Это было в Одессе

Игорь Потоцкий
               
         Повесть               

            1

   Осика Островского часто в детстве брали в плен фантазии. Ему казалось, что он стал признанным художником - самым лучшим в своем городке, за его картинами выстраивается очередь из коллекционеров, а еще ему звонят женщины с безумно-грешными глазами и требуют, чтобы он запечатлел их на холстах радостными красками, но он им вынужден отказать - у него просто на них не хватает времени.
   В детстве Осик не верил в свою звезду. Вернее, она у него была слишком маленькой, а ведь над большим живописцем должна сверкать ослепительная звезда удачи. Он шел к своей звезде и рисовал запоем, а еще он часто влюблялся в красивых девочек, особенно в тех, которые не догадывались о своей красоте. Они бледнели, когда он им говорил комплименты, отворачивали свои лица, словно боялись, что ему захочется целоваться с ними, а он насвистывал печальные песенки и не спешил признаваться девчонкам в любви, но упоенно рисовал их фигуры и напряженные лица, загадочные и отрешенные, словно они несли в себе тайны Вселенной, их разгадать было почти невозможно, но Осик старался, по крайней мере, приблизиться к ним. Он был красивым и светлым мальчиком с нежной улыбкой, а его глаза всегда сияли, словно легко переняли свет звезд на ночном небе, вот эти сияющие глаза и завораживали его одноклассниц.
   Он всегда ходил с карандашом и блокнотом, на все свидания с этими девочками, чтобы они знали, что когда-нибудь он станет художником. Некоторые из девочек слегка посмеивались над Осиком Островским, а Тонька Пересменова предлагала стать его натурщицей.
   - Соглашайся, - говорила она Осику, - и ты тогда увидешь мое нагое тело, ведь тебе хочется его увидеть, я давно догадалась об этом. Осик не знал, что ответить на такое нескромное предложение и начинал рассказывать Тоньке про художника Глапунова, не существующего на самом деле. Этот Глапунов всегда попадал в нелепые истории, особенно ему, разумеется, не везло с нахальными натурщицами - все они покидали его мастерскую в самый неподходящий момент...
   - Хорошо, что у тебя пока нет своей мастерской, - говорила Тоня, сверкая своими голубыми глазами, - к тому же мне хочется, чтобы ты меня рисовал и рисовал, а я тебя поцелую, но только тогда, когда ты покажешь мне свой законченный рисунок, но он должен на меня произвести впечатление.
   Тоне было шестнадцать, она была на полтора года старше Островского и иногда величала его Малышом, но он на нее не обижался, ведь ему льстило, что она никогда не отказывалась встречаться с ним, к тому же она всегда приносила кулек с конфетами, зная, что он любит сладости. Она была хороша собой - высокого роста,с вьющимися, как лианы, рыжими волосами, влажными глазами. Он искал в ней недостатки и не мог их найти. Они часто гуляли по алеям парка, иногда садились на скамейки и тогда между ними оказывалась дамская сумочка Тони, словно нейтральная полоса на границе, которую нельзя было перейти.
   - Между нами, - посмеиваясь, говорила Тоня, - существует духовная близость, а физической нет, но я знаю, что художники взрослеют стремительно, но я пока для тебя, Осик, не надела своего самого лучшего платья, а это означает, что ты интересуешь меня, как личность, а не как возлюбленный. Понимаешь, при встрече с юношей, который нравится мне, у меня внутри начинается истерика, но ты пока еще не умеешь возбуждать страсть в девушках, не стремишься приковать их к себе, что означает: ты - безобидный мальчик.
   Осик знал из книг, что у мужчин к женщинам бывает дикая, неуправляемая страсть, ее обуздать невозможно. Он фантазировал, что однажды он не приходит на свидание, а Тоня рыдает и ссорится с родителями, а они не понимают, что произошло с их дочерью? А потом у нее начинается бессонница - она не спит три ночи подряд, но утром следующего за этими ночами дня Осик звонит и говорит:
   - Привет, Тоня!
   Наяву Тоня не страдала за Осиком, она его воспитывала и пичкала разными цитатами из книг. Она много читала, а ему читать было некогда - все свободное время он тратил на рисование, потому что ему хотелось зарисовать ВЕСЬ свой городок. А еще Осику тогда казалось, что книги пишут эгоисты, а ему эгоисты никогда не нравились, слишком они были сосредоточены на себе, закрыты в себе, а он был открыт для посторонних людей - в нем не существовало никаких тайн, которые он не должен был никому открывать. Он без труда выбалтывал Тоне все свои мысли, но никогда не говорил о своем творчестве, потому что, к примеру, дерево вначале запечатлевалось в его сердце, а потом уже он набрасывал его тонкими, изящными линиями на бумаге. Порой ему казалось, что все его рисунки рождены галлюционациями, но потом он отбрасывал подобные мысли, ведь все, что он рисовал, существовало на самом деле.
    Тоню он долго не рисовал, а она обижалась на него и говорила, что некий Борис Крахман написал ее портрет маслом. Она сверкала глазами, утверждая, что рисунок с ней скрепит их дружбу.
   Он не протестовал, но показывал ей портреты других девушек, а она их почти не рассматривала, быстро выпускала их из своих пальцев, словно боялась обжечься.
   Потом она медленно вынимала из сумочки зеркальце и, смотрясь в него, небрежно поправляла прическу, слишком медленно, словно не знала, что сказать Юзеку. И вновь она начинала говорить о Борисе Крахмане, окончившем в Киеве художественное училище, но главное, что он при первой встрече с Тоней обомлел, стал заикаться, и она поняла, что нравится ему, но он ей, как молодой человек, совсем не понравился, словно в нем не хватало какого-то важного стержня, а его оптимизм раздражал ее.
   - И я тогда, - продолжала Тоня свой рассказ, - перестала светиться, я прямо почувствовала, что из меня вышло мое свечение и растворилось в вечернем городе, словно мне разонравилось стихотворение, от которого утром я была без ума.

   2

   Осику нравилось встречаться с Тоней. Он никому не рассказывал об этих встречах. Но на шестую встречу он решительно сказал:
   - Больше не покупай конфет!
   Кулек с конфетами Тоня демонстративно оставила на скамейке. Ее лицо стало холодным и неприступным.
   - Ты еще не стал большим художником, - резко сказала она, - а уже выдвигаешь мне свои условия.
   Он насупился, но не стал оправдываться, но ему не хотелось, чтобы она дулась на него. И тогда он сказал себе, что никогда больше не будет отказываться от конфет, если ему не будет предоставлено право выбора. Он внезапно почувствовал себя маленьким мальчиком, не выполнившим школьного задания, а ведь он обещал маме сделать его. Он всегда старался отвечать за свои слова, а теперь не смотрел в мамины глаза и говорил, что из всего школьного задания ему осталось только решить два примера, а мама радовалась, что ее младший сын такой самостоятельный и стала лепить пельмени, которые он очень любил. Он не помнил, в каком классе это случилось, но пельмени, которые он потом ел, ему впервые не очень нравились, и он все никак не мог расстаться с мыслью, что обманул маму, которой приходилось много работать, ведь она воспитывала двух сыновей-оболтусов и дочь, и их следовало кормить и одевать. Осик поразился, что его ложь звучала легко и возвышенно и что мама не догадалась о том, что он ее обманывает.
   Осик тогда, сумев вывыернуться, вернулся за конфетами - хорошо, что их никто не заметил, а потом он умудрился из фантиков на асфальте сделать кота, стоявшего на задних лапах и просящего Тоню не дуться.
   Тониного портрета Осик так и не нарисовал, но на всю жизнь запомнил ее прекрасное нагое тело, вытянутое на кушетке. Он никогда не помнил, почему она обнажилась перед ним, что пыталась ему доказать своей влекущей наготой, почему не позволила ему гладить себя,
но в его памяти остался ее возглас:
   - Только не приближайся ко мне, Осик!
   Ему не за что было просить у Тони прощения.
   - Прощаю! - сказала она и увлекла его к озеру, а потом они пошли на рынок, который закрывался, где одна из торговок подарила им два яблока. Тоня заставила Осика поменяться яблоками.
   - В одном из них, - сказала она важно, - спрятана золотая монета. Мне думается, что в твоем, поэтому ,я у тебя его забираю, но отдаю тебе свое...
   Тоня потом часто навещала Осика, но только воображаемая Тоня, потому что настоящая жила далеко - в городе Иркутске. А он с пятнадцатилетнего возраста жил в Одессе.
   Однажды Осик вместе с воображаемой Тоней зашли в мастерскую к его другу - Люсику Межбергу. Они уселись на воображаемые стулья и стали вспоминать свое детство. К этому времени Люсика уже более 10 лет не было в Одессе, Осик изредка получал от него письма.
   "Понимаешь, - писал Люсик из Нью-Йорка, - я часто вспоминаю Рим, где, стоя у греческих и этруских скульптур, я один раз в жизни почувствовал, что мрамор пульсирует...
Здесь, в Нью-Йорке, я недавно видел большую выставку Пикассо. Были показаны все периоды. Он - настоящая бестия, каждый его холст интригующе интересен, и он всегда разделывается с холстом как матадор с быком. Действительно, это можно сравнить с корридой. Он доводит холст до накала, как быка, потом его уничтожает, но след остается и это впечатляет и действует. Он обращается с холстом, как хирург-виртуоз... Он исследовал все, что было возможно в человеческих силах, он всегда был впереди, но его голубой и розовые периоды были его вершиной, за всю его долгую жизнь он часто к этому возвращался. Любопытно, внешне может показаться, что он менял стили, ерунда, он всегда был бестией Пикассо, что-то менялось в его картинах и очень существенно, но это был Пикассо, его замес, раскраска, линия, типаж - это никогда не изменялось... Осик, Пикассо работал, как бык: есть работы, обозначенные одним и тем же днем... На выставке мне очень понравился портрет его жены и два громадных натюрморта..."

   3

   Осик всегда мечтал покинуть Шепетовку, вернее, ее окраину, где он жил - бывшее еврейское местечко. В Шепетовке негде было развернуться. Да и разве мог великий художник родиться в Шепетовке? Почему он уехал учиться на художника именно в Одессу? Мог же уехать в Киев, Харьков, Москву или Лениград. Его бы приняли в любое училище. Но художник Нестеренко, учивший Осика, часто повторял: "Есть много превосходных городов, но только Одесса неповторима". Осику хотелось жить в неповторимом городе и учиться на живописца.
   А поступил он в училище легко, но сначала на отделение керамики. А вот Люсик Межберг сразу стал учиться на живописца. Подружились они быстро, будто сразу ощутили родственность душ.
   - Откуда ты? - небрежно поинтересовался Люсик.
   - Из Шепетовки, - ответил Осик.
   - Не отчаивайся, - улыбнулся Люсик, - честное благородное слово, я из тебя быстро сделаю заправского одессита.
   Люсик тогда часто улыбался. Казалось, что он был уверен: все черные дни пройдут мимо, не задев его своими черными крыльями. Юзек в пятнадцать лет немножко робел, словно ощущал свой провинциализм, ему хотелось от него поскорее избавиться.
   Сразу же после экзаменов Осик не вернулся в Шепетовку. Ему захотелось поскорее постичь Одессу, где в ссылке проказничал и влюблялся молоденький Александр Пушкин, где родилась Анна Ахматова и где было много авантюристов, по слухам умеющих добывать деньги из воздуха. Он знал: следует не просто жить в городе, а уметь понимать его. Люсик стал превосходным гидом. Особенно он любил водить Юзека не по Дерибасовской или по Пушкинской, а по Молдаванке.
   - Только не заикайся от всего увиденного, - важно говорил он своему новому другу. - Тут жизни людей и стены домов переплетены между собой. Тут жила тьма неполучившихся гениев и бездумных женщин, о которых писал Исаак Бабель. Плохо, что неполучившиеся гении никогда не читали Бабеля и две трети своих жизней тратили бесцельно.
   Люсик здорово умел рассказывать: скудная молдаванская действительность становилась почти сказочной, андерсеновской, жизнь убыстряла свой темп, а молдаванские девушки, увидев красивых юношей, весело поблескивали своими огромными глазами и наверняка думали, что кривые их жизней могли бы выпрямиться и уже больше никогда не выгибаться, если бы эти молодцы сумели завлечь их умными беседами.
   Это были феерические прогулки, на стыке яви и воображения, а ведь тогда кругом зучал идиш, еще, понятное дело, не было эмиграции и никто даже не думал, что она возможна. И стакан пенящейся газом воды стоил всего одну копейку, как, впрочем, и коробка спичек. Жизнь бурлила вокруг них, а они ощущали себя ее участниками, уже легко узнавая стариков с роскошными седыми бородами, которых видели прежде.
   Осик постепенно научился вдохновение и связно излагать свои мысли. Он легко делился с Люсиком своими замыслами, слова получались чуть странноватыми и возвышенными, будто из мыльных пузырей, но по другому, бродя по Молдаванке, разговаривать было нельзя. Он вновь стал улыбаться грустно и нежно - закомплексованность прошла, словно внезапная беда, оступив прочь, сбилась с дороги, и ей больше уже никогда не вернуться. У него внезапно появилась внезапно горделивая уверенность, что когда-нибудь он напишет замечательную картину, где женская спина будет притягивать к себе посетителей его первой персональной  (их будет множество) выставки, как и женские волосы, но главным в этой картине будет волнующий абрис женского тела. И все в этой женщине будет похоже на морскую волну, даже запах ее тела, но все будет неясным и волнующим, а он, когда будет ее писать на холсте красками, будет видеть ее сногшибательную улыбку, добрую и мягкую, отрешенную от житейской суеты. он, Осик Островский, будет ласкать ее глазами, словно любимую жену, а еще у них будет двое детей - дочь и сын. Эта женщина будет весело смеяться и верить в его талант.
   Ничего подобного Осик своему другу Люсику не рассказывал, потому что нельзя зачеркнуть просто так реальную действительность и оказаться в будущем времени, как и невозможно внедриться в чужую жизнь. Есть абзацы жизни - их оставляешь в прошлом, а вот абзацы будущей жизни существуют только в воображении и они слишком ирреальны.
 
   4

   По Одессе тоненькая девушка грациозно несла сетку с арбузом. А за ней следовали Осик и Люсик, тихо переговариваясь между собой. Они решали один вопрос: божественно ли красива эта девушка или нет?
   - Это хороший арбуз, - весело говорил Осик, - и я бы его съел, но наверняка эта девушка не знает, что я очень, как поэт Эдуард Багрицкий, люблю арбузы. Их мякоть восхитительна, но девушка меня влечет все равно сильнее. В ней я вижу нечто совершенное, особенное, ускользающее от меня, а мне хочется написать коротенький стишок об этой удивительной девушке, несущей арбуз. Мой великий предок, а все евреи связаны между собою, Марк Шагал баловался стишками. Несколько стишков Шагала для меня нашел Антонин Зеликовский. На самом деле, кажется, его зовут Анатолием, но он давно уже всем представляется Антонином. Ему лет сорок, и он владеет несколькими моими рисунками. Они, можешь мне поверить, получились удачными, вот я и подарил их Зеликовскому. Он, единственный человек в Шепетовке, который ими восторгался. Говорил о них с пылом и утверждал, что я когда-нибудь стану большим живописцем. 
   Девушка с арбузом куда-то исчезла, о чем Осик и Люсик пожалели,но город будто поглотил ее. Словно она вышла из рассказа популярного тогда писателя Василия Аксенова, а потом вновь вошла в него. Разумеется, ни о какой такой девушке с арбузом Василий Аксенов не написал, но мог написать. Для этого ему следовало приехать в
Одессу и встретить точно такую же девушку с прбузом - красивую и грациозную. Если бы Василий Аксенов приехал в Одессу, Осик и Люсик его бы обязательно с такой девушкой познакомили, пусть не с этой, но похожей на нее. Например, с Катей Миловидовой, первой красавицей их курса...
   Осик сразу понял, что Одесса располагает к веселью, ведь даже у глубоких стариков были лица, лишенные унынья, словно они смеялись над своей прошлой жизнью. В этой прошлой жизни у них, разумеется, случались горькие и темные дни, даже страшные, но мужественные старики о таких днях забыли, а помнили только хорошие. К примеру, когда они встречались с насмешливыми юными особами и пытались их охмурить. Сами тогда они были влюбленными и робкими, но постоянно доказывали себе, что робость - временное состояние. Они, чтобы девушки были потрясены, бросались с высоких обрывов в море, не зная, чем такая отчаянная смелость может окончиться. Девушки бледнели, они боялись и радовались, что ради них совершаются безумные поступки.
   Люсик нарисовал рисунок, где мужчина был изображен с двумя лицами: молодым и старым. И это двуликое существо шло к солнечному диску, к его слепящему свету, ведь все мы идем к свету, пытаясь забыть темноту отчаянья. Осик в это время познакомился с Петром Даниловичем Савицким, бывшим военным корреспондентом.

   5

   Петр Данилович Савицкий был не только полковником в отставке, но и почитавтелем Пабло Пикассо. Его грандиозной зауми и порхающей кисти, которая с трудом успевала за воображением. Савицкий, как и его кумир, жил взахлеб. Он посещал все выставки модных одесских живописцев и все премьеры спектаклей и успевал читать толстые журналы и нашумевшие книги.
   - Прошу заметить, - говорил он юному Осику, - что мы - творцы своего собственного счастья. Не надо выдумывать никаких причин, чтобы по ранним утрам не радоваться жизни. Не следует на себя вызывать катастрофу. Я вот прошел войну, тысячи раз мог быть убит, но я верил, что останусь невридим, потому что я был независим от войны. И на той кровавой бойне мне, молодой человек, снились мирные сны. Сугубо мирные. И я благодарил тех, кто на меня их насылал, за такие сны. А они мне ничего никогда не отвечали, но я верю, что они слышали мои слова, обращенные к ним.
   Петр Данилович угощал Осика пирожными, бубликами, сухарями, печеньем, а еще он мастерски умел заваривать чай. Осик знал, что его новый знакомый пишет рассказы, но он ему никогда их не читал и нигде их не печатал. Героиней всех этих рассказов была некая роковая женщина, которая влюбила Петра Даниловича в себя, а потом его оставила. Петр Данилович страдал по ее волосам и нежным ладоням более 20 лет. И рассказывал он о своих страданиях только Юзеку и своему лучшему другу Марку Исааковичу Канцельсону.
   Марк Исаакович Канцельсон был напичкан всевозможными историями, происходящими в Одессе, будто в других городах подобных историй произойти не могло. Осик не сразу догадался, что все эти истории происходили с самим Марком Исааковичем.
   - Этот несносный Марк, - говорил друг Петра Даниловича, - однажды заблудился в Киеве и почти совсем отчаялся, потому что была поздняя ночь, на улице никого не было, а старый дуралей почти отчаялся, потому что забыл зачем он приехал в Киев и куда он идет, но тут внезапно с небес упал луч света, озарив все кругом, и старому ворчуну вспомнилось, что он во время войны, когда освобождали Киев, был тяжело ранен на этой улице, но врачи его сумели спасти...
   - Слишком много патетики, - говорил Петр Данилович, неодобрительно качая головой, а Марк Исаакович дружелюбно кивал своей большой и лысой головой, соглашаясь с другом.
   26 лет спустя Юзек набросает портрет Марка Исааковича с его непомерно высоким лбом и мудрыми глазами, в которых застыла насмешка, голворящая, что прежде всего следует радоваться жизни.
   Осик рассказывал о своем училище, где готовили будущих художников. Седые старцы, давно уже признанные мастера, и красивые молодые женщина. К примеру, Дина Михайловна Фрумина. Она была к своим подопечным строга и справедлива. И у нее была боль в глазах, когда у ее студентов что-то не получалось. Она не торопилась подсказать, а только качала головой, показывая, что в рисунке не хватает ясности и движения.
   Дина Михайловна объясняла, что надо так писать картину, чтобы она внезапно обрела голос, будто волна умеет плакать, а звезды на темном небе смеяться. А еще надо почувствовать, что за картиной, творимой тобою, будет следующая, которая сочится, словно мякоть арбуза.

   6

   У Люсика появилась странная идея: запечатлеть одновременно жизнь города и моря ранним утром. Он неистово делал наброски своей будущей картины и пытался заразить своей идеей Осика.
   - Надо только поверить в свои силы, - говорил Люсик, - и тогда у тебя все получится. представь себе, что людской поток напоминает морскую волну. С отливом и приливом. Но как все это передать на холсте?
   Осик не знал, как ответить на вопрос своего друга. Он неуверенно пожимал плечами и решал про себя, что нет смысла разубеждать друга писать такую нелепую картину. Пусть Люсик продолжает фантазировать, а он лучше перенесет на бумагу его лицо, взволнованное сложной задачей, которую невозможно решить. Но внезапно для себя Осик набрасывал на бумаге не лицо Люсика, а скрипку, но скрипку необыкновенную, на которой играл седой еврей на Дерибасовской. Струны этой скрипки звучали всегда жалобно, потому что вся семья старого скрипача погибла в гетто, а он ничего не ждал хорошего от жизни, где не было его жены Розы и их двух сыновей. Старик тосковал по ним, и его скрипка тосковала, так что рядом с ним всегда звучала печальная музыка.
   - Какая у тебя печальная скрипка, - сказал Люсик.
   - Так получилось, - подтвердил Осик. - Скрипка из гетто.
   Люсик сумел нарисовать море людей - не одну, а несколько волн. Акварель дышала и плакала, словно скрипка, нарисованная Осиком.
   - Здорово! - сказал Осик.
   - Так получилось, - весело прокричал Люсик. - Я дарю тебе свой рисунок в обмен на твой рисунок скрипки. Надеюсь, ты не против обмена?
   - Я согласен.
   Осик тогда впервые понял, что глаз художника не должен быть слепым, будто камень. И вообще все в этом мире, вечном под солнцем и луной, запечатлено художниками, а ты, став на стезю живописца, должен творить в ритме собственного сердцебиения, словно все время закидываешь сеть, надеясь на богатый улов.

   7

   Прошли годы. Осик и Люсик стали большими художниками. Люсик стал раньше, потому что сумел создать свою БЕЛУЮ МОЛДАВАНКУ. Его Молдаванка была белой и зимой, и летом. Словно она была создана из кристалликов счастья, маленьких и отчаянных. Эти кристаллики Люсик сначала собирал, как ранние полевые цветы, и никак не мог к ним привыкнуть, но потом они на его холстах получались запросто, по наитию.
   Сначала он свои картины дарил хорошим людям, в том числе и бывшему полковнику Савицкому, с которым его познакомил Осик, а потом к нему зачастили врачи и их жены, ведь только они в те времена могли легко расставаться со своими деньгами.
   - Ах, милый Люсик, - говорила жена зубного техника Берта Томемерман, - наверное, ваш холст не имеет цены, но мне хочется его иметь. а я не умею противиться своим  желаниям.
   - Клянусь Молдаванкой, - весело перебивал ее Люсик, - я отдам свое полотно за пятьдесят рублей. Во имя будущих холстов и красок.
   Над Одессой, словно лебеди, плыли облака. Сердца одесских мальчишек подпрыгивали вслед за ними. Душа Люсика пела, ликовала, а Берта Томемерман никак не хотела покидать его мастерскую. Она сидела в стареньком кресле и неторопливо курила сигарету, а взгляд ее блуждал по холстам, развешанным на стенах.
   - Люсик, - произнесла она томным голосом, - ты не боишься, что с тобой в будущем произойдут странные события, как с героями писателя Бирса, а ты к ним не будешь готов. - В голосе ее нарастало отчаянье. - Безумие не было остановлено войной, оно продолжает шириться в мире, где мы с тобой вынуждены жить.
   - Откуда такие мрачные мысли?
   - Сама не знаю.
   - А мне вчера приснилось, что вы восторгаетесь картиной моего друга Осика Островского.
    - Я хочу на нее посмотреть.
    - Это совсем не сложно осуществить.
    - Может быть, она поможет мне избавиться от черных мыслей?
    Потом губы Томермерман стали безвучно шептать молитву, но глаза оставались растерянными, а Люсик не выдержал и начал рисовать на бумаге ее портрет, а ее лицо почти сразу же изменилось - на него снизошло спокойствие, глаза вновь наполнились безумной веселостью, будто их не трепала минуту назад лихорадка липкого страха. Потом ресницы ее сомкнулись, словно она забылась в коротком самоочищающемся сне.
   
   8

   Осик написал портрет Томемерман маслом. Молодая женщина, казалось, подставляет лицо  солнечным лучам, а еще она наверняка в это время слушала хорошую музыку, классическую музыку - Шопена или Вивальди, а не бойкие песенки, звучавшие тогда по радио.
   Он писал ее радостно звучавшими красками и быстро почувствовал связь с ней, своей моделью. Будто ее глаза сверкали только для него. А еще он внезапно почувствовал невыплаканные слезы Томемерман. И ощутил дуновение не своей, а ее жизни, а еще ее плоть заставляла его волноваться. Она была молодой и красивой, все еще красивой, глаза ее были синими, как небо, но сердце ее было закрыто и ее губы, большие и мягкие, давно уже никто не целовал. Она была погружена, как показалось Осику, в свои прошлые любовные воспоминания, покрытые тиной, и напоминала лебедя, в склоненной шее его был вопрос: как жить дальше? Возьми, кричали ее синие глаза, мои сомнения, мои злые бури, мои фантазии, мое ожерелье жизни, мои цветы, давно уже осыпавшиеся, мои холодные ночи без любви.
   В глазах Берты застыли Шторм, Жизнь и Смерть, а душе хотелось нежности, пусть даже мимолетной, чтобы нежные мужские руки обвивали нежный стебель ее тела, а в окне порхали, как ласточки, кинжальные лучи солнца.
   Осик старался, чтобы его мазки по холсту стали магическими, будто заклинания. Будто женское пленительное тело находилось под действие магита мужских ласк, с трудом сохраняя спокойствие. Да, именно в мужских ладонях, нежных и требовательных, пропахших тайной и призывом. А она, извиваясь, просила больше нежности у него, долгожданного возлюбленного. И сердце ее сжималось от восторга, словно однообразность серых дней и слишком быстрыхз ночей была уже в прошлом.
   Осик писал портрет Томемерман и шептал: "Твой рот - цветы, а твои руки - травы!", а еще ему казалось, что рядом стояла Дина Михайловна Фрумина и говорила: "Осик, у тебя есть дар, только не разменяй его на аккуратное гладкописание".
   ...Как все началось? Берта купила у Осика три холста, ему с ними было трудно расставаться, но он ей об этом ничего не сказал. Ему показалось, что с неба упали три звезды и пустынный ветер подхватил их и унес куда-то очень далеко, а потом он долго раскачивал березу, запечатленную на картине Осика.
    Берта сразу выбрала эти картины, пошутив, что она подписала с каждой из них брачный контракт.
   - Только не соперничай с Люсиком, - сказала она скороговоркой, пряча свое смущение, - потому что вы должны оставаться друзьями и поддерживать друг друга. Вполне возможно, что она ничего подобного не говорила, а просто подумала об этом, а Осик смог прочитать ее мысли.
   Вот тогда он и предложил написать ее портрет, в подарок, а она сразу согласилась, словно предвидела, что когда-нибудь картины Осика Островского будут цениться на вес золота, а она, постаревшая и отяжелевшая, будет вспоминать его юное и красивое лицо, стройное тело и жалеть, что она не обольстила его, юного полубога.
   Осик писал ее портрет и рассказывал о своих родственниках из Шепетовки, которые могли, как на картинах Шагала, парить в воздухе, а шепетовские зеваки смотрели на них с изумлением и шептали, что такого на самом деле быть не может, но ведь существуют же особенные мешоресы, слуги воображения, в каждом из нас.
   Наверное, Осик малость увлекся красивой молодой женщиной Томемерман, ведь он работал над ее портретом с большим воодушевлением, сводя пучки своего вдохновения в одну точку, все время разрастающуюся, ведь эта точка и стала (в конце концов) портретом. Крепкая грудь Томемерман поднималась в такт каждому мазку кисти Осика, нанесенному на холст. Осик писал портрет вдохновенно, будто набивался на первое свидание к объекту изображения, капитулировав перед ее красотой. Молодая женщина, сидевшая перед ним, была высокой и темноволосой, кожа ее была нежна и излучала свечение, а большие карие глаза притягивали к себе, учащая дыхание молодого художника, ведь в этом возрасте, а Осик тогда только окончил училище, встреча с красивой женщиной напоминает землетрясение, которое долго высчитывают ученые, но оно все равно наступает неожиданно.
   Он сказал себе, что постарается изобразить Томемерман счастливой свечой, чей язычок огня изгоняет все несчастья, но ей он об этом не скажет, а она, перебивая его вздорные мысли, говорила о художнике Пикассо, репродукции картин и рисунков она вырезала из журнала "Огонек", а по ним она легко представляет себе Барселону и Париж, столь любимые этим великим живописцем. Она говорила, что художника наверняка рождает не только мастерство, но и вынутренняя катавстрофа. Недаром Норман Мейлер написал о Пикассо: "Он должен был впитать в себя мир, прежде чем начать его воссоздавать".
   Она осталась в его памяти волнующей моделью и недоступной женщиной, словно она была в кругу, линию которого он так и не смог переступить, а еще он помнил, что он провожал ее до трамвая, и неожиданно по асфальту зазвенел дождь, они промокли, но струи дождя были радостными, как звучащие под смычком струны скрипки первой жены Люсика Аси Муртазиной.

   9

   В 1975 году Люсик написал из США:
   "Картины сейчас не покупают, даже у очень известных художников, галереи выставок для неизвестных художников даже с семью пядями во лбу не устраивают, не рискуют, а стараются продать накопившиеся работы Руо, Паскина, Пикассо, Дюфи, Марке и т. д. Музеи выставки устраивают, но там очередь на много лет вперед. Я сделал выставку с разведкой, работы очень нравятся, завтра еду в Нью-Йорк по этому поводу. В этих условиях очень трудно договориться и очень легко попасть в галлерею с неважной репутацией, чтобы намного лет испортить свою. Мы договорились с очень хорошей галлереей не коммерческой, замечательное помещение - светлое, бьольшое. Я смогу выставить два цикла: азиатский и одесский. Галлерея находится в центре Колумбийского университета. Вот только дата выставки точно не установлена (сентябрь или январь).
   В прошедшем месяце я ничего не продал, но много поработал, и на моих холстах вновь засверкала Одесса. Весна холодная, как затяжное выздоровление после бесснежной зимы, и сегодня холодно, это нам как-то непривычно. Мы много читаем, книги замечательные, часто ходим на концерты, а вчера в Нью-Йорке смотрели Марселя Марсо..."
   Люсик, как всегда, писал своим правильночетким почерком, буквы звучали на бумаге, словно клавиши рояля, и скорее напоминали мазки по холсту, чем записанный голос. Словно на бумаге происходила дуэль без победителя между музыкой и живописью. При этом Люсик писал без всяких усилий - у него был писательский талант, а еще через все его ясные фразы спокойно проходил лунный луч.
   Осик легко запоминал письма своего друга, и ему, повторяющему про себя эти легкие, как весенние дождинки фразы, начинало казаться, что Люсик на самом деле никуда не уезжал, а они вновь неторопливо вышагивают одесскими улицами, удовлетворенные их сногшибательной красотой и славной историей, где в 30-ых годах XIX века "свирепствовала" итальянская музыка, а детей в колыбели укачивали под звуки музыки Россини, Беллини, Доницетти. Вот и извозчики распевали популярные арии из опер.
   Люсик перед отъездом проронил загадочную фразу:
   - У тебя, вот увидишь, Осик, скоро наступит новый этап в творчестве, потому что ты уже заражен его инфекцией, и тебе внезавпно покажется, что ты снова все начинаешь с первого холста, перед которым стоит наша незабвенная Дина Михайловна Фрумина и говорит, что у тебя есть талант, но пока нет мастерства, но любое творчество это - одиссея и вообще всему свое время.
   Осик все чаще думал об уничтоженных войной еврейских местечках, о которых написал Наум Коржавин: "Мир еврейских местечек, ничего не осталось от них...", о разогнанных еврейских передвижных театрах, о расстрелянных Сталиным еврейских поэтах и писателях. Он слышал голоса стариков и детей, юных прекрасных девушек, не догадывающихся о своей красоте, мудрых меламедов. Эти голоса словно оставляли следы укусов в его душе. Мертвецы проходили сквозьт стену огня, но он не пожирал их, а в плаче была недосказанность, ставшая особенно близкой - ее невозможно было выразить словами - только судорожными мазками по холсту. От их пепла, от земли, где они похоронены - к непогребенным мазкам, в ритме часового механизма. И холст обязан был стать Вечным Светильником Памяти.
   Творчество всегда стихийно и непредсказуемо, но в нем ежеминутно должно происходить нечто необычное, из ряда вон выходящее, как непредвиденное происшествие, ставшее насмешкой над твоей собственной судьбой, будто до тебя из прошлых веков дошло завещание одного из самых умных твоих предков, где сказано, что вот-вот в твоем творчестве  произойдет особенное событие, и ты перестанешь быть реалистом, окунувшись в мир собственных фантазий.
   Тесть и теща много рассказывали Осику о передвижных еврейских театрах, в которых им довелось быть актерами, к тому же они видели игру великого Михоэлса, игравшего роль совсем не безумного короля Лира, мудреца и философа, просто мир вокруг него обезумел. И все века потом, как про себя подумал Юзек, таким же продолжает оставаться. Юзек часто шептал из монолога Лира: "Пожалуйста, не смейтесь надо мной, я очень глупый, старый человек, я прожил восемьдесят лет и, сказать правду, - боюсь, что не совсем в своем уме..."
   Родители Гали, жены Осика, рассказывали, что Михоэлс старался выведать у своих учеников все, что мог, про их родителей, сестер и братьев. И вовсе не пустое любопытство воодушевляло его, ведь он чувствовал, что существуют преграды, мешающие постичь замкнутого, "другого" человека вокруг нас. И еще родители Гали часто цитировали слова Михоэлса: "В прошлом весь уклад жизни евреев был оторван от природы. Загнанные в местечки, занятые либо торговлей, либо мелким ремеслом, евреи не дали своих названий зверям и птицам просто потому, что не знали ни этих зверей, ни этих птиц..."
   С Галей Осик познакомился на приеме у зубного врача. И он сразу увидел свет, исходящий от ее молодого и красивого лица. И лиственно-зеленую тень, как написал Пауль Целан, ее рук. И крылья, бьющиеся у нее за спиной, необычайные крылья, которые ему сразу же захотелось нарисовать.
   А потом, годы спустя, возник на холсте Осика первый еврейский старичок, одновременно еврейский король Лир и его же собственный шут.
   И руки этого старичка "играли", как руки Михоэлса.
   
   10
 
   Осик шутливо утверждал, что одним из его предков был сойфером, переписчиков священных текстов. И этот мужчина постоянно открывал и закрывал сфорим-шанк, книжный шкаф, такая у него была привычка. А еще именно он нашептывал Осику, что среди его дальних предков были защитники Масада - крепости у Мертвого моря, последнем оплоте антиримского восстания.
   Портретов старичков у Осика в мастерской становыилось все больше и больше. В брюках, рубашках, пиджаках. Им быдо наплевать на свою одежду, потому что их волновали проблемы, никак с нею не связанные. Вечные проблемы жизни и смерти, радости и отчаянья.
   Осику порой казалось, что у всех покупателей его картин, а с годами их становилось все больше и больше, неустойчивая психика. Они были похожи друг на друга, всегда старались как можно быстрее заполучить понравившийся холст, словно боялись, что художник передумает. Осик страдал, раставаясь со СВОИМИ стапричками. Покупатели уносили его полотна, полагая, что они могут сделать их жизнь более насыщенной, парящей, словно находили чудодейственные талисманы. Но самое удивительное, что многие люди, завладевшие картинами Осика, становились лучше.
   Осик не сразу нащупал свою ГЛАВНУЮ тему. Сначала он стал Мастером, без труда переносящим на холст старые платаны и человеческие лица. Но в платанах было что-то от человеческих лиц, а в человеческих лицах - от платанов. Этого тогда и потом никто из художников не замечал. Пожалуй, только одна Дина Михайловна Фрумина. Она как-то с улыбкой спросила у Осика:
   - Неужели, Осик, ты считаешь, что счастливые эксперименты в живописи 20-ых годов не окончились?
   - Они продолжаются, - весело ответил Осик. - И вообще как много живописи в стихах Радноти.
   Осик долгое время был поклонником великого поэта - венгерского еврея Миклоша Радноти, напечатавшего свое первое стихотворение в пятнадцатилетнем возрасте. Поэт был расстрелян в 1944 году вместе с двадцатью своими товарищами, а через два года могила была вскрыта, и в его кармане была обнаружена записная книжкуа с последними стихами.
   Осик читал наизусть: "Если выпадет копоть заката и увянет небесный каприз, будет тишь, как вода, синевата в небесах, где созвездья сплелись..." Радноти относился к природе, как к живому существу. Он бы наверняка понял, что платаны и человеческие лица схожи между собой.
   Несколько стихотворений Радноти Осик отослал в Нью-Йорк Люсику Межбергу. Они наверняка где-то валялись в его неприбранной мастерской, потому что Межберг не был способен тратить время на уборку. Главное, думал Осик, что его друг прочитал стихи Радноти и оценил их.
   Сам Осик написал несколько закарпатских пейзажей явно под влиянием стихов Радноти. Он часто повторял Гале стихотворение о том, что поэт счастлив с женой, о чем он кричит солнцу после апрельского ливня  и голос его купается в лучах, как птаха в сверкающей на солнце луже.

    11

      Дождь гремел по асфальту песенку о неунывающем художнике Осике Островском, а он со своим другом Борей Канцельманом шел неторопливо по Дерибасовской, промокнув до нитки, но дождь был летним и, как говорил Канцельман, он был не в силах погасить хорошего настроения.
      Дождь, понятное дело, ни о чем не думал, и друзья разговаривали не о дожде, а только о великих художниках, которых следовало собрать в Одессе, чтобы они изобразили  неординарный город.
       – Представляешь, – говорил Осик, – что под дождем вышагиваем не мы с тобой, а Ренуар и Врубель. Они что-то говорят и голоса их звучат возбужденно, перекрывая шум дождя, а за ними важно следуют Пикассо и Модильяни, но они в очередной раз поссорились, вот  вести учтивую беседу и не желают. Но зато на следующий день вся эта великолепная четверка идет к морю и начинает его яростно изображать на своих холстах. Представляешь?
      Борису не хватало смелости признаться, что он ничего подобного не представлял. Хотел бы, но не мог: не хватало воображения. Будто смыли его беззаботные струи дождя.
      Навстречу друзьям шел господин в цилиндре и с тросточкой и сразу стало понятно, что он – не актер, а просто некий странный человек, которых полно в Одессе, но остальные странные люди маскируются под нормальных людей. А этому чудаку маскироваться надоело, вот он и напялил на свою голову старинный цилиндр, но совсем не для того, чтобы останавливать на себе внимание чужих людей (ему до них нет никакого дела), а чтобы понравиться исключительно самому себе.
     Этот чудак не обращал никакого внимания на дождь, а вышагивал по Дерибасовской с сосредоточенной миной, а цилиндр у него был точно таким же, как у баснописца Крылова. Наверное, он и сам был переполнен шутками и анекдотами, и Борис подумал: было бы хорошо, чтобы он остановился и о чем-то его с Осиком спросил, а этот чудак в цилиндре и впрямь остановился, загораживая дорогу. Борис не знал, о чем его следует спросить, посмотрел с надеждой на Осика, а у того в глазах плясали веселые искорки. А потом Осик, не выдержав, весело рассмеялся, а чудак в цилиндре вторил ему, и Борис подхватил их веселый смех из солидарности.
      И вот они уже втроем шагали под дождем: Осик, странный мужчина в цилиндре и Канцельман.

     12

      Борис Канцельман познакомился с Осиком в 1978 году. В июле. Число он запамятовал. Тогда не было дождя. И ярко светило солнце. И лицо Осика было солнечным, тогда Борису показалось, что другим оно быть не может. Особенно сияли его глаза. Даже не сияли – сверкали. И улыбка его была дружелюбной.
      – Сегодня, – сказал лучезарный Осик, – все ясно и хорошо, даже слишком хорошо, но я покажу тебе картины в другой раз, ведь художник не сразу должен раскрывать свои картины, а ты пока попробуй разгадать тайну, которая сидит во мне. Наверное, во мне сидит несколько тайн, но одна из них – самая важная, будто она – самый наиважнейший чиновник, понимаешь?
      Борис не хотел разгадывать никаких тайн, но он сразу попал под обаяние этого красивого и доброго человека,
      Канцельман был не просто учителем литературы, а настоящим филологом, для которого литература давно стала дорогой в жизни, и именно он привел в мастерскую Осика Степана Петровича Ильева, который тогда был доцентом университета. И между ними сразу начался нескончаемый монолог. О живописи и писателях –  замелькали звучные фамилии живописцев и названия их картин. Канцельман сидел тихо, попытавшись стать невидимкой, будто его рядом с ними не было, но они постоянно вовлекали его в свою беседу, а Осик, помнится, улыбался, потому что сразу же выяснилось, что у него с Ильевым схожие вкусы, а потом он стал Борису и Степану Петровичу показывать свои «маленькие шедевры», которыми Ильев, понятное дело, восхищался. Он был настоящим ценителем живописи, вкус у него был безупречным. Борис только боялся, что он начнет говорить о Шагале, проводить параллели между Шагалом и Островским, но ничего подобного не случилось.
     Островский выставил с десяток своих стариков, а Борис закрыл глаза, потому что хорошо знал эти портреты, и ему показалось, что комната наполнилась голосами еврейских стариков, но все они были не из Одессы, а из разных городов, некоторые даже из Лодзи и Варшавы, а еще из Минска и Витебска, но главное, что каждый из них нес на себе частичку вдохновения художника, сотворившего их.
     Борис закрывал и открывал глаза, и ему внезапно показалось, что он идет по длинному коридору, на стенах которого висят портреты этих стариков, и они о чем-то весело переговариваются между собой, сплошной трам-тарарам, а лица у них сияют бесшабашныим весельем, а он, Канцельман, потрясен тем, что допущен в этот необыкновенный коридор, из гравитационного поля которого невозможно вырваться.
     - Вы написали, Осик, - звучал размеренно голос Ильева, - превосходный живописный роман с прологом и эпилогом; наверняка многие из ваших стариков когда-то давно учились в хедере, но потом они об этом забыли, потому что испытали на своей шкуре все мерзости фашизма и сталинизма, но они остались влюбленными в жизнь и перестали сердиться на то, что случилось с ними раньше, потому что любили больше всего на свете получать приветы от жизни и жизненный запал они сумели сохранить наперекор всем страхам и унижениям, ведь они не смогли затащить, Осик, твоих стариков в свою трясину.
      А потом Борис внезапно засыпает в старом кресле, о чем до сих пор жалеет, потому что Осик начал рассказывать Ильеву о своем друге – художнике Люсике Межберге, которого хорошо знали в Одессе совершенно разные люди. И этих разных людей объединяла любовь к живописи Межберга, потому что никто не умел переносить Молдаванку на холст, как он. Картины Межберга, как считал Островский, завораживают, притягивают, словно музыка отменного музыканта. И совсем неважно, где он играет: в зале филармонии или у себя дома. Межберг любил музыку.
     Люсик эмигрировал в США. И начал писать Осику длинные письма. О своих мимолетных встречах с поэтом Иосифом Бродским, о разных выставках, о художнике Дали, которые по этим выставкам пробегал, будто метеор, но больше всего Межберга интересовало собственное творчество, и слова проявлялись на бумаге, словно линии, которые должны были обязательно где-нибудь пересечься. Сразу выяснилось, что Люсик, не став поклонником современной американской живописи, тосковал за ветхими домиками Молдаванки, где жизнь порой, как яростно вспоминал он, текла вверх ногами, но к своей прошлой – одесской – жизни он относился особенно нежно и бережно, хоть тогда его, даже самые лучшие, картины стоили сущие гроши, да и часто он их просто дарил тем людям, которые ими восхищались. Но так поступал и Осик Островский.
   
    13

    Впервые Борис встретил Осика у журналиста Феликса Кохрихта. Они втроем пили чай, а на стенах комнаты висели удивительные работы одесских художников. Все антиреалистические, но чтобы их понять и приблизить к себе, следовало сделать душевное усилие, впасть, как пошутил Осик, в душевный аскетизм, но главное, что я тогда сразу и безоговорочно полюбил старика Островского, будто он смог достучаться до моей души или же пришла наконец-то ко мне телеграмма, которую я долго ждал.
     - У него в мастерской сказал  Феликс, - похожих еврейских стариков великое множество, но он пока их не показал ни на одной выставке, а тем ценителям живописи, которые добиваются их приобрести, он говорит: «Помилуйте, я ничего подобного не пишу на своих холстах»
     Борис сразу почувствовал доверие к этому сильному и красивому мужчине и к его старику-еврею, изображенному на холсте, который он принес Кохрихту. Этот старик жил с Борисом в доме на Молдаванке, а затем неожиданно куда-то исчез, и Канцельману потом еще долгое время не хватало его медленной речи, теплого взгляда. Именно он поведал Борису о талесе (молитвенное облачение), хекдеше (богадельне), о хасидах и их цадиках. В далекой своей юности этот старик был шамесом – синагогальным служкой и со своей молоденькой невестой стоял  под хупой. Звали его, кажется, Соломоном Беркером. И у себя в квартире по субботам и праздникам он надевал штраймл – хасидскую круглую шапку, отороченную мехом.
      В тот вечер, когда они познакомились, Осик говорил, что его часто охватывает жалость к евреям, которых он пишет, а Борис внезапно услышал скорбно звучавшую музыку и вспомнил, как убивался старик Беркер, потеряв свою жену, и лицо его в те дни осунулось, а Борис был юным и не знал, как его утешить.
     Родители и бабушка часто в те дни заходили к нему и возвращались домой притихшими и печальными. И почему-то отец всегда тщательно закрывал окна в их квартире, словно боялся, что скорбь старика Соломона вместе с вечерним воздухом попадет к ним. 
      Осик был не первым художником, с которым Борис познакомился. Во Владивостоке он дружил с Виталием Семкиным, великолепно передававшим на своих холстах дыхание океана. Семкин легко набрасывал портреты красивых девушек в духе Анри Матисса. Осик любил писать красками на холсте портреты красивых женщин.
      Все эти красотки, как шутил Островский, отвергали его, но он на них не обижался. Осик был красив и нарочито занимался самоунижением, но от этого портреты красавиц, сотворенные им, не становились хуже.
      - Если мы с тобой заговорили о женщинах, - говорил Осик, - поверь мне, я люблю, когда у них открытые души, лишенные пессимизма, и мне безразлично, кем они себя считают –интеллектуалками или нет. Когда они приходят в мою мастерскую, я ощущаю, что мое настроение моментально улучшается, каким бы черным оно не было до этого. Я только боюсь, что моя улыбка может показаться слишком наигранной, а ведь я улыбаюсь женщине всегда искренне, словно снимаю со своей души тяжелый груз, а над головой женщины я вижу волшебный нимб, и я любопытен к ее судьбе – мне хочется, чтобы она как можно скорее поведала мне о себе, ничего не пропуская, как будто я мудрый раввин, которому можно довериться.
      Осик все слова всегда произносил размеренно, сопровождая их доброй улыбкой, а глаза его обычно сверкали, словно он творил новую картину, а в мастерской по радио звучали песни о бескрайней тайге и о солнце, не уставшем за долгие тысячелетия посылать к земле свои лучи.
     - Ты, Борис, - говорил Осик, - должен меня понять, потому что ты чувствуешь запахи стариков, исходящих от моих картин: запахи долгой жизни, наполненной встречами и расставаниями, юношескими мечтами и страданиями, болью и гневом, но еще и музыкой, которая выше всяческих предрассудков. Все мои старики когда-то были беспечными подростками – подглядывали за девушками, целовались с ними и получали от них записки. Эти беспутные юнцы лгали о своих мнимых подвигах не только девушкам, но и друг другу, а многие из них писали стихи, а когда человек фантазирует на бумаге, он уже не может остановиться.
      - Я говорю всегда чистую правду, - утверждал Осик, - но и на холстах я стараюсь сохранить свою честь. Правда, мне порой распределяют заказы из худфонда, но жить как-то надо, а такие заказы – верный заработок, но на портреты вождей революции у меня уходят долгие недели, но все равно они выходят безжизненными, я их никогда не подписываю, а после их завершения у меня начинается депрессия, из которой я выхожу потом с большим трудом.

     14

     Борис часто встречал Осика на Французском бульваре. Наверняка ему надоедало одиночество в мастерской, и он бесцельно прогуливался по Одессе, впитывая ее голоса и гулы.
     - Я веду себя, как сумасшедший, - говорил Осик, - потому что на такие прогулки может отважиться только бездомный воробушек, а никак не отец семейства, который должен помнить о хлебе насущном не только для себя.
     Иногда Осик уговаривал Бориса составить ему компанию. Он был очень красив, на него заглядывались встречные женщины, а он им улыбался и проходил мимо. И рассказывал в десятый раз о красивой девочке Миле, в которую он был влюблен в пятнадцать лет. У нее были серо-стальные глаза, она была самой отчаянной девочкой в своей школе и за ней ходил целый рай поклонников. Осику хотелось остановиться перед ней и постараться беспристрастно рассмотреть ее лицо и фигуру, но этого никогда не удавалось выполнить – Мила всегда куда-то бежала, да она и не могла тогда догадаться, что из Осика Островского получится превосходный живописец, потому что она и не пыталась разгадывать тайны будущих жизней своих многочисленных поклонников. Они всего разговаривали несколдько раз на самые безобидные темы, а потом Осик уехал из Шепетовки, став, как ему показалось в поезде, спешащем в Одессу, циником и пустозвоном, потому что он променял одну мечту на другую: мечту добиться расположения красивой девочки Милы на мечту стать художником.
      В какой-то книге в своем отрочестве он вычитал, что лицо девушки в густеющих сумерках становилось все более белее. Эта фраза потом полгода на первом курсе училища выбивала его из равновесия, потому что в густеющих сумерках все более белело лицо Милы, словно девушка не могла сдержать отчаянья, что Иосиф уехал.
      Люсик Межберг, когда им исполнилось восемнадцать, рассказал о своей первой женщине. Эта молодая женщина сбросила туфли, а происходило это на чужой даче, и легла навзничь, закинув правую руку под голову, явив царственный изгиб тела. В ультрафиолетовых тонах. Она стала предчувствием света, когда ночь еще только догорает, как свеча, а новый день едва проявляется в пустыне человеческой жизни.
   Тело этой женщины было узким, но бедра тяжелыми, а ступни были маленькими. И вся она была создана из сонма бессчисленных дождевых капель и легко сводила мужчин с ума. 
      Все у Люсика с той женщиной закончилось быстро, даже слишком быстро; она больше никогда не проявлялась в его жизни, где было слишком много всего замешано, но он часто возвращался в своих рассказах к той даче и рискованному приключению, которое сначало начиналось слишком даже меланхолически, но кто-то на небесах дирижировал небесным оркестром и тогда произошло то, что когда-нибудь происходит в жизни каждого мальчика. ЭТО было похоже на хмель, голова кружилась в предвкушении чего-то из ряда вон выходящего, а тело молодой женщины влекло и одновременно отталкивало, будто она была кораблем, который то приближался к пристани, то отходил от нее.
      Эта молодая женщина, разумеется, не имела ханжеских предрассудков, но потом она сказала:
     - Я у тебя первая, не правда ли?
     Он ничего не ответил, а только беспечно засмеялся, боясь, что в его словах будет лепет и заиканье, но это уже не имело никакого значения, потому что его буйная фантазия наконец-то воплотилась в жизнь…
      Пройдут годы и в ноябре 1973 года Межберг напишет из США Осику:
      «Вот так камень за камнем мы начинаем строить новое здание. Я бы сказал без фундамента, вернее, мы его сейчас закладываем сами. Нам помогает один русский поэт, он для нас взял рекомендацию к известному скрипачу Натану Мильштейну от Татьяны Яковлевой – той самой Яковлевой, которая была возлюбленной Маяковского…»
       В жизни все кадры спутаны. Но Люсик в США нарисовал картину со своей мимолетной возлюбленной и подарил ее тому самому русскому поэту, а Татьяна Яковлева увидела эту картину и восхитилась ею, сказав, что она состоит не столько из мазков, сколько из нервных клеток.
       
      15

      Осик принципиально не входил ни в какие творческие группы. Был сам по себе. Шутил, что он – вечный единоличник, комета, оторванная от других живописцев.
      Первый еврейский старик на его холсте появился внезапно: Осик просто прикоснулся кистью к холсту, нанес на него несколько мазков, а на нем проступило лицо старика в кипе.
      - Кто ты? – спросил оторопевший Осик, но, понятное дело, никакого ответа не получил. Но этот первый старик прервал одиночество Осика в его келье-мастерской, наполнил ее своим воображаемым голосом. Потому что этот старик, как все одесские старики на Молдаванке, любил порассуждать о житье-бытье. Он вспоминал, как до революции ходил в бакалейную лавку, а потом, при НЭПе, он помогал сапожнику Хаиму, а тому не нравилось латать чужие башмаки, туфли и сапоги, а хотелось быть настоящим философом, но в логике он был слабаком и больше полагался на свой житейский опыт.
     Именно этот старик уговорил Осика Островского написать еще два десятка картин с другими еврейскими стариками, знающими лучшие изречения «Агады» и считающими, что все они – беламотимы, самостоятельные люди, главы семейств. Наверное, все эти старики неоднократно касались своими пальцами Книги Творения – каббалистической книги о сотворении мира. Были среди них и шлимазлы – неудачники, но большинство из них были книжниками, готовыми отдать год жизни за первые книги Ильи Эренбурга или Владислава Ходасевича. И за тот мир, в котором влоаствовала лира Переца Маркиша или Осипа Мандельштама.

    16

    Больничная ночь, пропахшая отчаяньем. Приросшая к твоей душе и телу. Когда ты боишься предстоящей операции, боишься оказаться в блуждающей пустоте и читаешь псалом, придуманный тобой, что тебе хочется снова встретиться с морем и небом. Только бы не потерять свет, который не должен в тебе исчезнуть, а ты сам не должен превратиться в воспоминания близких и друзей. И твои губы безудержно шепчут гимн жизни, тонкой как перышко, а еще ты страшишься упасть со скалы времени, чтобы тебя в полете не настигла смерть-императрица, заставив тебя покинуть земную твердь.
   Осик в больнице много рисовал - карандаш скользил по листам бумаги, преодолевая отчаянье, будто преодолевая предел существованья. На листах бумаги проявлялись просветленные лица врачей, добрые лица медсестер, страдающие лица больных.
   А еще там были бутоны цветов, раскрывающиеся в своей дерзкой гордыне, где каждый лепесток впитывал руладу жизни. И деревья. И солнце. Вниз по течению жизни. В бесконечный радостный простор, минуя палату и больничный коридор. К своей юности. К прогулкам с Люсиком Межбергом. К воспоминаниям Эжена Делакруа.

   17

   Перед отъездом в Израиль он Осик особенно тщательно отбирал картины, которые собирался взять с собой. Со стариками проблем не было - он перестал их продавать и раздаривать. Аккуратно упаковывал холсты и кавртоны. Натюрморт с пластинкой 1964 года; портрет Гали с книгой в руке, написанный годом раньше; портрет читающего мужчины; деревья, плачущие, что наступила осень; дождь, смывающий пыль с одесских улиц; портрет дочери Светланы с огромными глазами; лодки на пирсе; морской пейзаж с парусником вдалеке;
изумительные нарциссы; пейзаж с одиноким прохожим... Он уезжал из города, с которым не желал расставаться, выпестовавшим его талант. В одной из книг о Морисе Утрилло Осик прочитал: "В живописи он искал лишь утоления страданий. Она была его прибежищем, его товарищем в беде, избавлением и ежедневным упованием". Он часто повторял Гале:
   - Живопись и мне стала товарищем в беде.
   - Все будет хорошо, - тихо говорила Галя. - Поверь мне. И в Израиле у твоей живописи будет много поклонников.
   - Я не плачу, - грустно произносил Осик, - извини меня за грустные глаза.
   - Трудно менять устоявшийся уклад жизни, - произнесла Галя.
   - Ты права, - нервно сказал Осик. - Впрочем, все мои еврейские старики были пилигримами, а я просто повторяю их судьбу. Мы просто одну мелодию жизни меняем на другую. Наверное, в Израиле есть хорошие продавцы картин - мне надоело продавать картины самому. Мы найдем одного из лучших.
   - Обязательно найдем, - подтвердила Галя. - Тебя там ждет большой успех.
   А город шумел за окнами мастерской. Большой, красивый, легко идущий на контакт. Город со своей путеводной звездой и своими созвездиями. С прекрасными зданиями и изогнутыми мостами. Город, по улицам которого ходили Пушкин, Мицкевич, Бунин, Рихтер, Бялик, Жаботинский, Нилус, Багрицкий, Бабель, Паустовский...
   А потом шумели друзья на проводах.
   Осик плакал и читал наизусть:
       
                Вы думаете, это бредит малярия?

                Это было,
                было в Одессе.

                "Приду в четыре", - сказала Мария.

                Восемь.
                Девять.
                Десять...