Свеча – и в неяркое пламя у ног,
как рухлядь на выброс, летели подробности.
Вверху кiпятiлся и пел чугунок,
Отныне – до гроба, и вечно – в загробности.
Постой! Ты не свой, что б с роднoю сестрой
под стоны и вой норовiть всеми тяжкiми!..
И мысли ломались о рифменный строй
и жалобно ныли болeными дворняжками.
Хотелось, что б кто-то в чаду папiрос
вошeл ли, вознiк, настоящiй и стоящiй,
и сладко ломая свой голос и торс,
спросiл бы как старшiй и мудрый: «Hу что еще?»
Случалось нечасто, и было давно,
ему всё трудней прорывать оцепление.
А с улiцы в каждое – настежь! – окно
ночь вешала плед своего затемнения.
Там месяц, смiная закон веса тел,
одiн, в отголосках погасшего зарева,
одiн, как лунатiк, ходiл в высоте
и сам же с собой ни о чем разговарiвал.
Тревога дрожала, как загнанный год
дрожiт в уголке запорошенной памяти,
и делалось страшно. Ему. За него.
Ребeнку в извiвах узорчатой наледи.
И лiлся из тучи сiреневый газ,
он гас и смеялся и звал оборванцами
скамейки и лужи, Бетховена, нас,
художнiков, рвущiх этюды в Абрамцеве.
...Я двiгал-ся дальше, слепой волонтёр.
Шепталось само: «Продвiженье целiтельно».
И с белого камня я молчiа отер,
как след сапога, наставленье Учiтеля.