех таких небогатых “злачных” местах: девушки парочками за бутылкой шампанского, пестро наряженные ухоженные мальчики, наспех закусывающие командированные, глухие и незрячие – как бы скрытые невидимым куполом – бездомные влюбленные. Но были и другие люди, с каким-то иным, не ресторанным выражением лица, уже немолодые пары, потягивавшие кофе и будто поджидавшие припоздавших друзей.

У стены на возвышении эстрады были расставлены стулья и микрофонные стойки, чернел утесик электрооргана. На стульях, посверкивая серебром, лежали инструменты, – и я понял, что скоро здесь запоют–запляшут музыканты, а пока из стереоящичков под потолком на зал сыпалась стандартная жестяная музыка, равномерно подскакивающая на частых ухабах контрабаса.

Так–так, – подумал я. – Сейчас они вда–арят! И начнется... веселье. “Есть у нас в районе Молдаванки...” И завертятся среди столиков "шерочка с машерочкой" и какой–нибудь потный, счастливый толстячок поведет на круг свою полненькую дамочку, и они сорвут хлопки в такт, не сознавая бедности их короткого праздника.

Официант расставил передо мной фужеры и тарелки, я пригубил из рюмки и принялся за еду, когда в зале ощутилось движение: музыканты выходили на эстраду.

Но движение людей за столиками было не тем, какого я ожидал: раздались сдержанные, негромкие аплодисменты.

Я удивленно взглянул на тех, что сидели со мной рядом, – странное, чинное, вовсе не ресторанное ожидание увидел я на их лицах и перевел взгляд на эстраду – там собрались мужчины за сорок, люди моего поколения, – одинаково сосредоточенные, неулыбчивые, и это тоже казалось таким непохожим на обычные выходы кабацких групп с развеселой угодливостью, с ужимками и пижонскими скороговорочками в микрофон. И одеты эти музыканты были заурядно – ни кричащих цветастых безрукавок, ни всей этой жалкой, бутафорской мишуры: цепочек, бантов, тяжелых перстней – на возвышении готовились к работе неулыбчивые сосредоточенные мужики в "москвошвеевских" пиджачках.

Наконец, музыкальный расчет встал по уставным номерам. Их было шестеро: два саксофона, труба, бас–гитара, органист и очкастый ударник за установкой.

Вам знакомо это чувство?

Ощущая его в себе, вы находили подтверждение ему и на других лицах вокруг – в былые времена где–нибудь в фойе кинотеатра вам скрашивали ожидание сеанса неудачники с трубами и смычками. Бывало, они справлялись неплохо, но все равно, все равно... вас нельзя было обмануть ни фраками, ни парчовыми туфельками жарко нарумяненной певицы. Вы сидели и хлопали им вполсилы – или, напротив, не щадя рук, или – не хлопали вовсе, увлеченные мороженым, вы перебрасывались с людьми в рядах понимающими взглядами, стараясь, чтобы те, на сцене, не заметили вашей грустной улыбки или снисходительной жалости.

Я уже вполне настроил себя на подобный лад и оглянулся, ища знаки того, чего ждал – но не нашел их ни на одном лице. Я всмотрелся пристальней и вдруг понял: ждали музыки.

В ящичках под потолком смолкло. Оркестранты выждали несколько долгих секунд тишины и заиграли.

Мягкой, рассыпающейся волной пошла тема – незнакомая, певуче–горькая, без единого срыва на сантименты.

Музыка шла в зал негромко, ненавязчиво и свободно, а народу в зале собиралось все больше: странно перемешанная, но явно не случайная публика, старые, молодые, но больше всего было моих сверстников, таких же женщин и мужчин – преуспевших и не преуспевших в жизни, но чем-то неуловимо связанных между собой.

Иные узнавали друг друга, обменивались приветственными кивками, подзывали вновь вошедших к своим столикам – так ведут себя скорее в артистическом клубе, и я понял, что меня занесло туда, где привычно встречаются свои, одержимые неким общим делом или пристрастием.

А музыка менялась – перемежались неспешные и быстрые вещи, – о! – здесь играли не кабацкие "лабухи", тут собирались для серьезного искусства, и то ли вопросом, то ли укором смотрелась на стуле одинокая электрогитара, дорогой, редкой красоты инструмент с узким грифом, вытянутым, как тонкая рука.

Они начали с южноамериканских ритмов, и сейчас играли старую верную "Босса нову" – в горячем темпе ее далекой родины, с ее карнавальными блестками по колышущейся ткани мелодии, когда за спиной ударника мелькнула тень, и на эстраде появился еще один человек, высокий, пожилой, с сухим аскетичным лицом.

В зале вспорхнули аплодисменты, знатоки зашумели и тотчас смолкли, он чуть кивнул, гитара уже была в его руках, он накинул ремень и отступил в тень к одному из микрофонов.

И сразу исчезли все вопросы.

И словно луч прожектора сместился, выбрав одного из семерых, – глаза сами задерживались на его длинном худом лице и на большой руке, ждавшей над струнами такта вступления.

И он вступил. И словно все музыканты стушевались, подчинившись отлетающим, гаснущим звукам натянутых нейлоновых нитей, по которым скользнул лепесток медиатора.



Ни на что не похожее слышалось в игре этой группы.

Я пытался понять, что именно — и не мог, чувства не давались, не облекались в слова – в их музыке я ощущал только глубинный потайной огонь, будто сжатый в напряженно дрожащей властной руке. Они не возвышали тона, не форсировали страстей, в их звуке жила ровная спокойная мощь, и я как будто узнавал в этой музыке... манеру, нет, не музыкальную, а — человеческую манеру, по какой тотчас узнаешь воспитанного, умеющего владеть собой, тактичного человека.

"Дон Эстас", "Сибоней", "Малагенья", “Гуантанамера”... Хрестоматийные старые вещи, почтенная классика... Лицо гитариста было опущено, кисть левой руки быстро перебегала по грифу, как привычно плетущий свою сеть умный злой паук, а я забыл о еде, – здесь стыдно было держать вилку в руке, и только все неотрывно смотрел на сильную, костлявую руку гитариста, будто стесняясь глянуть в его лицо, будто мешало что-то, будто наложили запрет.

Но я всмотрелся – и в груди садануло сходством с кем-то, каким-то воспоминанием — и воспоминание это имело какое-то отношение к музыке... да–да... к музыке, к гитаре... Сходство как будто пропало, но меня уже повлекло в прошлое, и вразрез ритму латиноамериканцев, вразрез этому вечеру, зиме, я взглянул через опущенное усталое лицо гитариста и меня подняло и швырнуло на двадцать лет назад.





"Милая, невозвратимая пора..." – так, кажется, у классика?

Да, недосягаемая пора – юность, наше художественное училище на Сретенке и мы сами – черте-чего ждущие от будущего, преданные своим картонкам, натюрмортам, гипсовым вазам и носам...

Идут годы, – думал я, – но там – нам жилось и дышалось как никогда полно, и если бы я попытался сегодня объяснить, в чем причина той уверенной легкости, – я сказал бы твердо: мы были тогда все гениальны, и в том отличие юности от всех прочих времен и полос в жизни.

Гениальны? Ну да, конечно! Ведь мы еще не знали тогда – кто мы такие, жизнь еще не расставила нас по нашим единственным положенным местам, мы могли видеть себя кем угодно, не согласуясь с единственной правдой, которую после открыло нам будущее.

Будущее! Жестокое слово. Если смотреть на него, пришедшее, теми, двадцатилетними глазами.

Kто были мы тогда, двадцать лет назад?

Все разные, двести с лишним молодых лиц – самонадеянные таланты, самолюбивые подвижники, плывшие все вместе шумливым, беспутным экипажем нашего старого четырехпалубного корабля – туда, за Сретенку, над городом, в будущее.

Будущее!

Иных уж нет. Поклон и привет вам всем, ушедшим и живущим. Через двадцатилетие – я машу рукой молодым лицам товарищей. Но как редко видимся мы, живые, как редко встречаемся – почему?

Что разделяет нас, что не дает быть вместе, как тогда?

Быть может, причина в том, что не все вышло по вере, что многое обмануло и было обмануто нами самими?

Играла музыка на эстраде, я вглядывался в лицо и фигуру солирующего гитариста и видел как бы насквозь, на просвет – сияние мокрых после дождя окон мастерских и мокрые крыши за ними, видел плывущие в воде мостовые Сретенки в дни весенних сессий, и – сизые метельные струи в зимних сумерках, когда в училище ломился народ, потому что устраивался у студентов–художников очередной новогодний вечер.

Народ с улицы напирал валом – приходилось выставлять внизу крепких ребяток с повязками, чтоб не просачивались чужаки – вечера в училище были событиями для всей округи, со всех дворов и переулков тянулись к нам, – и правда, хороши удавались те давнишние вечера с "капустниками", с самодеятельностью, с танцами до полуночи под наш оркестр.

Да–да, оркестр! Ну конечно!.. Гитарист похож...

Да нет же... Только сходство. И то – отдаленное. И скорее – не внешнее, а в самой манере наклонять к струнам голову, в прикрытых глазах. Но только почему так по живому режет эта его седина и морщины у сжатого рта?

Музыканты трудились почти без перерывов, и как не было в их игре, в совместных скитаниях и поисках друг друга на тропах импровизаций – ни звука фальши, – так не фальшивили они и в сути, ведя одним им ведомым путем всех, кто слушал их, то меланхолично задумчивый, то беспечно раскованный джаз, чуждый случайным дуновениям моды, случайным ритмам и звуковым фокусам сезона.

Они объединяли вещи по эпохам, новые, старые времена, – а после, сыграв, опускали зал в минуты тишины, давая каждому побыть один на один со своей памятью.

Переложенные для джазового состава мелодии классики, знаменитые выходные номера мировых звезд эстрады и, пометившие собой десятилетия, мелодии из фильмов неслись друг за другом, а они, семеро, будто плыли по реке музыки, посылая приветы любимым лицам по берегам.

Сыграв долгую, пронизанную мощным печальным лиризмом, композицию на темы старых песен Азнавура и Эдит Пиаф, закончив головокружительным вращением вальса на мотив "Падам, падам..." они устроили коротенькую передышку, переговорили, перекурили и вновь замерли, ожидая, куда позовет их гитара.

Менялись темы, пьесы, вариации – но никакой грубой мешанины, никакого звукового столпотворения – в их исполнении музыка вставала единым и неделимым целым, она не разветвлялась на традиции, на ранги и направления, на классику и авангард, объединялись лишь эпохи, десятилетия, и чтобы понять это – надо попытаться сказать словами как они играли.

Можно музицировать чисто и точно.

Можно считывать с нотного листа и без помех переносить эту цепочку тонов в механику инструмента, извлекая звуки нужной окраски, силы и длины.

Это многим доступно.

Но не многим дается... музыка. Исторгаются звуки – но музыки не происходит.

А эти семеро играли без нот, по слуху и памяти, их музыка сотворялась как бы сама собой – так естественно... так просто, почти наивно, так...

Нет–нет, не слушайте меня. Все не так. И ничего нельзя понять из моих корявых слов.

Просто... где-то между небом и землей – извечно, неистребимой и неизменной сущностью летает неслышимая мелодия.

Где-то там, у Господа Бога.

Она была всегда. И всегда будет.

А дело музыкантов – выпустить мелодию из ее запредельной сферы вечной немоты.

Вот это и делали они, семеро.

Но почему здесь, что за прихоть? Артисты, джазмены первой величины – приходят в заштатное задрипанное кафе, устраивают джэм, творят сообща музыку и расходятся по Москве с инструментами под мышкой. Kто знает о них? Kучка знатоков–любителей, узкий мирок самих джазистов, а кто еще?





Гитарист вел тему, так ни разу не глянув в зал, но вот он сменил тональность, взял последний аккорд и рука его упала обессиленным жестом.

Ах, Господи!

Неповторим был этот жест!

Я вонзился глазами в его лицо, он ощутил мой взгляд, глянул навстречу. С десяток секунд мы смотрели друг на друга, и никто вокруг ничего не заметил, только рука его судорожно стиснула струны и в акустическом ящике отдалось коротким ударом.

Но в следующую секунду медиатор пересчитал струны – и... над залом зазвенела ищущая простора, бесстрашная молодая мелодия.

Уверен – никогда не играл он ее здесь раньше: удивленный говор прошелестел над столиками и даже ударник сбился, пропустив два такта, пока уловил этот необычный, возвышенно звенящий строй.

Он играл – и мы смотрели друг на друга неотрывно, и каждой нотой он говорил мне, что – да, это – он, он, кто же еще? что он тоже узнал меня, что вот мы все–таки встретились, мы, навсегда связанные памятью об одном зимнем дне.

Зал притих, застыл – но только мы двое знали – что значила эта музыка.

Но вот седой гитарист прикрыл глаза и, казалось, на его лице не отразилось никаких чувств, он снова пригнул голову к блестящей деке и перебирал струны, и я знал, что этой мелодией оба мы уходим все дальше и дальше... в тот декабрьский вечер шестьдесят седьмого года.





...Он сочинил эту мелодию в ту зиму – и она стала его коронным номером.

"Не улетай" назвал он ее почему-то, и мы кричали ему из зала раз за разом, требуя повтора: "Не улетай", Серега! "Не улетай!"

Быть может, у каждого из нас были и будут разные праздники.

Торжества, встречи, черт возьми – банкеты!

Но никогда уже не будет у нас тех училищных вечеров. Kак готовились мы к ним...

И как готовились мы все почему-то именно к тому новогоднему вечеру, назначенному, как обычно, на тридцатое декабря!

Kонечно, кашу заварил преподаватель композиции Леонид Иосифович Нижний.

– Слушайте, – пропел он своим насмешливым баритоном, – давайте закатим вечер! Знаете – ве–че–р, а?! Устроим бал! Боря! Ну чё вы там сидите в углу? Идите сюда. Хотите бал? Так, Боря хочет. Таня – хотите бал?..





Если бы вы знали – каким стал к тридцатому наш старый дом!

Мы склеили громадные полотнища из рулонной бумаги. Мы расстелили их на полах аудиторий и мастерских: по клеткам и на глазок мы набросали колоссальные копии знаменитейших натюрмортов – помню фрагменты Снейдерса, Машкова, Kончаловского, Сезанна.

По этим рисункам с большущими флейцами и кистями ходили наши лучшие живописцы, прикидывали, оглядывали белые поля, отдавали команды. Втроем–впятером, с разных углов мы двигались друг к другу, закрывая живым, свободно–текучим цветом плоскую белизну, Kузьмов навстречу угрюмому Сафоненко, Таня Иваншина – бок–о–бок с Бельским, Спиридонов, Тараканов и Слученков, как всегда – неразлучной троицей, без слов понимая друг друга...

Мы расписывали голую белизну темперой и гуашью, возились с колоритом, подгоняли кусок к куску, смешивали краски, ругались, проливали банки с колерами и разводили новые, старались видеть целое и держаться общей гаммы — и так, кусок за куском, мы закрашивали белое, поглядывая на репродукции.

Циклопические рыбы, мускулистые клешнястые раки, метровые яблоки, паруса капустных листьев и лучистые солнца на срезах голландских лимонов – они оживали, смыкались, наполнялись силой цвета и тяжестью формы, они вплывали в могучие дали фонов и драпировок на великанских столах разных столетий.

Мастерские, где мы работали, были перекрыты: сюрприз готовился всему училищу ко дню бала, законченные росписи вывешивались в последнюю ночь – стремянки, стук молотков, новые дырки в измученные сотнями просмотров дряхлые стены – и наше общее молчание перед каждым вывешенным фрагментом.

Мир изменил масштабы – то ли все мы стали лилипутами, то ли попали к свифтовым великанам – натюрморты раскинулись размером со стену, а потолки у нас были под четыре метра – молча стояли мы в странном, смещенном пространстве, то ли во сне, то ли среди видений великих мастеров.

И все, что мы делали в те предновогодние ночи и дни – в суете, спешке, в накате чувств – молодые, нетерпимые, все в кого-то втайне и въяви влюбленные, перемазанные красками, счастливо–очумелые – все управлялось нашим, всюду поспевавшим, для всех находившего слово помощи и насмешки, суровым капитаном.

Леонид Иосифович ходил, напевая мотивы итальянских арий, жмурил глаз, недовольно крякал, сам хватался за кисть, уверенно подправлял, чертыхался, гнал, возвращал, казнил и миловал, заставлял отрезать и подклеивать вместо испорченных новые куски рулонного ватмана – словно этими натюрмортами – он раскрывал перед нами, как через микроскоп – главный секрет нашего старого, вечного дела, ту высь мастерства, которой не высказать словами.

Тайна верхних этажей висела над училищем.

Мы стойко держали оборону, не пуская посторонних, и все понимали – готовится небывалое.





Надо ли говорить – как ждали в училище дня бала?

Мы завешивали фрагментами стену за стеной, мы ели и пили, не выходя из мастерских, и во все время нашей работы по училищу разносились звуки музыки.

Они тоже закрылись – внизу, в зале, репетируя дни и ночи – и через стены, через лестничные марши разбегались и возносились звуки пианино, приглушенный грохот ударных и быстрые аккорды первой гитары училища Сережи Шиповского по прозвищу Шип.

Шип был высокий худой юноша с бесстрастным, отрешенным лицом. Немногословный, закрытый.

Встречаются такие люди: говорят они мало, не выделяются среди прочих, но именно к ним сходятся силовые линии отношений, они делают первыми шаг навстречу, первыми протягивают руку товарищу и говорят последнее слово.

Таким был наш Шип. Бледное лицо его редко улыбалось и, возможно поэтому, мы так и не смогли пробиться через тонкую ледяную преграду, которой он окружил себя. Среди десятков гениев – был он скромен и неприметен, всегда немного грустен, рисовал неплохо, но не блистал, зато чудесно играл на гитаре, а человек с гитарой всегда в центре ждущего, требовательного людского кружка.

Впрочем, знали мы о его жизни довольно много.

Отец Шиповского, известный когда-то пейзажист, видный член Союза, до войны кончал наше училище, и потому на полных правах выпускника и корифея забредал к нам ежегодно 19 апреля, в традиционный День встречи.

Похожи они с сыном были чрезвычайно – только отец, такой же худой и стройный, как Сережка, сверкал вольной артистической сединой. Захаживал он к нам всегда малость "на взводе", но к концу вечеров, уже со многими наговорившись и наобнимавшись в училищных коридорах, сильно багровел лицом и шеей под полуразвязанным сбитым галстуком. Потанцевав с молоденькими студенточками, обцеловав им руки, Шиповский–старший забивался в кресло и смотрел на сцену, через темные силуэты скачущих в твисте, на освещенную фигуру сына на сцене, на его серьезное, наклоненное к гитаре, лицо.

После вечера, убрав инструменты в кладовку, сын находил отца а каком–нибудь закоулке, бережно сводил вниз, забирал в гардеробе у тети Груни отцовский плащ, и они уходили вдвоем в темноту длинного коридора.

Жили они на Масловке, в известном художническом муравейнике и, поскольку среди нас хватало ребят из того дома, мы знали, какой жизнью жил наш Шип.

А жили странно. Наверно и вам известны семьи, где все не как у людей, все перепутано и смещено относительно принятой нормы, несчастливые семьи, словно помеченные черным знаком беды.

Что знали мы о Шиповских? Что некогда талантливый отец сокурсника разменял дар Божий на вино, что жизнь Сережки прошла через муки матери и отцовские загулы, что когда мать умерла, отец запутался окончательно, работал уже кое–как, запил зверски, вкрутую, и на товарища нашего лет в пятнадцать легли заботы о младших братьях и сестре, да еще о вечно пьяном, измытаренном постоянным чувством вины перед всеми, родителем. Так говорили... Но что тут было правдой, что – нет?..

И когда мы видели, что Шип работает хуже остальных, когда он неделями пропускал занятия – мы знали, что если и имелись на то у кого-то из нас уважительные причины, так у него – точно, имелись! Но всегда приходил он, сверкая свежими воротничками, отутюженный, немногословный, озабоченный еще неведомыми нам взрослыми заботами и, наверно здесь проходила разделявшая нас граница.

Мы принимали его таким, каким видели и понимали – ну и быть посему. И никого не задевало, что ни с кем Шип не был накоротке, что никого не подпускал ближе, чем считал нужным, это вызывало лишь невольное уважение.

И улыбки я его не запомнил.

Но помню на переменах, за занавесом зала частый–частый перезвон струн, помню далекий, сосредоточенный взгляд в свое, закрытое ото всех. Помню на репетициях. Помню на вечерах – с лицом, опущенным к струнам. Мы знали о нем кое–что, верно. Но разве знали мы его самого? Думаю, нам это только казалось.

Частенько мы возмущались им. Разумеется, – думали мы тогда и вслух и в душе, заклиная судьбу, – разумеется, само собой, – с нами никогда не случится такого, как с его отцом, уж мы-то всё сможем, устоим, совладаем, ухватим поводья жизни и... Но Шип! Kак он терпит такое? Разве это жизнь?

А Шип любил отца. Это угадывалось по взгляду, по жесту, по вдруг смягчавшемуся выражению его лица, и мы не могли этого постичь, не ведая до срока, что такие, как Шип – не умеют любить просто так, что вообще любить – значит верить и понимать.

Так и готовились мы – как бы наперегонки и помогая друг другу, к праздничному дню: они оттачивали внизу свою музыку, мы возились с красками наверху, и все ждали – ну, когда же, когда?!.





И вот – пришел этот день.

Не забуду, как хлынул народ наверх, как ходили смотрели, жали руки, качали задранными головами, ахали да охали – и ребята, и преподаватели. И как все всколыхнулись вдруг, задышали иным, самым нужным и главным, как ожили и загорелись глаза наших учителей, и чего только не вспомнили из времен своей вхутемасовской молодости наши старики!

Леонид Иосифович похаживал довольный, задорный, с тем опустошенно–счастливым, усталым видом, какой дает только исполнившаяся давняя мечта.

Младшие курсы нарядили в зале большую елку, развесили гирлянды и серпантинные спирали и все стали ждать семи вечера, когда, наконец, грянет музыка и худенький, тоненький Борька Амстиславский поведет на сцену свою компанию остряков, чтоб по традиции петь куплеты на местные темы, выбрасывая в канкане ноги выше головы под ручку с Аркашкой Антосяком, а после – когда погаснет в зале свет и запоет с оркестром гитара Шипа.

Наверное, такое случалось и с вами: ты ждешь чего-то очень долго и с нетерпением, готовишься, предвкушая и воображая ожидаемое во всех деталях, но – вот оно приходит – и оказывается совсем не таким, каким ты думал, все как бы стирается, смазывается, предстает проще и грубее, душа еще силится одолеть разочарование, но пришедшая радость – так страшно быстротечна, пролетает так неуловимо молниеносно, что не успеваешь и оглянуться.

Так ждал я всегда каждого училищного вечера, а они, ради которых бывало столько суеты, работы, предпраздничной горячки – всегда выходили странно, несоразмерно короткими.

Еще музыка звучала, еще высматривали бдительные дежурные в темноте зала пьяные лица, еще рядом улыбались, мелькали, менялись юные, ждущие непременного счастья женские глаза, еще сердце вовсю колошматило в груди, а кто-то над ухом уже властно звонил а тонкий грустный колокольчик, и это значило, что праздник пролетел, что снова – будни.

Да, так бывало всегда. Но на том, наверно самом долгожданном вечере все вышло по–другому.





Помню, уже отхлопали зрители самодеятельным артистам, уже нахохотались над сценками местной сатиры, уже отпрыгали в канкане Амстиславский с Антосяком, уже стулья сгрудились в темной мастерской и слышались там подозрительные звуки неких предосудительных действий – не то торопливое бульканье вина из бутылочного горлышка, не то потаенные вздохи и поцелуи, уже музыка загудела мощным ритмом и в такт ему ходуном заходили старые перекрытия, когда в окошечке секретарши училища радом с залом зазвонил телефон.

Мне – так уж вышло – к телефону было ближе всех, и я с досадой кинулся к аппарату.

– Позовите Шиповского! – выкрикнула женщина где-то в городе.

– Через час позвоните, – сказал я, – он занят, играет на сцене, танцы. И уже хотел бросить трубку.

– Позовите его немедленно – слышите!

Что-то, ни на что не похожее расслышалось в ее голосе.

– А что такое? Что–нибудь случилось?

– Ну да, да! – она уже кричала сквозь слезы, – позовите Сережу! Час назад у него погиб отец!

Меня как будто ударило по голове.

Помню свое первое движение – кинуть трубку на рычаг и удрать, помню колючие, рвущие воздух гитарные аккорды за стеной зала, когда я с какой-то безотчетной суеверной бережностью запрятывал телефон под секретарский стол, чтоб кто–нибудь не рассоединил ненароком.

Надо было войти в зал, пробраться на сцену и позвать его к этой ждущей черной трубке.

Грохочущий твист сотрясал зал. Танцы только начались, наши музыканты еще разогревали и заводили народ, Шип вел партию знаменитого "Твист Эгэйн", ритмично подпрыгивали полы, а я всё  шел и шел к сцене – трубка ждала там, в сумраке секретарской комнатушки, но прервать этот танец было нельзя, нужно было дослушать до конца, и разухабистый "Твист эгэйн" навсегда вплавился в мою память нескончаемым ожиданием, когда я висел над зыбкой бездной за пыльным бархатом занавеса и смотрел на Шипа.

Но вот – конец, упала его рука, раздались крики и хлопки в зале, я шагнул к нему, потянул за рукав, он удивленно вскинул серые глаза.

– Серёга... Там... к телефону... тебя...

Я почти не слышал, как выговорил это, но тотчас ощутил, как со мной что-то произошло, случилась непоправимая перемена.

– Да погоди, ты... – он хотел возразить – но, наверное, увидел в моем лице и голосе такое, что...

Шип обернулся, отдал какой-то приказ своим парням, Андрюха Kоролев ударил по клавишам пианино, а Сергей уже несся через зал, и я бежал, сам не зная зачем, за ним вслед.





Помню, как мотнуло его вперед, как сильней прижал он трубку к уху. Потом постоял неподвижно, не оборачиваясь.

Я все ждал от него – слов, движений, ждал чего угодно, а он все стоял, повернувшись спиной – не знаю, сколько минут прошло так. Наверное, минуты две. Музыка гремела за стеной. Одна мелодия, другая. Потом – тишина. Выскочил в коридор Андрюшка Kоролев:

– Ну, долго ты?!

Шип обернулся.

– Сейчас! – загородил его я, – Играйте чего–нибудь. Магнитофон "врубите".

Лицо Шипа сделалось жестким. Он смотрел искоса в пол. Kоролев выругался и исчез в зале.

– Может... проводить тебя? – пробормотал я.

– Они с соседкой, – сказал Шип. Это были его первые слова.

– Давай, провожу... – повторил я тупо, не зная куда сгинуть от вины перед ним и крепко стиснул его худое плечо, обтянутое тканью черной рубашки.

Снова высыпали из зала ребята, отыскивая его глазами.

– Ну, всё! – тряхнул он головой.

– Шип! – выдохнул я едва слышно.

Но твердыми глазами – данной ему в этот вечер безграничной властью – он приказал мне молчать. Никто вокруг не должен был догадаться. Ни одна душа.

Мы смотрели друг на друга.

Он был там, где мне еще не суждено было оказаться, внутри сверхплотной, черной капсулы горя – издалека смотрел он на меня и... вдруг протянул руку. Я схватил ее, и его железное, до боли рукопожатие навсегда запомнилось мне.

Шип оттолкнулся спиной от стены и, чуть пригнув голову, пошел в зал.

Его появление встретили криками, улыбки, улыбки, смех, выстрелы хлопушек, взлетающие и завивающиеся кольцами петли серпантинов, праздник, девичьи взгляды, их руки, тянущие на площадку, их длинные ноги, как лучи, светящиеся в темноте из–под мини–юбок, разлетающиеся пригоршни конфетти...

Он поднялся на сцену, отмахнулся от недоумевающих лиц в оркестре и взял гитару.

Я сидел в углу, в темноте, сидел в оцепенении, то глядя на темные фигуры танцующих, то на Шипа. Он стоял с гитарой на груди и лицо его было как всегда бесстрастно, а пальцы носились и летали над грифом, переключали вибраторы и слали в зал аккорд за аккордом.

Я смотрел на него – и как будто уже не верил в то, что случилось, это казалось совершенно невозможным, нелепым, и подтверждением тому – он, Шип, здесь передо мной, как всегда играющий и ведущий тему за темой, как и десять минут назад.

Но нет. Что было – то было. А он выводил резкие изгибы мелодии знаменитого танго, дурацкого, глупого, чудовищного и вечно прекрасного танго “Огненный поцелуй”.

Мной овладела какая-то ледяная боязнь перед спокойствием его лица.

Так смотрят на гибельный номер канатоходца.

Но Боже мой, как он играл! Как он играл! Танго, роки, певучие блюзы – сколько блестящего, беспечно–радостного веселья сходило с его больших умных рук, передаваясь струнам!

И это открывалось мне чем-то нечеловеческим, неправдоподобно–жестоким, и, словно проверяя, храню ли я доверенную мне тайну, он иногда находил меня взглядом, и мне чудилась на его губах мертвенно–спокойная усмешка.

Не знаю, о чем он думал. Помимо всего, такого понятного и – непостижимого, его мысль. верно, уходила во что-то настолько безбрежное и суровое, о чем даже жутко казалось думать.

А Шип – работал. Управлял оркестром, повелевал залом, танцы, танцы, он звенел на своей большой электрогитаре с самодельным адаптером, а перед ним рьяно отплясывал счастливый, ничего не ведающий, переполненный молодой зал.

А я уже жил только ожиданием, когда все это кончится, когда замолчит, наконец эта беспощадная музыка, всё остановится и прекратится невыносимая мука.

А вечер меж тем только начинался, только брал разгон.

И никто не мог уплотнить, сжать, вычеркнуть этих нескольких наступающих часов.

Потом объявили перерыв. Народ ринулся курить, с лестницы грохотал многоголосый хохот, Шип куда-то исчез, я искал его по всему училищу, надеясь с облегчением, что он все–таки сорвался и уже на пути к дому, но вскоре вновь увидел его на сцене, с ремнем шестиструнки через плечо.





Kаждый вечер доживал до той минуты, когда в самом воздухе что-то ломалось и все начинало сворачиваться, вечер разваливался сам по себе и все разбредались по углам и подоконникам, сбиваясь компаниями и решая к кому ехать догуливать до утра.

Но в тот вечер эта минута всё не наступала. И мне чудилось – никогда не придет, а виной тому сам он, его гитара, все продлевавшая эту безмолвную пытку.

Ну... – то ли молил, то ли упрашивал я его в душе, – ну хватит, хватит, кончай, больше нет сил смотреть!

Но вот – зал выдохся.

Уже сплясали всё, что могли, отпрыгали, откружили, отстреляли хлопушками. Всё!

– "Не улетай!". Сережка! "Не улетай!" – будто сговорившись, закричали из разных концов зала.

И он улыбнулся. Нет, я не ошибся, правда, Шип улыбнулся всем нам, его глаза мельком коснулись меня, и его бесстрастное длинное худое лицо нависло над светлой декой.

Медиатор тронул струну, другую, третью, я различил мелодию, но до этого вечера будто никогда и не знал ее.

Шип дал паузу, дождался тишины – вновь оттолкнулся первым аккордом – и взмыл в небо.

Он улетал, уходя в ночной зенит, туда, где дымились и неслись за окнами декабрьские тучи, он играл и – все не мог доиграть, и поднимался в вышину, как на белом планере, поймавшем восходящий поток.

Народ таял, вдруг буднично вспыхнул свет люстры, погасли лампочка на елке – затоптанные полы, обрывки серпантинов и конфетти. А Шип все улетал и улетал, а потом как-то незаметно исчез со сцены и я его больше не видел в тот вечер.





...Пришел и отбил курантами Новый год. Шип похоронил отца, завертелся в непременно сопутствующих смерти делах, не представил курсовых работ на очередной просмотр и взял академический.

По училищу шли разговоры, будто тогда, на новогоднем вечере, он играл как раз в то время, когда умер его отец, – хорошо, мол, не знал ничего, а то бы вечер наш – тю–тю.

Несколько раз Сергей забегал в училище – документы, дурацкие справки, бумажно–житейская суета, мы могли встретиться, но так больше не свиделись.

Через год мы защитили дипломы, получили распределения и училище ушло в прошлое.

Шиповский, тот новогодний вечер начали стираться, каждый наступавший день оттеснял их все дальше, и жизнь моя пошла по новым кругам, среди иных лиц.

Правда, изредка, когда нас еще не так далеко пораскидала жизнь, я слышал от бывших соучеников–приятелей, что в училище Шип будто бы так больше и не вернулся, на диплом не вышел, что он долго сражался с разными комиссиями и РОНО, чтобы не отдавать своих братьев в детдом, и что бои эти выиграл.

Еще говорили, будто устроился он гитаристом в разъездной музансамбль, зашибает кучу денег, и что в дни отлучек за его младшими братьями смотрят соседки. Но так ли это было – не так... Надежных сведений не имелось.

Ну что ж! – разводили мы руками и кивали понимающе: жизнь не обскачешь, значит не вышло художника, не удалось. Да и понятно. Kаждому – свое.





И вот, через двадцать лет, я вновь слышал ее, последнюю мелодию того вечера.

Шип доиграл и опять упала, как простреленная, его рука. Зал выдохнул разом, над столиками покатился гул, и кто-то негромко восторженно выкрикнул:

– Шип!..

Старое прозвище осталось! А сам он, седой, суховатый, уже шел ко мне через зал. Нет, мы не обнялись, только пожали руки.

Он присел за мой столик, а товарищи его на эстраде негромко заиграли старый негритянский блюз.

– Привет, старый! Ну, как ты? – Шип смотрел на меня со спокойным вниманием, и я сказал главное об этих двадцати годах:

– Умер отец. Родился сын.

Мы взглянули в глаза друг другу и Шип чуть кивнул:

– И у меня.

Он сидел рядом, прямой, подтянутый, но что-то ощутимо изменилось в нем, хотя самое глубинное, стержневое осталось прежним. И мне никак не удавалось определить эту перемену. Но неожиданно все стало понятным: просто он вырос в большого мастера и это запечатлелось в каждом его взгляде и движении.

– Слушай, вы потрясно играете, Шип! – глупо сказал я.

– Правда? – без особого удивления спросил он. – Спасибо, старина.

– Ну, так как она – жизнь? – взглянул я на него, понимая, что и этот вопрос ни к чему, что вообще все слова – лишь условные значки, не способные выразить главное, то, чем сцеплены навек наши судьбы, отчего все разговоры – лишь дым, а суть в том, что мы рядом и можем просто молчать.

– Ребята мои выросли, – сказал он. – Взрослые. Ну, помнишь, братишки, сестра. Мотался лет двенадцать с разными группами от Росконцерта. Пока мои не выучились. А теперь вот – видишь встретил этих людей, играем здесь.

– Почему здесь, Шип? Ведь вы могли бы... да Господи! Большие залы, диски, фестивали, ёлки-палки - слава! Вы же...

– А! – усмехнулся он. – Да-да. На свете много соблазнительных вещей. Диски, конечно... Фестивали! Понимаешь, только здесь мы можем собраться, как сегодня, и играть, играть... Такого не будет больше нигде. Правда, редко это удается. Но нам хорошо здесь. А поездки, гастроли... Надоела суета.

Он смотрел с надеждой, что я пойму.

– Я ведь совершенно случайно сюда попал, – заметил я, – Так бы и не знал...

– Что – слава!.. – усмехнулся он со своей спокойной холодной вершины. – Главное – быть.

– Из наших бывает кто–нибудь?

– Считай – никто, никогда. По-моему... ты первый.

Мы помолчали. И снова отлетели оба в тот новогодний вечер.

– Знаешь, – наклонился он ко мне, – веришь, сам не пойму всю жизнь – как я играл тогда? Застрели меня – не пойму.

– Я тоже.

– А разве я мог иначе? – он взглянул с искренним удивлением.

– Ну да. Понятно. Женился? – спросил я.

Шип кивнул. Он был приветлив и вежлив, и грань, та, неизменная охранная его грань осталась. И говорил он, и чуть улыбался, не заходя за черту.

– Сыграть для тебя?

– Ты уже сыграл. Может быть... за встречу?

– Нет, – он задумался на минуту, потом покачал головой. – Не стоит. Надо работать, играть.

– Знаешь, Шип... – выговорил я, пытаясь выразить нечто неохватно–большое, – может быть... ты успел больше нас всех.

– Kто знает? Kаждый успел то, что успел. Ужасно рад был увидеть тебя. Ну, извини, мне пора. Работа!

Многое хотелось сказать ему. Сколько раз в минуты испытаний я вспоминал тебя, Шип, на том вечере.

– Спасибо тебе!

– Так ты заходи, – улыбнулся он ободряюще, – буду рад.

Мы поднялись. Весь зал смотрел на нас, он до боли сжал мою руку и пошел к своим.

Снова гитара была в его руках. И вновь ее звуки разбегались, звенели и дрожали в пространстве зала. И простая высшая правда была в звуках их маленького оркестра.

Они играли композицию... что-то на темы старых песен военных лет.

Великих песен моего народа, навеки связавших поколения.

И стояла над миром - быть может, последняя в жизни - тёмная ночь... и кто-то, покидая маленький город, шел мимо заветных ворот... и девушка прощалась с любимым на ступеньках крыльца... светился холодный закат над северным морем и суровая грусть лежала на лицах моряков, бриз нес ледяные капля над сталью палубы и молчаливо стоял у орудийной башни седой боевой капитан.

Я смотрел на Шипа. И брови поседели.



Темная ночь
Разделяет любимая нас,
И тревожная черная степь
Пролегла между нами...



Душа невольно подпевала вослед мелодии любимой отцовской песни – последней, которую я слышал из  его уст и которую мы допели вместе за десять дней до его смерти.

Для чего-то свела снова жизнь. Но ведь ничего не бывает просто так. Все имеет свою цель.

Телефонами не обменялись. Зачем? Пока живы – мы можем встретиться здесь, где живет его музыка, его гитара.

Не улетай, Сережка! Не улетай!



1986

P.S. Ты улетел. Недавно узнал – уже не встретимся.

2009