Кесарево сечение

Анжела Мальцева
 Микророман

Великое понимание вершится только наполовину  в световом кругу ума,
другая половина - в темных  недрах естества,
и оно есть прежде всего душевное состояние,
 самое острие которого
мысль только увенчивает как цветок.

«Душевные смуты воспитанника Тёрлеса».
Роберт Музиль

Пролог

   Темно. Тени троятся. Окна под потолком не пропускают даже туман.
   Смазанность звуков. Сырость. Пар.
   Агония крытых зеленой клеенкой кроватей. Запах разделанных внутренностей. Какофония голых женщин в убийственной скользкости кафеля. Апокалипсическая предупредительность анатомов.
   Скрежетание инструментария в операционной. Всхлипы.
   Десятый пакетик хины за двадцать часов. Боль.
   Боль схватывает тело грубыми, острыми пальцами, подцепляет все нити и жилы, силится оторвать, но, передумав, отпускает. Звуки все глуше. "Лучше бы умереть".
   Цепкие руки мучителя ощупывают ее лоб, руку. Придушенный марлей голос ехидны: "Вы будете рожать?"   
   Эти глаза безо рта - отвратительны. Анастасия молчит.
   "В операционную!"
   Свежий горячий свет дьявольски красив. Она засыпает.
   
   Двое в белом споро накладывают швы на только что освежеванное тело. Ребенок еле слышно вскрикивает, но вскоре успокаивается. Мать дышит ровно. Двенадцать часов дня.
   
   Двое в белом закуривают в тамбуре. В открытую форточку струится туман.


Часть первая

***

   Люди не хотят мира. Большой, настоящей войны они, конечно же, боятся, но это скорее животный и легкий страх, чем только человеческое чувство. Люди хотят войны, они хотят объясненья.
   Они придираются ко всему, желая во всем не только видеть себя, но и находить подтверждение тому, что они видят. Люди тяготятся Бога - они обрекают себя на понимание.
   Ничто сложное и очевидное их не устраивает. Вещи они предпочитают Имя. Из двух зол выбирается истина.

  Но более всего они смущаются любви.

 
***

Поезд пришел очень рано. В компании каких-то оборванцев - звуков, сквозь усталое скерцо сквозняков на перроне, сквозь старательный скрежет глухонемых трамваев, щурясь с непривычки, дрожа, шатаясь, к городу брел рассвет.
   Когда Женя вышла на площади, он уже стянул с города покрывало безмятежности. Взошло солнце.
   Туман осел. Ветер играл ворохами подмороженных листьев. Противоположный берег реки был отчетливо виден.  И это было отвратительнее всего.


***

   - Это просто огромная кровать, в которой спит весь мир! ...
   Женя дергает глазом.
   - ... Все свалялось, истины не существует, каждый лезет со своей линейкой...
   Женя отламывает от карниза большую сосульку и - лижет.
   - ... Хватит ёрничать! Это жизнь моя, в конце концов! Герои ничтожны, выдуманный мир скушен, нелеп. Что же осталось? О чем писать?!...
   Две борзые - копыт, копыт - вдоль желтых и мокрых домов, по соляной каше. Отец: длинный, сутулый, руки - циркули, тычут пальцами в небо. Дочь: золотистой рыбешкой - юрк, юрк - глазком царапнёт и замрёт: слушает.
   - Эстетическое сознание не подходит для жизни. Иначе жизненный путь следовало бы кончать катастрофой. - Женька откусывает от сосульки хороший кусок. Герман разводит руками.
   Бегут, бегут. На асфальте, на лужах, в серых разводах неба выступают красные пятна заката.


***

   Отец - миф, который создаем мы сами, чтобы затем с непостижимым упорством отказываться замечать его крах в припадках старческого маразма, в аристократической сытости подагры, в розовой челюсти, плавающей по ночам в аквариуме отцовской беспомощности. О жизнь, о дурная привычка!
   
   
***

   На кухне полумрак. Отец правит бумаги. Женя стоит у окна и смотрит  во двор, на алюминиевых жуков с рифлеными спинами - гаражи, на разбросанных меж ними - точно картофельные очистки - мальчишек. Мачеха вяжет и слушает. Ждут к ужину Сашу.
   Напольные часы еле ворочают желтым своим языком. Герман снимает очки, тщательно вытирает стекла большим клетчатым платком:
   - В Лондоне сейчас туман. Желтая Темза. Баржи с желтым песком. Медленные, как огромные рыбы.
   Женя тарабанит пальцами по стеклу:
   - Она вечно чем-то воняла, ты не замечал?
   -  Trafalgar Square! Там даже голуби - такие бодрые, такие... английские.
   - Лезут в лицо...
   - ... клюют с рук.
   Оксана набирает спущенные петли, отталкивает кота от метущихся в корзине клубков.
   - Бедный, старый, прекрасный Лондон. Он ничего не проясняет, он захватывает!...
   Женя стучит вилкой по зубам.
  - Белые воротнички клерков в Сити. Черные жуки таксомоторов вокруг!
   - Там уже давно отказались от этих развалюх.
   Оксана поднимает с пола просыпавшиеся бумаги.
   -  Big Ban в тумане звучит иначе, - упорствует Герман.
   - Моя мигрень предсказывала туман безошибочно, - соглашается Женя.
   - Прохладные улыбки английских женщин...
   - ... У них неприятные складочки вот тут, около рта, ты не находишь?
   - Прекратите же наконец! Сцепились!
   Кот вскрикивает и обиженно отходит от ниток.
   - Вот и Саша. Саня, посмотри, кто к нам приехал!
   Кот выбегает из кухни. Оксана сворачивает пряжу. Герман гремит стульями.
   Наконец-то!

***

   О, родители! Старая мебель в чехарде квартирантов. О, святая прочность и медлительность дуба в завитках и изгибах подпорок. Важное достоинство распухших узлов в ревматизме конструкций. Мореная несуетливость поверхностей. Аристократическая надежность петель. Несговорчивое честолюбие грудной жабы в пружинах... О, родители! О мир, захлебнувшийся в бессмысленной течке своих свершений...

***

   Да что это я?! Ведь нужно только представить. Просто начать свет из тьмы, человека - из скелета, ребер и кожи, гусящейся на промозглом ветру. Из снов, ложных принципов и недоразумений создать нечто живое, тяготящееся своим божественным предназначением и загробной жизнью. Нужно только представить, до последнего камня и гальки, чертовых пальчиков, отшлифованных морем и ангельскими надеждами, ракушек и пластмассовых шариков, занесенных сюда из вездесущего будущего, представить себе то время, когда у человека была надежда на смысл его жизни, на неслучайность всех выпадающих ему испытаний. Время, когда счастье еще считалось обязательным, а любое бедствие - не стихийным....
   А может, пусть лучше написанное на бумаге становится таким же неясным и смутным, таким же нелепым и двусмысленным как сама жизнь?
   Решаться на очевидное все сложнее...


***

   - Убери его, не люблю.
   - А в детстве, помнится, любила.
   - Я?!
   - Не помнишь... как у вас котенка того звали?...
   - У нас был?
   - Был. Ты маленькая была. Спрыгнула со стула и наступила на него. Не помнишь? Герман, помнишь, как она плакала?! Думали рехнешься или заикой от рыданий станешь. Года три тебе было. Что ты так смотришь?
   - Не надо. Я не хочу.
   - Я - помню. Неужели ты забыла? То-то шуму в доме было! А может пять лет...
   - Не надо! Я не помню!
   - Господи! Ну, не буду, чего ты кричишь? Идите есть. Ты куда?
   - Я после. Подышу.
   - Герман, зови Сашу, идите есть... Совсем Женька переменилась. Странная какая-то. Вся в мать... Помнишь, как она пришила пуговицу к руке?


***

   Гадкие мальчишки, в яростной скуке  бесмыссленных живодерств утоляющие первые позывы своего пола. Голубь, выбившийся из сил, упал на асфальт и только подрагивал, суча опутанными проволокой лапками. От его белого величия остались только усталость  и равнодушие. Он вполне смирился. Он ждал своей смерти тихо, с неживой покорностью перед тем, что уже овладевало им. Он забыл даже свой недавний испуг. Как он мог знать, что она тогда от него ждала?! И она ненавидела его за то, что он не может взлететь, не может выцарапать своим мучителям глаза, выхлестать, изорвать их лица когтями, унести их на небо и сбросить оттуда вниз!...
 
  Вопить от боли и восторга, а потом, замерев от ужаса, скорчиться в блаженстве? Что ж, жить - значит принять мир  целиком.


***

   Как долго, как непростительно долго, со всей тупостью детского максимализма она искала то, что нельзя разломать. С брезгливостью ненавидящих делать другим больно она не могла прощать тех, кто слабее, за саму эту слабость, казавшуюся ей тогда нарочной. Именно поэтому одно время ее увлекала хирургия, входившая в мир словесных химер во всем блеске своей неотвратимости. Но вскоре она убедилась, что нелепо искать основную закономерность жизни, причину ее подозрительной живучести и в неутомимой работоспособности сосудов, в дружном сопении клапанов, в размеренном клацаньи сердечных наковален. В скрипе сухожилий, в гирляндах жил, в маскарадном разнообразии кишок, в спелых фасолинах органов, в аристократической выдержанности хребта так же мало прочности, как и в словах. Она совсем запуталась, потому что слишком пристально вглядывалась в жизнь, остротой своего зрения рассекая звенья прочных цепочек бытия. Но чрезмерность гносеологических изысков лишь увеличивала вороха душевных пакостей... Она была и виновата, и невиновна: она училась быть человеком.


***

   Жене не спится на новом месте. И подушка мала, и диван жесткий, и одеяло кусачее. Дом нахлынул на нее детством. Воспоминания не унять. Они как вода - вездесущи.
   - Мама, а как приходит смерть? Успеваем ли мы узнать, что это -Она?
   - Зачем тебе?
   Действительно, зачем? Почему ей приходила тогда в голову эта мысль? Как будто рак был написан на лбу. Как будто он скрипел полами, звякал посудой, скребся в часах...
   - Почему ты спрашиваешь?
   - Если "нет", то очень обидно.
   -  Что же обидного? Просто ты уснешь, и тебе приснится, что ты умерла. И в том сне, в котором тебе присниться, что ты умерла, ты увидишь, что тебе только снится, что ты умерла. И так долго и долго ты пройдешь сквозь сто сорок снов, а когда, наконец, ты поймешь, что тебе не снится, что ты умерла, назад ты уже не успеешь...



***
    
   Она читала Картасара, изящные вещицы Борхеса восхищали ее. Мощный Маркес, тягучий и нескончаемый как тропический дождь Онетти делали мысль вязкой - главное условие терпеливого свыкания с жизнью.
   Немцы и французы ей наскучили.
   От скуки она баловалась испанским. Новые латиноамериканцы творили жизнь не из идей, а из искушений. Они умели обмануть читателя, что с истиной у них нет ничего общего. Кроме того, им невозможно было подражать...
   Нет, ей нужны были другие пути, другие средства. Она постигала что-то свое, то, что в этом мире было бы совершенно бесполезно, что ни для чего бы не пригодилось, но что дало бы ей некую чудесную силу и власть, что-то, что отгородило бы ее от людей, - некий тайный знак, душевный изъян или Имя, носителю которого совершенно ничего не нужно будет делать, чтобы стать бессмертным. Она не готова к запредельной жертвенности труда во имя эфемерного покоя, простите.
   Подражая да Винчи, она намазывала толстому и сонному шмелю крылья медом, чтобы узнать, они ли - источник жужжанья? Она анатомировала жаб, которые водились в избытке в дедушкином карьере, в экстазе познавательных усилий еще не умея посмотреть на жизнь глазами бесчувственной добродетели. Ей не хватало опыта, равнодушной созерцательной мудрости, чтобы не превращать неотвратимое привыкание к жизни  в оргию ее постижения. Подобно младенцу, который выдирает своими маленькими цепкими лапками волосы у зазевавшейся кормилицы или терзает ее пылающие соски своими острыми зубками, она была еще слишком тороплива и умна, еще слишком умна, чтобы в благодатной прозрачности незнанья следить зыбкое мерцание истины...


***

   - ... На фоне сочного оранжа неба с почти египетской панорамой белых домов на той стороне реки...
   Юноша смеется. У него узкое лицо, длинные волосы, круглые очки на кончике носа. Лица его собеседницы не видно. Она смотрит в окно. Автобус мягко въезжает на мост.
   - ... А потом, помнишь, зажглись эти мощные прожекторы и осветили сахарную глыбину дворца!
   - Ты говоришь как отец.
   Юноша улыбается.
   - ... И вот впереди, внизу - огромное, истомившееся от жары, едва колышущееся тело реки, слева мост, цепочки огоньков, игрушечка поезд меж его ребер... И везде, вокруг - затухающий оранж. Все блекнет, желтеет. Кажется, все красоты уже исчерпаны, но тут - держись (автобус подскакивает, и юноша придерживает свою спутницу) - тут выплыла луна и сразу припала к воде, высунула свой светящийся язык и все пила, пила...
   - Ты, кажется, был тогда влюблен.
   - Да.  И опять - на мосту. Я видно неисправимый урбанист.
    - Ты видно неисправимый эротист.
   Смеются.
   - Так что на мосту?
   - Влюбился. Хотя... Грустная история. Так давно... Сколько ты не была дома? Колледж. Потом Оксфорд. Десять? Слушай! Десять лет!
   - Ты не изменился: не живешь, а записываешь.
   - Нет, я не изменился. Хотя... Гены, наверное.
   Они молчат.
   - Я не помню уж девушки, но сам тот день помню очень хорошо.
   - Может быть тебе стать живописцем?
   - Может быть ... Мы едем. Пауза затягивается, тянется... Впереди - серая гладь. Внизу - мятые целлофановые волны похрустывают на солнце. Очень искусственно, очень хорошо.
   - ... Или кинорежиссером...
   - Подозрительная, неправдоподобная ясность. Декорации из волн, солнца, мостовых конструкций. Все очень убедительно. Время мастерски выстроено. Бьется в окна ветер. Мне нечего ей сказать. Въезжаем на мост. Вид удаляющегося, сверху, с боков, снизу заглатывающего нас чрева. Нет, не смотри, в автобусе не так, нужно из машины. Снова гладь. Блики: золото, серебро. Все очень прилично сделано, очень достоверно. Ты меня слушаешь? Я люблю, чтобы меня слушали.
   - ... как отец.
   - Не перебивай. И вот где-то на середине, нет, чуть ближе к концу, что-то происходит. Неожиданно эта дрожь, это благоговение перед жизнью фокусируется на ней. Знаешь, точно из винтовки со световым прицелом ... Зайчик скользит по ее лицу... Она зажмуривается и ... Выстрел! Это так здорово.
   - А потом?
   - Что? А! ... И кончилось также, кинематографически. Совсем другой день был. Оформлен небрежно. Никакой отчетливости. То ли дождь,
 то ли снег... Солнце нелепое какое-то из-за туч... Выезжаем от моста, вверх. Девочка, малышка: "Мама, смотри, дельфин летит!" "Не дельфин, - смеется мать, - чайка, наверное", и поворачивается. "Нет, лебедь! Смотрите, лебедь!" Оборачиваемся: прямо перед нами - лебедь. Во весь разворот диорамы, близко! Знаешь, обычно чего-то ждешь от таких вещей как любовь, слава, лебедь. Я весь впился в него, чтобы съесть, насладиться, запомнить... Но он оказался... обыкновенным. Вопреки обещаниям - короткая шея.  И толстое тело. Толстое, тяжелое тело, представляешь?! У лебедей не должно быть такого тела! И короткие мерзкие крылышки. И я понял тогда, что это конец, что я ее не люблю... Прав отец: плохо проработанный фон загубит даже гениально организованную композицию.
   - А кончилось лучше.
   - Что?
   Автобус выезжает из моста, останавливается в самом начале желтого ошейника рощи, схватывающего реку с обеих сторон. Они идут по тропинке к дому. Подмороженные листья мягко постанывают под ногами. Девушка говорит очень тихо и юноше приходится наклоняться к ней, отчего его сутулость становится еще заметней.
   - Я теперь знаю, что истина уродлива, потому что для человека все прекрасное - компактно.
   - Хорошо сказано, интересно. Ты тяжело перенесла свою первую любовь?
   - А кто сказал, что ее можно перенести?
   Они смеются.
   - Ты злишься. Хотя не понимаю, почему?
   - Мир слишком разнообразен и неутомим, чтобы мы смогли избавиться от чувства опасности.
   - Чертовка!
   Они смеются и некоторое время идут молча.
   - Да, что-то холодно сегодня.
   Они поднимаются на дамбу.


***

   - Пришли, наконец! Женька, посмотри на меня, ты совсем изодралась, куртка - по швам.  А джинсы!
   - Я не сниму, я ее люблю.
   - Это не кожа, а проплешины сплошные!
   - Да где? Это - память. Я с одним ирландцем поменялась. Не надо! 
   - Дыра на дыре! А ботинки! Что за армейский стиль?! Нахваталась всякой дряни за границей!
   - Ты говоришь как о насморке.
   - Нет, нет. Сегодня же, сейчас же, обедаем - и по магазинам. Дыра на дыре. Все прохудилось. Легче выкинуть, чем штопать.
   - Оксана!
   - И слушать не хочу!


***

   Писать, писать, с той же неистовостью, с той же великолепной, солнечной пронзительностью как у Сальвадора Параноика, предельно отчетливо, так, чтобы грани между телами сами становились телами, и ничто не терялось бы, не могло быть утеряно, долго, сладко, упорно писать... Писать днем, ночью, глазами, губами, неверными шагами и тщательно выверенными поступками, своею любовью, теплым дыханьем вселенной, всеми надеждами своими и бесконечными, неотвратимыми провалами, истомой своей, жадностью, силой - писать, писать...
   Милая, все это - культура, эти пласты сытого чернозема аллегорий, все эти залежи родовитых символов, золотые жилы библиотик - представляется мне неким помещением, домом, и я стою у двери, в темноте, у входа. До меня доносится звон хорошей посуды, приглушенные, будто кто-то обронил мелочь, россыпи смеха, звуки рояля, невнятица голосов... Лишь изредка дверь открывается, выплескивая мне в лицо свет, голоса, ярость оркестра... Я почти никого там не знаю, меня же не знает никто. Моя сила, моя спокойная гордость - стоять вот так, тихо, перед дверью - это ты, мой друг, это то, чему ты меня научила.

***

   Они заходят в примерочную. Оксана сбрасывает платье. Черный шелк, шипя, тает в ногах уксусом. Под ним - ничего. Кроме жара, ах, кроме белого, сахарного испуга, как там, в детстве, в саду, где огромные качели, запретные, страшные, на которые так трудно взбираться, на которые мама запрещает взбираться, с толстыми железными поручнями, тяжелые, скриплые, дотрагиваются до самого неба, до самых верхушек груш, оставив внизу  зеленую яму сада, белизну домиков, троеточия клумб, а теперь - вниз, размазывая ужас по желудку, по кишочкам, взнуздав сухожилия, напружинив мышцы, заполняя горло ужасом и блаженством.
  Оксана любуется своим телом, словно это и не ее тело, словно она покупает говядину на базаре, тыча вилкой и скандаля о ценах; она всегда торгуется и всегда побеждает; она дотрагивается до груди, взвешивает ее на ладони точно спелую грушу, которая вот-вот лопнет и брызнет соком, и нужно скорее кусать, чтоб не пролилось даром, она проводит рукой по бедрам, "Обалдел! Ну и цены! Дрянь предлагаешь! Нет, нет, столько не стоит!", она спорит, спорит, пока, наконец, обессилевший продавец не унимается и отдает ей товар за половину цены, за бесценок, за просто так, лишь бы избавиться от этой душной красоты, от этого горячего потока брани, от влажной хрипоты этого грудного голоса, от этих пышных грудей, которыми она налегает на весы, которые она вываливает на прилавок, чтобы обесценить товар, чтобы сделать торг абсурдным, чтобы обратить в чушь и ничто все драгоценности мира...
   - Ты оглохла?! Женя! Как тебе это манто? А эта шубка?
    Оксана смеется.



***

    Кирха, старая инвалидка с залепленными фанерой оконцами, толстыми голубями на обкусанных ветром крестах. Дребезжание перегруженного трамвая на повороте к площади. Сытые стаи воробьев, гоняющие куски бисквита на подоле чугунной музы. Вечер.         
   Красная крошка мрамора на дорожках. Серые занавеси туч, зацепившихся за купол гимназии. Гомон студенток, высыпавшихся из лицея точно леденцы из жестяной коробки. Чугунные побеги винограда в обманчивой легкости оград.
   Ну вот, кажется, опять - снег.
   
   Жирный кастрированный кот не шевелится и не дышит. Его огромная бесстрастная морда царапает окно прутьями усов. Рыжая туша расползается по подоконнику, и Женя прижимается к раме еще сильнее.
   На улице хлопает дверца автомобиля. Кот вздрагивает и подходит к стеклу. Шофер, обойдя машину, склоняется, готовясь помочь. Норковая шуба облизывает подножку. Берегись, пластилин - асфальт: огромные, острые каблуки-пики подпортят твою серую шкуру.
   Выбираясь из машины, мачеха продолжает что-то говорить, грудь ее то заглатывает, то отпускает на волю сверкающее колье...
  Оксана направляется к подъезду, и тут уж ей не скрыть, как она пьяна...
   Кот выгибается, вскрикивает и бежит к двери. "Моя ты кисяра!" выплывает из прихожей, и не выдержав рыжей тяжести, плюхается на пол, хохочет. "Эй, Женька!", "Где моя племянница?", "Вальтасар, фу!" путаются в мехах, чертыхаются, мнутся...
  Оксана пахнет прогорклым осенним листом, травою, что сгребает дедушка в дымящиеся кучи, вишней, бродящей в сахарной ванне, если чуть-чуть, торопя Рождество, приоткрыть крышку и макать пальцы; она пахнет садом, где только что пробежал дождь, где беспомощные пчелы барахтаются в цветочных ваннах, где холодная трава набивается в босоножки и жирные жабы выскальзывают из под ног...
   Меховые занавеси захлопываются...
   В старом погребе - тысячи банок. "Еще немного", - успокаивает дедушка, закупоривая зеленую бутылку. Дымятся тазы с перебродившей вишней. "Мне плохо", - глупо ухмыляется Женя, и дедушка качает головой: "Ну вот, пьяница, задаст мне твоя мать"...   
   Зубы придется разжать. Горячий, властный язык захватывает ее рот: нужно раздавить, расплющить, утопить в роскошной, бесстыдной  чувственности все мерцающее, все невнятное этих вечных интеллектуальных поисков, этой трусливой интеллигентской возни.
   Все затопляет густое изумрудное море. Мысли, какие-то следы мыслей, проплывают перед глазами как маленькие золотые рыбки.
   Но тонкие теплые пальцы незнакомых переживаний счищают даже следы мыслей.
   Теплота втягивает Женю в себя как в дыру, где странная огромная рыба открывает и закрывает рот, плавно поводя плавниками в благодатном безмолвии.
   "Ты - чертова девчонка", - шепчет Оксана и пытается собрать себя с пола. "Ты - чертова девчонка", - повторяет она и всхлипывает. Бусины  порвавшегося колье выливаются из ее груди и разбегаются по паркету.


***

   Ночью приходит снег. Тяжелые снежинки, не спеша, рассаживаются на подоконниках домов, белят парапеты гимназий, вьются над козырьками подъездов. Белые стаи атакуют ночные фонари, засыпают газоны с еще не успевшей умереть травой, крыши автомобилей на площади Ленина, сахарят хрустящие каемки луж у дворца давно умершего вождя.
   
   Вот и зима.

***

   О велико-N-ская блудница, о роскошная тварь! В ярких позументах бесстыдства откровенность твоей природы обескураживающа! В твоей вульгарности так много живой неуёмной страстности... Но крайности сходятся: ты - невинна! В бесчисленных пакостях твоих желаний так же мало порока, как в осени - лета. Ведь уже листопад, уже лед на лужах...
   В тебе слишком много счастья, но ты - шлюха, шлюха!...
   Дай же передохнуть, будь безобразной! Стань страшной и скучной, сними кольца, сбрось меха, смой запах уверенности и достатка! 
   ... В своре разномастных желаний как выловить только одно?!
    - Ты опять спишь?
   Оксана выходит из ванной.
   - Подай полотенце... Принеси халат... Завяжи здесь... Хорошо. Крепче.
  ... Если бы успеть замести желания, лисицей быстрой порхнуть и скрыться, вылиться дождем, изойти паром... Но, как назло, - Осень: ни души, ни звука. Только  старичков-листьев кашель.
   Женя открыла окно, смотрит на парк. Кружатся вороны, рвут пар на части. Влажно.
   В странной аритмии капели какой-то надежности тишь.
   
   Всего можно избежать, кроме счастья.


***

   - Понимаешь... А вдруг?! Я понимаю, все это чушь... Ну так что же? На. Или нет, давай все-таки я сам прочитаю... Нет, ладно, - ты. Нужно, чтобы ты сама, без моих комментариев. Чтобы вещь сама за себя сказала. Я это никому не показывал. Но - хочется. Я писал ее десять лет! Кажется - умру, если не покажу. Посмотри. Не спеша. Садись тут. Здесь немного, сто страниц.
   Герман взмок. В полумраке кабинета его лоб - точно вторая лампа. Он потирает руки, то переплетает, то растопыривает пальцы, постукивает длинными красивыми пальцами по столу, трогает лицо, встает, ходит по комнате; скрестив руки, раскачивается на каблуках; трет щеки, садится, чертит на бумаге орнаменты, профили, постукивает ребром ладони по книгам на столе.
   - Слушай, иди, пройдись, - не выдерживает Женя. Герман - пальто под мышку - и на улицу.
   Женя читает. Внимательно. Медленно. Строку за строкой. Страницу за страницей. Просмотрев рукопись один раз, она начинает читать сначала. Иногда возвращается назад, наклоняет голову, точно прислушивается. Пробегает страниц пять, закрывает глаза, и постукивает пальцами по столу, отбивая такты. Встает, подходит к окну, прочерчивает ногтем параллельные линии на замерзшем стекле, возвращается в кресло. Начинает читать с середины. Ходит по комнате. Скрестив руки и закрыв глаза, раскачивается на каблуках. Читает снова.
   Долго сидит она, опустив голову. Наконец, собирает листы, раскладывает их по номерам. Стоя у окна, кусает заусенец. Тарабанит пальцами по столу. Вдруг резко, больно бьет кулачком по книгам:
   - Черт! Черт! Черт!

   Возвращается Герман. Щеки его раскраснелись с улицы, но при этом он бледен, точно кружки румянца наклеены старательной школьницей на белый лист аппликации.
   Герман садится в кресло, опускает голову и замирает.
   Наконец, на глубоком вздохе, он поднимает на Женю глаза.
   - Не плохо. Я бы даже сказала - талантливо, - ничего не выражающим голосом говорит Женя книжной полке.
   - Проклятье! Как я его ненавижу! После него всё - карикатура, пародия, мелкотень. О Господи!
   
  Еще долго они сидят, молча и недвижно. Молодой человек с шелковым бантом, мягкой улыбкой и умным лбом снисходительно улыбается им с висящей на стене подлинной гравюры девятнадцатого века.

***

   Медленно, вязко истекает вечер. Время заплуталось в серых, склизких проулках. Скоро ночь. Какой негодяй придумал дождь в ноябре?
   - Ну что он? - спрашивает Женя, не поворачиваясь от окна.
   - Что?! Пьян. Весь вымок. Пахнет дрянью. Лук что ли жрал, скотина?!
   - Ноги ему напарь, проснется.
   -  Я бы ему кое-что другое б напарила!
   - Какая ты, однако, ненасытная, - ляпает Женя и спиной чувствует - точно кипятком плеснули за шиворот - взгляд Оксаны.
   - Интеллигенты дерьмовые! Да что вы можете-то?! Болтуны! Он был гений, а вы?! Господи! Связалась я с вами... Жила у вас тонкая, поджилочки-то трясутся... Пустомели вы. Ну что, что маяться-то?! А! Зависть, зависть вам покоя не дает. Слава его. Да нет в вас ничего, родственнички - потомки. Да если б и было, что вы против него?! Это ж чудо! Сказка. Золотые ниточки. А вы - дохлые. Нутро у вас пыльное. Все он забрал. Скучно мне с вами, ох, скучно.
   Оксана стонет, обхватив себя руками. Качается на стуле из стороны в сторону. Точно песню поет. Точно люльку качает.
   - Ох, скука, ох, тоска. Господи, какие же вы все, не при деле... И все-то вы маетесь, и все-то вам не так... Радости в вас нет, света-солнышка... Не растет в вас ничего, точно вы мертворожденные...
   Дождь льет, льет, копошатся мокрыми курицами на насесте тучи, где-то в глубине небес точно старый пес в будке урчит и кашляет гром. Герман за стеной ворочается и стонет. Женя стоит у окна, уговаривая злые, бессильные слезы.
   - Прости меня, Женя.
   - Дура! - оттолкнув руку, крысой мчится из кухни Женя.


***

   Гроза!
   Небо зияло, пело, искрилось. Небо щерилось, хохотало, давилось смехом. Сквозь разломы и трещины лупилась Вселенная золотом. Если бы ни дома, ни жидкая линия горизонта, ни маленькая, хилая, однообразная Земелька где-то скраю, вот уж бы она развернулась, вот уж раскачала  бы свои беспросветные дали, вот уж взвыло бы всё, задрожало, вскипело!  Если бы ни стишки, ни семь нот, ни мазки на серой холстине, если бы ни Чипендейл, Отченаш, Харакришна,-  слетела бы эта карусель поднебесная со своих катушек и огненными свистящими шарами покатилась по гремучим космическим далям.  А после того - пы-ыль... 



***

...


***

   Вот и кончилась еще одна ночь. Рассвет.  Сон не в сон, и в голове - муть. Женя смотрит в окно:
   - Долго теперь страха не будет.
   Оксана, сквозь зыбкость снов:
   - О чем ты? ... Это же хорошо.
   - Может, никогда теперь страха не будет.
    - О чем ты? ... Это же хорошо!
   - Ничего не бояться?!
   - Не пей больше!
   - Сама не пей.
   - Мне можно: я всего боюсь.
   Женя, с довольной ухмылкой:
   - Врешь ты.
   - Хватит, я говорю!
   - Может быть, может быть...
   - На вот лучше, играй.
   
    Женя играет. Не ровно, в рваном ритме. То громко и быстро, то тихо, не спеша, еле слышно. Но хорошо, хорошо играет.
   
   Жги, гитара! Рыдай! Хохочи!
   Еще!  Взорвись! Жарь!
   Не спеши, не бейся, юли, замирай.
   Цыпочками, бочком, бочком.
   Сладенько, горлышком, зубками.
   Рви струны! Ну! Выгибайся! Дрожи.
   Ша!
   Скребись, лапушка, лаковая спинка, крутые бочка.
   Жаль, не жалей, эх-ма!
   Слава богу, что юность прошла!
 
   - Да и слава богу, что юность прошла. - Женя швыряет гитару в подушки.
    Уже светло. Уже день. Уже солнца жар.
   - Чудная ты, Женька.
   - ?
   - Слишком много всего в тебе. Как ты терпишь?
   - Много, да зря всё. Я с ума сойду.
   - Не сойдешь. Я не позволю.
   Рот Жени - улыбка, но глаза печальны.

***

   Оксана вяжет. Женя стоит у окна. Она говорит, говорит. Руки ее - птичьи лапки с длинными коготками - ощупывает воздух в такт возникающим смыслам. Руки сминают и разглаживают пространство, разрезают воздух на равные части, взбивают, рубят, снова ровняют:
   Поймет! Догадается! Не может не понять!
   Но Оксана молчит. Она убаюкана шелестом пряжи, шебуршаньем клубков в корзине, постукиваньями спиц одна о другую. Она там, в густоте ощущений, где слов уже нет, лишь плывет в голубом ничто легкая лодочка - память.

   - Гэй! Кого ты пасэшь, дивчина: быка чи корову?
   - Колову.
   - Гы-гы-гы!
   Дед Лександра идет полем до дому:
   - Оксана! Так кого ж ты пасэшь: быка чи корову?
   - Колову.
   - Эх, ты, - колова! Так пишлы ж зо мною.
   - Не-е! Мне - колову...
   - Гы-гы-гы... Га-га-га...

   Пшеничка - выше голов. Идут ребятишки, охапками колоски несут. Пылает бесцветный на солнце жар. Нужно быстро макнуть пшеничку в огонь. Чтоб слизнул огонь с колосков усики колючие: боронь, Боже, в горло войдет колючка - замучает до смерти! А теперь - в жмени, и мять до зёрен, набивать животы сытной белою жвачкой...

   В  аквариум заоконья затекают сумерки. Кот мяукает откуда-то из-под батареи. Оксана прячет клубки и потягивается - разомлевшая на жаре кошка.
   - Вальтасар заболел, наверное. Говорила ему, не ешь тараканов. Вот теперь подохнешь, чучело!
   Оксана дует на чай в блюдце, нарезает хлеб. Ставит новый чай, замачивает фасоль, закладывает капусту в комбайн.
   Женя сидит, прислонившись к стене, глаза ее закрыты. Она играет в игру. Складывает из слов смыслы, из смыслов - мысли. Наугад. На удачу. Рассыпает неудавшиеся или громоздкие. Снова собирает. Динь! Иногда состыкуются слова, слепятся, точно эта фраза уже была изначально кем-то составлена, а потом на слова рассыпалась, и тосковали слова друг по другу, пока их на место не возвратили, и маялись. Но чаще вместо чуда - ремесло и подгонка: расставляем слова, убираем лишние, местами меняем, так и эдак, чтобы взгляд катился от начала к концу без запинки. Повторяем фразу, на язычок кладем, отшлифовываем до прозрачности. Вновь меняем слова местами, вслушиваемся, сомневаясь в уже совершонном. Вскоре мысль так истончается и блекнет, что превращается в банальность и ее надо гнать...
   За окном становится черно. Звонит телефон. Кот выползает из-под батареи, чешет  языком-тёркой спину.
   Журчит вода. Бульон постукивает крышкой. Жужжит кофемолка. Звякают ложки. Кот лапкой двигает по полу миску. Несколько перечных горошин катятся по столу. Оксана пытается их поймать. В двери поворачивается ключ.
   - Не приходи ко мне сегодня. Я приду сама. - Женя вытирает губы салфеткой.
   - На здоровье, - еле слышно говорит Оксана и расставляет чистые приборы. Кот, прихрамывая, тащится в прихожую встречать хозяина.
   

***

   "Я люблю тебя". - лоб у Жени пылает. "Что ты?! Что с тобой?" - руки Оксаны так мягки, так гладки. "Не знаю. Я запуталась. Ты не поймешь". - Женя дрожит до зубного стука. "Бедный мой, бедный ты кукушонок!" - губы Оксаны так властны, так сладки. "Отчего... - Женя сгорает, тлеет, - ... отчего ты не училась, а все знаешь?" Оксана кусает и ... только мычанье. Женя крутится, рвется, но язык дерзок, губы, горло - в плену. "Пусти! ... Все в тебе ясно. Отчего? Как это?" - Женя тонет. "Молчи. Я глупая, но живая, вот мое счастье". Бьется Женя, но говорить не велят. Вот пытка, но рот полон меду. Ночь как снег, как сахар. Ничего не нужно, все труды - напрасны. Все засыпано, занесло, погибло. И опять - зима. И опять всё вьюжит.  И как будто не жизнь. И как будто не смерть.
   - Оксана, смерть, дай же водочки!
   - Сейчас, кукушонок, сейчас.
   Стены с потолком играют в прятки... Скорый поезд, звеня и шатаясь, несется, скрежещет всеми своими частями, стонет. Вперед-вперед, вперед-вперед, вперед-вперед...


***

   Я растворяю оргию в сознании, что совсем иное, чем погружение сознания в Ничто, и вся пестрота мира, вся бешеная, безумная круговерть бытия, вся мировая варьета врывается в мой мозг, смешивая тело и смысл, чувство и текст. Мужчины и женщины в одеждах, лишенных какой-либо исторической определенности, горбуны и карлицы, проститутки в зеленых юбках, шарманщики и глотатели шпаг, идиоты, плаксиво выпрашивающие мелочь, калеки и атлеты с поврежденными красотой телами, вся суета и сутолочь, вся сволочная бестолочь дня, все это нужно мне для того, чтобы рассыпаться, распасться... Но за вздох, за шорох, за лист, который срывает с клена в своем саду Леонардо, чтобы из соотношения его углов и рёбер вывести формулу красоты, за миг до полного исчезновения остановиться и...    
   Ша! Не торопи смерть. Умей ждать.



Часть вторая

***

   Герман улыбается; юлою, юлою скользит на кухню. Прёт, распирает, душит тайна. Дрожат руки, по лицу - пятна.
   Герман вытирает пот, лыбится, дергает глазом.
   Щелк! Клац!
   Оксана и Женя открыли рты: полный чемодан денег. Доллары!
   Женя присаживается в углу, наблюдает, щерится. Кот норовит понюхать. Оксана стонет:
   - Герман! Зараза! Раз кутить - раз сидеть! Погуляем!
   - Не страшно?
   - Отстань, Женька! Не порть праздник!
   Но дрожь не проходит. Знобит. Нервность мерцает, заряжен ужасом воздух. Кот дыбит шерсть, смотрит на дипломат тревожно.
   Зябко. Зыбко. Назад пути нету.
   Оксана уходит к себе. За нею - Герман. Шепчутся. Ходят. Хлопают двери. Вываливают из шкафов вещи. Шуршат целлофаном. Ужин пропал. Молчит телевизор. Кот нюхает пустое блюдце. Женька глядит довольно:
   - Что, Вальтасар, съел?

***

   Герман, быстрый, серою тенью выбегает наверх, к трибуне. Он еще слишком вял: слова мнутся, срываются, сбивают друг друга... Наконец, их озноб передается толпе: она выгибает спину, топорщит шерсть. Вот уж он в ее власти; дрожит, повизгивает собакой. Женщины начинают истерично вскрикивать. Одна. Другая. Бормочут... Слезы...
   - Это - внук N-ского!
   - Неужели?! Вы точно знаете?
   - Похож!
   - Он!
   - Внук N-ского!
   - Тише! Дайте слушать!
   - Внук гения!
   - Слушайте,  слушайте!
   Толпа набухает, пухнет, вот-вот рыгнет. Герман где-то наверху, в поднебесье. Осанна!
   Он говорит хорошо, как только и можно говорить в исступленьи и злости. А он зол на себя. За то, что ему еще стыдно...
   Слова выпрыгивают из его рта, точно бусы - с оборвавшейся нитки. Они обгоняют его. Он видит их ряды, едва успевая отдавать команды...
      Он слышит дыханье толпы. Он тянет паузы, тасует их как карты, нащупав мету, резко выдергивает туза. - Тут, там трещат взрыв-пакеты -  смех; точно жареную картошку мешает в сковороде хозяйка - аплодисменты. Герман замирает, ждет пока восклицательные знаки поглубже вопьются в сердца... Теперь быстрее, еще... Он нежен, он взмок, он занимается с толпою любовью... И - слышно как вдали шумит центральный проспект и часы - Бом! Бом! - вздыхают на крыше гимназии...
   Два-три удара вопросами и - ощущение крепкого сцепления... Пауза тянется из него, словно жила, натягивается, звенит... Но - Щелк! - резинка лопается, больно ущипнув за желудок. Толпа рассыпается картечью криков. "Долой правительство!" "Пусть ублюдки освободят место!"
   Свистки! Вой! Хлопки бросаются ему в спину, бьют  по плечам, стучат в голову, кусают за икры.
   Герман зачем-то закрывает лицо локтем и, ссутулившись, убегает с трибуны. Его отводят в подъезд. Он просит что-нибудь от сердца. Вызываются найти врача. Он отказывается. Извиняется. Кашляет.  Достает платок, вытирает рот, руки. Отказывается от воды. Отворачивается от черной кишки микрофона, целящейся в глаз.  Поднимает ворот и быстро, придерживая пальто на груди, убегает переулком. Сзади слышны крики, хлопки выстрелов (?), визг микрофона, подлаживающегося под очередной рот... Несколько раз Герман спотыкается о кирпичи, падает, поднимается, снова бежит, подскальзывается и наступает ногой на мягкую гадость. По-инерции он ищет палочку, стеклышко, что-нибудь... Руки его испачканы, и нет никакой возможности вытереть пот со лба. Тут слезы настигают его. Он рыдает. Судорожно, гадко, воя собакой. "Господи! - кричит он (или зовет?), - Господи!"
   И тут он видит белый снег, который может быть и шел, белый, роскошный снег, который медленно и равнодушно опускается откуда-то сверху в грязный квадрат двора. Герман берет снег, умывает лицо, руки, застегивает пальто, поправляет шляпу и выходит на улицу.
   Снег не торопится, щедрыми горстями сыплют с неба спасение. Мягкие белые шмели хлопочут,  сбиваются в хороводы, мельтешат. Желтые дома раскрывают крыши. Женщины достают зонты.
   
***

   Громадина берега медленно, неотвратимо, переваливаясь  боками, раздирая глазницы проталин, наваливается, обнимает, вытягивает губы. Все чётче - тропки, лестница, купол музея. Сады, лодки у берега. Вдруг, внизу, поддых - островок: деревянные дома, вмерзшие в безлюдность, голубизну, неторопливость. Время жадно пожирает кусты, лодки, горстки лодочных домиков тут и там, нелепые деревья, отказывающиеся сползать вместе с берегами, обрывы, беседку, нелепость человека между ящиками у лодки, невозможность жизни, сказочность, призрачность автобуса, спотыкающегося о мост, о суету железобетонных опор, о встречные машины, которые чудом не врезаются в его желтое брюхо. Снег. Снег.

***

   Самое высокое здание города, точно гигантский корабль продирается сквозь туман. Туман слизывает верхушку гостиницы, надкусывает флагштоки, заглатывает стаи ворон, но - уступает, рвется. Влажные изодранные куски белого уносятся прочь.
   Вдруг густо, часто просыпается снег. Точно ветер, нервный, жадный, волочил тучу за реки, за долы, а она - возьми да прорвись: сыплет пухом, пером из тугой подушки. Много, густо, быстро.
   - Где ты был?!
   - Мама, отстань.
   - Где. Ты. Был.
   - Мама, пожалуйста...  Я очень прошу.
   - Ты представляешь, что я передумала?! Я ночь не спала...
   - Перестань! Я не ребенок.
   - Я все окна...! Буран! Холод!
   - Ничего не случилось, я жив и здоров...
   - Ты мог позвонить!
   - Не мог.
   - Я - ночь у окна.
   - Ночь, ночь!
   - Ты как мертвый. Ты вообще что-нибудь чувствуешь? Как рыба дохлая. Александр!
   - Оставь. Меня. В покое.
   - Да что ж это...? И мотай! И к черту! Все к черту! Надоело! Можешь убираться совсем. Подохнешь где-нибудь под забором. Только вот что: я плакать не буду! С глаз долой - из сердца вон.
    Снег, снег. Что за день? Что за прорва? Крупа льдистая бьет по глазам. Много, бездумно, азартно. Точно баш на баш кто-то с кем-то играет. Теперь проиграл: откупается снегом и ветром...

  ***
   
  Затеряться в черном мороке чужих и своих философий, заболтать истину до сумасшествия, до... правды. Пускай растаскивают смыслы эти эрудированные убийцы, эти ласковые садисты познания. Затерять ее в бездушном позоре всех умоблудий, лишив их твердости окончательного. Презреть ответы. Пусть они убираются со своей прочностью и основательностью! Накапливать смыслы: больше, больше! Пухнуть ролями, не повторяться, играть. Чтобы не различить уж было, что хорошо, что - дурно. Никакой стороны, никакого места! Прощайте, предки! Я лечу-у-у!

***

   В церкви жара. Теснота свечей, блеска, голосов гуда. Гроб высоко, в середине - как торт. Сотни свечей мечут огни. Началось отпеванье. Оксана, Герман, Женя - на коленях у гроба. Женя совсем мала. На коленях тяжело. А нужно думать о важном. Нужно думать о важном: что смерть - это страшно. Что это горе, и нужно заплакать. И это действительно горе, но - хор!, но - свечи! Золотые блики на крестах, на  иконах. Блеск кадила. Серебро облаченья. Шорох и стук страниц позолоченной книги.
   Бар - бар - бар: густ протодиакона бас.
   Дили - дили - дили: частит, разливаясь, хор.
   Как хороша смерть. Как всё торжественно, важно. Никакой суеты. Никакого смятенья. Хор поет. Служба зависла луной в мерном гуде сверчков нескончаемой ночи. Вдруг Оксана клонится, клонится и ложится на бок. Если уж тётя уснула, но Женя тогда - герой. Не спешит батюшка, и - хоть плачь - ни слезинки. Но Женя терпеливая. Гроб проплывает мимо. Парит священник. Голоса машут крыльями. Ангелы раскрывают губки... 
   Мается Женин сон, путается, плутает.
   - Нет, я не умру, не бойся. Мне нельзя умереть. Как же ты? На кого ж ты останешься?
   Анастасия гладит Женину руку. Монотонно, точно стирает белье. Точно стирает белье для целого мира. Точно надо успеть всю жизнь прибрать, перештопать.
   - Нет, я умру только при условии, что тебя Там не будет.
   Точно узелок завязала и нить откусила. Анастасия отталкивает Женину руку, отворачивается к стене, дыхание ее выравнивается, она засыпает.
   
   "Не ходи туда. Твоя мама умерла".   
   
    Белая равнина придавлена снегом. Голубые тяжелые меха обрамляют лес. Крупные, неровные хлопья спускаются с небес. В глубине, в самой тесноте сновидений горят огромные, до блеска отполированные звезды.
   Нет нигде звуков. Только снег и звезды.
   Нет нигде звуков. Только звезды и снег.
   Женя просыпается. Опять мокрая подушка! За окном молчит полная луна.


***

   Ночью наступает весна. Потому что она должна наступить. Даже если бы зима и раздумала, все равно пришло время думать о ней как о покойнице. В шорохе снегов  подозревать гул подземных вод, в запахах пронзительного ветра следить аромат набухающих подснежников. И мороз предвещает  близость тепла, а его обжигающие поцелуи доказывают лишь его бессилие.
   Иногда зима становится невыносимой. И мы придумываем продолжение.

***

   - Тихо, тихо! - Оксана указывает на кухню. Там - голос. Высокий, но властный. Мужской силуэт за стеклянными створками - фигура гнева:
   - Ты можешь делать, что хочешь! Говно лопатою разгребать! Банщиком иди! Лезь на трибуну дерьмо месить! Но - фамилию! Фамилию пачкать не смей! Это не твое! Я тебя застрелю!!
  Вдруг, смягчившись, точно - с умалишенным:
   - Это - нельзя, слышишь? Это не ты решаешь. Тут ты сам не вправе решать. Мы все в ответе, всем тяжело. Это - гадость. Нельзя это себе позволять. Это долг. Это крест, если хочешь.
   Гость, - худощавость породная, что-то в линий изгибе - своё, - вываливается на Женю. Длинноволосый, седой, он берет ее за руки и, неспеша, аккуратно, точно хлеб нарезают в кругу голодных:
   - Милая. Объясните ему. Он должен. Взять. Псевдоним! Недопустимо! Мировая культура! Мы все несем крест. Нам всем тяжело.
   И вдруг, протыкая воздух указательным пальцем:
   - Он ему не позволит!
   Гость, наконец, уходит. Герман на кухне улыбается:
   - Нет уж, отомстить я имею право!
   Он давится смехом.
   Оксана, уже в мехах, пробирается к выходу.
   - Куда ты?
   - Останься, - шепчет Оксана Жене.
   - Куда ты?!!
   - Отстаньте от меня! Надоело! К черту!
   Кот пытается увязаться за Оксаной, она отталкивает его ногой, спеша закрыть дверь.
   Герман уже звенит рюмками.
   - Будешь?
   - Буду.
   
    Но опьянение досадно медлит.
   
   - Люди собираются в кучи. Как большие зеленые мухи на разогретые солнцем белые плиты. Они жужжат, чистят друг другу мохнатые брюшки. Ты любишь людей? Я не люблю людей. Если ты хочешь что-либо сделать для них - уходи от них. Они не благодарны. Они облепят тебя как огромный, жирный кусок меда.  Будут жужжать, копошиться, чавкать. Пока ты не станешь такой же безвкусной и постной,  как и они. Вот тогда только они отвалятся и замрут на солнце, облизываясь и жмурясь. Бог ведет, но остерегайся человека! - Герман смеется глухо, хрипло. Голова его висит где-то между колен, а руки - наверху, зажигают спички. - Мир, как бесчисленная череда твоих отражений, зеркало, в котором можно себя не увидеть, но нельзя не отразиться... - Герман хочет завершить фразу, поднимает кверху указательный палец, держит паузу, щерится, но дым кусает его глаза, и он отрекается.
   Герман пьет, наливает Жене, каждый раз поднося рюмку поближе к торшеру, всматриваясь в нее, точно ища помутнения. Но нет, черт возьми, - возмутительная прозрачность!
   - Твоя мама... Она не была равнодушной, нет, но как-то... Отстранена. Ей просто ничего не было нужно. Ничего не было важно из того, что было важно другим. Сидит целый день голая и курит, курит...
   - Если тебе так противно, то зачем ты продаешься?
   Герман вздрагивает, но продолжает курить, открывает новую бутылку, наполняет свою рюмку. Женя встает и, пошатываясь, уходит.
 
    У-ух! Как раскачивается кровать. А-х! К чертям все! Пропади всё пропадом!
   
   Вот и утро как оборотень. Холодно. Оксана шуршит в прихожей шелками и шубой. Женя, шатаясь, идет на запах, дергает меховые плечи:
   - Так нельзя, ты знаешь?
   - Тихо, дурашка, мне всё можно.
   - Ну и где ты шлялась?
   - Чтобы духом одним... мертвечиною вашей не дышать. Ох, устала. Пусти.
   Вот какой разыгрался ветер: качает, раскачивает стены. Комната, плавно поводя шкафами, заходит на новый круг.
   
***

   Острые зубки забора, отороченные снизу влажным изумрудным налетом, конечно же вросли в землю, пустили в нее корни, столь она питательна, столь она рыхла, вкусна, щедра. И этих колышков, этих хилых досок, перемахнуть через которые нет труда и курице, довольно, чтобы такие же точно деревья, такая же трава, такое же в точности солнце (а откуда другое?) за ними, стали иными, другим миром: чужим, таинственным, страшным.
   О забор, о только символический намек на запрет, тебя довольно, чтобы я натолкнулась на собственную чрезмерность, на избыток меня среди этого сада, на слишком много меня между этих кустов благощедрой пурычки, среди хрупкости лоз солнцезарного винограда, в желтой пестроте абрикосов и персиков, в райских кущах ароматного хмеля, роскошных одеждах кукурузы, фасоли...!
   О земля, поделенная на квадратики, на шаги и локти, взвешенная пригоршнями... чем явственней твоя теснота, тем проникновенней мой глас, обращенный к небу...
   - Женька! Гэть! Шо ж ты голосышь спозаранку?! Мабуть, суседи ще спьять!


***

   В настенных часах скребется кукушка. Кот вяло теребит привязанный к двери бант. Вдалеке, на карьере, время от времени бухают взрывы. Дрожат оконные стекла. Желтая синица клюёт за окном сальцо. Женя валяется на диване. Дремлет? Думает? Опять пошел снег. Оксана повязывает платок:
   - Нет уж, не уморить вам меня своей тоской.
   Пирог сегодня получится на славу!

   Рождество! Рождество! На улице полно снега, и тепло так, что сани не едут: снег липнет и лепит, отваливаясь огромными мягкими кусками от мокрых, шитых из тряпок и ваты чоботов. Сизые, щедро обмотанные ватой деревья в темном саду, кукольный заборчик вокруг него - точно сказочные декорации. Мягкая вкусная масса укрыла землю. Повсюду отпечатки их спин. Сегодня им досталась вишневка, впрочем, они и так были бы пьяны этим снегом, поцелуями, свечением окон повсюду, густым звездным рассолом, которым можно запить эти бесчисленные пироги с грибами, пироги с вишней, пироги с яблоками... Чу! Хохот. Скрипнуло в сенях. Звуки борьбы. Снова смех. Жаркий, настойчивый шопот. Это отец. Его черные пышные усы растрепались. Лицо красное от горилки и нетерпения. Пышнотелой соседушке в роскошном платке с кистями не устоять перед натиском спелой, дерзкой уверенности. Прерывистое дыхание так шумно и странно, что Оксана невольно пугается: услышат! Двери откроют! Пьяное, сытое небо покачивается над головой точно лодка.
   -  А ты хороша, суседушка! - голос отца глух от усталости и удовольствия.
   - А и ты хорош, сосед.
   Водворяется тишина.
   - Я не могу! - дрожит хлопец и тянет Оксану в сарай. Они сливаются как бешеные, и все заканчивается слишком быстро.
   - Как собаки, - смеется Оксана, но им почему-то не стыдно. В приоткрытую дверь виден сад. Везде тишина, только серая тень потревоженной птички проскальзывает в ветвях.
   Вдруг разом, точно вытянули по воздуху длинным смачным кнутом, вываливается из дверей:
   "Била мэнэ маты
   Бэрэзовым прутом...!"
   У соседей, повсюду хлопают двери, и - пошла рукопашная! Комья снега, визг...! Но сквозь смех и разбой, ладно, безупречно:
   "Шобы я нэ стояла
   З молодым рекруто-ом..."
   И с других улиц, одним махом, одной глоткой, летит в небо:
   "Шобы я не стояла
   З мо-о-о...
   Ы-ы-ы...
   У-у-у...
   О-о-о...!

   Оксана месит тесто. Кот вспрыгивает на окно и жмурится. Приходит Женя и садится в углу.
   Оксана месит тесто. Ее красивые полные руки резко и властно придавливают тесто к столу. С небольшим отставанием, важно, точно неутомимые маятники колышутся в щедрой драпировке сорочки ее груди. Грудь подрагивает, вздымается, опадает, дышит. Батист сорочки так тонок, что не может скрыть ее здоровую спелость, то, как от жара и трения набухают, съеживаются, твердеют сосцы.
   По лбу Оксаны бежит капелька пота. Оксана вертит головой, пытается смахнуть ее рукавом. Но роса только ускоряет свое выпадение... Тесто уже почти готово. Он  должно стать живым: теплым, целым, податливым. Не цепляться за руки, не липнуть к доске. Оксана все месит и месит, не желая ничем нарушать одной ей известный ритм, и росинки одна за другой мерно и споро срываются вниз. Вдруг она выпрямляется и, подбросив тяжелый шар на ладони, неожиданно бросает его Жене. Та едва успевает поймать:
   - Вышло, получилось. Молодец. Умеешь!
   Закладывают начинку. Женя тянется за грибком - Оксана звучно ударяет ее ложкой по руке. Женя вскрикивает и выходит из кухни. Оксана улыбается.
 

***

    Вещь, лик моей личности, матрица моего лица, оттиск моих усилий на вязком составе времени, совокупность моих бессмертий в невнятном щебетании столетий. Ты - прочное и зримое доказательство моей приобщенности к миру... Нет, больше того, ты - зеркало, в котором я увижу то, что мне хочется видеть. Ты - краткий миг моего величия, ты - неоспоримое свидетельство моей смелости и силы, хранилище моего вдохновения, ты убеждаешь таки меня, что я – существую.

***

   Оксану как прорвало: целыми днями хлопочет. Штопает, гладит, перебирает.
   После обеда сели вышивать.

   В рукоделии есть что-то тайное, что-то колдовское. В скрипе стульев, в ритмических движениях руки, в каждом взмахе, в каждом уколе иголки, в каждом повороте мулине, издающего в момент натяжения едва различимый звук потревоженных струн, в постепенно обрастающем разноцветными крестами полотне, в вязкой тяжести  тишины, вплетаемой в узор...

      - Оксана, открой форточку! Душно.
   
   В рукоделии есть что-то тайное, что-то колдовское. Мерные, выверенные привычкой движения вышивальщиц совпадают кажется с ритмом плывущих где-то в голубом эфире планет, оставаясь совершенно безучастными к тому, что, попав в такт космической музыки, они воспроизвели  ненароком секретные фигуры их загадочного танца...
   
   - Женька! У тебя лоб горит! Немедленно в кровать!

   О труд по созданию вещи, хранилище моей терпеливости, сертификат моего смирения, в прочной сделанности твоей замурованы неоспоримые доказательства освоенности мира.
   О труд, переплавляющий вечно неготовый мир в сообщество готовых вещей. В красоте вещей, их узлов, сплетений и граней фокусируются мои усилия, распределенные в неспешном ритме прикосновений. Ты вбираешь этот ритм, и он истекает из тебя, из ювелирной мелодии тщет, из вылизанных моим желанием красоты и мира поверхностей, из слаженности всех углов, деталей и штучек. Ты вбираешь все самое лучшее, твердое и надежное, все самое нечеловеческое во мне, поэтому все сделанное мной должно быть прекрасно. Ибо только в тщательной выделанности изделия, в шизофренической пунктуальности стежков я решусь хранить очертания своего имени...
    
    Вещь... пышные похороны моей души... легкая мумия моих пристрастий... Наполняйте ванну медом... Мы отправляемся... Мы как следует приготовились к бессмертию...



Часть третья

***

- Мне не кажется. Я не смогу.
- Не думай об этом.
- Нет.
- Вот так. Смелее.
- Не напоминай мне. Сейчас.
- Ты думаешь об этом. Господи! Посмотри сюда.
- Я не могу собраться.
- Давай, давай, черт с ними, с этими чувствами.
- Не торопи меня. Это отвратительно.
- Но ты же сам этого хочешь.
- А ты не хочешь?
- Уже не знаю.
- Не ври... Я чувствую механизм, и это отвратительно!
- Ну и что! Пускай!
- Я не машина! Я - человек! Тут что-то заедает. Я не хочу, чтобы хоть что-то происходило без меня.
- Нет, это невозможно!
- Я не могу.
- Не нужно думать.
- Вот именно! Это вульгарно. Эта дрянь, эта гадость, ты будешь, ты будешь работать!
- Перестань! Господи, сколько можно?!
- Ты устала. Конечно, как можно любить животное.
- Да нет же... Ты все время стремишься доказать, что это - не важно. Тогда зачем же все это? Ты лжешь. И я тоже. Я сатанею при виде простыней!
- Вот правда: ты - самка, а я самец! Вот как!
- Да нет же!
- Я устал, я измучен. Я не могу быть целым... Мне кажется... даже если всё наладится - я не смогу быть счастлив.
- Ты уже не сможешь быть счастлив...
- Что ты сказала? ...

   Балкон открыт. Кровать разбросана и смята. Осень играет занавесью. У стены, уставившись в потолок, лежит женщина.
   Холодные блики снуют по сгорбленной спине обнаженного юноши, сидящего на краешке стула, по набухшим венам изящных рук, замурованных в крепко сжатые колени.
   Женщина громко вздыхает и отворачивается к стене. Юноша медленно встает, выходит на балкон. Он с любопытством разглядывает перила, вытянув руку, ощупывает штукатурку потолка, пробует перила на прочность, барабанит костяшками пальцев по стеклу, мнет пальцами коробок спичек, разламывает спички одну за другой, одну за другой бросает их вниз.
   - Будь все проклято, - говорит он туману и прислушивается, следя,  как растворяется в воздухе пар от дыхания.
   - Будь. Всё. Проклято. - повторяет он снова, точно проверяет звучание микрофона. Звуки струятся вниз, цепляются за балконы и зависают в тумане.
   Где-то вдалеке, на карьере, бухают взрывы. Стаи встревоженных птиц штопают черными нитками разорванную линию горизонта.
   - Будь! Всё! Проклято!
   - Оо-о-о! - соглашается эхо.

***

   - Ты не боишься? Я боюсь. Иногда так страшно!
   - Что ж! Расплатою грех сладок.
   - Я запуталась, я устала.
   - Много ты училась. Это вредно. На жизнь нужно прямо  смотреть, а вы глаза испортили. Теперь щуритесь. Близкое ногами топчете, а далекое... так иди-ка до него дотянись!
   Оксана берет со стены гитару.
   - Не нужно: душа не на месте.
   - Ладно тебе! Сыграй.
   Женя тихо играет. Оксана подходит к ней ближе, ложится у самых ног, глаза ее сияют, щеки всё больше разгораются. Грудь её тяжело и важно следует вслед неспокойному дыханию.
   Женя играет, постепенно вдохновляясь собственной злостью и раздражением.
   
   Эспаньолла! Жар твоих каблучков       
   В холоде черного неба.
   Искры блестящих одежд
   Густо помост осыпают.
   Тонкой вертлявой змеей
   В пальцах судьбы извиваясь,
   В сердце кусаешь и в дрожь,
   В дробь рассыпаешь движенья.
   Жалишь, прижмешься, толкнешь,
   Снова как шило трудишься...
   Что ж! Никогда, никогда
   Ночи утра не дождаться!

   Гитара, ахнув, летит в угол.
   - Оставь меня в покое! Оставь!      
   - Никогда так! Не говори!
   Никогда! Так! Не говори! - Оксана бьет Женю по щекам звонко, больно. Голова Жени - точно куклина - клонится, но она не поднимает рук, чтобы закрыться.


***
   
  Они заманивают друг друга. В экстазе почти религиозного подобострастия они играют самые лучшие свои роли... Как объяснить блаженство греха тебе, о непонятливый?! - Но разве нужно им оправдание? Но разве не стыдно стыдиться?!... Если мир, который ты создал, мир, пугающий своей грандиозностью, играющий в ночи биллионами огней, с его дорогами, содрогающимися под напором поездов, с небесами, нашпигованными самолетами и презрением к смерти, со всеми  жаркими печами и трубами, взывающими к милосердию, со всеми его крытыми зелёным сукном столами, где бойкой лошадке удается иногда сделать скуку более изысканной, с его ухоженной нищетою и тривиальной роскошь, если мир, с благоухающими садами и чарующими мелодиями, во всей бесчисленности и разнородности вещей своих и своих вожделений умещается в этой постели, - то тогда в чем же вина их, Господи?!

***

   - Ты сердишься?
   - Нет.
   В глубине, на самом дне безопасности и безмолвия.
   - Я вчера пьяная была? Сильно пьяная?
   - Я не помню.
   Шевелят плавниками рыбы. Немота - мерцает.
   - Ты не слушай меня.
   - Я не слушаю... Так тихо. Как в саду. Утром. Груши. Огромные! Помнишь? Бум! Чвак! - Женя смеется. - Холодно с утра, роса ледяная. И только: Бум! Чвак!
   - Ты всегда говоришь как о чуде. А мы там жили.
   - Солнце встает, нагревает землю. От травы на ногах - чесотка... Это мама мне все показала, где и что там любить.
   - Она болезненная была. Её от работы освобождали, она и тебя-то родить не смогла.
    - Что? ... Ей дедушка утром белые булки оставлял под подушкой... Как это родить не смогла?
    - Да, белые булки... Кесарево. Кесарево сечение.
   - Там насос такой огромный был. Вы это колесо крутили? Непреподьемное!
   - Пойдем, искупаемся.
   - Холодно. Не хочу. Ты с ума сошла?
   Тонконогая чайка ходит по берегу. Клюнет, головой покрутит, пару шажков сделает, опять клюнет.
   - У деда все чистенько было: ровные кустики, газоны, цветы в клумбах. Мама о нем много рассказывала. Она любила его. Почему не смогла родить? Ты любила отца?
   - А я хочу! - Оксана заходит в воду, собирает волосы, решается, но вода - стылая: не сезон еще, рано. Походила у берега, помочила руки, вернулась.
   - Я не понимаю тебя... Ты простишь меня?
   Чайка вскрикивает, подскакивает и повисает на бризе.
   - Господи... Какая теперь разница? ...
 
***

   Ночь. Женя стоит у раскрытого окна. Она вдыхает воздух, вглядывается в темноту, закуривает; высовывает голову дальше, смотрит вниз, закрывает глаза; поднимает голову туда, где кончаются крыши, где крыши обрастают небом.
   Рядом с легким звоном открывается окно. Голова юноши наклоняется вниз. Слышно дыхание, кашель, шорох одежды, трущейся о металл подоконника.
   - Ты не должен этого делать, Саша.
   Черный силуэт вздрагивает и замирает.
   Небо - душно. Небо - в черной каемке зданий. В фиолетовых разводах - горизонт. Сквозь рваные облака мчится куда-то на запад серое лицо луны. 
   - Ты не должен этого делать.
   В комнате - луна. Саша перебирает лунные блики, ползущие по подоконнику.
   - Зачем я здесь? - Точеные руки танцора с тонкими длинными пальцами пианиста так хороши в лунном сиянии.
   - Этого никто не знает. Но нести этот крест можно только всем вместе.
   Саша не хочет слушать:
   - Наклонился мальчик за борт. И зелёное сиянье. На лицо ему блеснуло. - Руки, точно две балерины, парят, порхают, кружатся. - Никто не должен увиливать. - Руки вспорхнули, сжались, впились в колени.
   - Как жалко, жалко мне тебя! ... Хотя... - голос Жени мерцает.
   - Ну - ну, смелее.
   - Ты любил зеленые бутылочные стекла. Сидел и часами рассматривал их. Залезал на дерево  и сидел там без движенья, до ночи.
   - Забавно.  И что же?
   - Ты боялся неба: жаловался, что тебя тошнит...
   - Не помню. Дальше.
   - ... Ты начинал говорить, но к концу забывал, с чего начал... Сидишь как зачарованный, а потом,  очнешься, и говоришь страницами, наизусть какие-то безумные тексты.
   - Зачем ты...?   
   - Она спала с Германом, не скрываясь от тебя. Она... не стеснялась тебя, не закрывала дверь...
   - Ты помнишь? Зачем ты...?
   - Оксана была беременна, а мама еще была жива! В этом доме! В этих комнатах! (Что за черное небо!) Это из-за неё ты не можешь...
   - Ты - дрянь. (Вскинулись птицы, рванулись, опали.) Но теперь уже всё равно.
   Небо в черной каёмке зданий. (- Я не понимаю, ничего не понимаю!) В фиолетовых разводах горизонт. (Ладно, просто "никто не должен увиливать", ведь так?) Сквозь мутные облака продирается куда-то на запад бледное лицо луны. (- Прости, прости, я не знаю - зачем...) (- Ладно.  Я хочу спать.)
   Первые капли тарабанят по крыше. Наконец-то дождь!


***

   В храме науки, в полупустом зале, в аудитории старой и оглохшей, где звуки также тихи и вялы, как воробьи, порхающие где-то между окнами, за рассохшейся кафедрой, отполированной локтями нескольких поколений мудрецов, знающих ответы на вопросы, которыми никто, кроме них не задавался, где-то в конце сессии, в середине лета, когда плоды уж готовы, а сады густы, и уж ясно, что лето снова обманет, в старом здании, что на главной площади, где чадят тополя, где всё так, как и прежде, маленькая женщина с прической a'l Mireille, всё говорит о важности твердо ставить зубы... Но иногда, знаете, эти "t" и "d" поважнее мира...
   - А! Женя! Как вы? Откуда?
   - Вот, Н.А., оттуда-то...
   - Милая, сто лет вас не видела. Ну как делишки-то? Растешь?
   - Укореняюсь.
   - Ну, идем, идем. Расскажешь - что, как. Курить-то не бросила?
   - Да есть немного.
   - Ха-ха-ха, ну идём, идём. На свободу, на воздух.
  О хвала вам, кусты, где - щедрость кизила, бузина - горстями, барбариса кисти! Всё цветёт и рвётся вопреки ножницам, что стригут и ровняют, но кусты непослушны: лезут, цепляются, нарушают строй. О хвала вам, гортензии и анютины глазки, и эти - как их? - красными свечками, такие элегантные, такие гусары! И плющу вездесущему, расторопному, льстивому, и шиповника цапкам - царапкам - Виват! /- Женя, что с вами, вы меня не слышите?/ Кровохлебка застенчивая и лабазник - проказник... / - Простите, Н.Н.: жара, лето... / ... Зайцегуб, зверобой, пропадай всё к чертям! / - Да... Лето... Так как ваши успехи? Слышала, слышала: Great Britain, Оксфорд. / Чудно, душно, упасть бы в травы, да Культура - дура: «Руки по швам!»...
   - Оксфорд? Да так, ничего особенного, спасибо.
   - Что с вами?
   - Простите, Н.Н., - лето, «бушуют травы».
   - Да... Чудесно, чудесно. Вы всё такая же: вечно где-то витаете, говорите загадками, как будто бы у людей есть охота их разгадывать... Пойдемте.
   

***

   На улице темно. Но свет не включен. Герман - у окна, нервно постукивает пальцами по стеклу. Оксана - на диване, отвернулась к стенке. Плачет?
   В комнате Саши - бардак и битва: разбросаны вещи, разбита ваза, шкафы вывалили языки дверей.
   - Что это?! Как?!
   Герман с досадой машет рукой.
   - Оксана! Что вы?
   Молчат. Герман ищет таблетки. Оксана рыдает:
   - Ушёл... Наговорил! ... Не хочу... Иди, иди, Женя, ложись.

   Оксана плачет не переставая. Она чистит плиту, двигает мебель, моет стены, моет пол, выбивает дорожки, перебирает одежду на антресолях, стирает пледы, расчищает от банок и склянок балкон..., - только вода так и льёт из её лица, точно щеки, губы, лоб, подбородок, - всё может плакать и слезоточить.
   
   Она приходит к Жене ночью, не таясь, не закрывая двери. Она распускает волосы, снимает серёжки и кольца.
   - Что ж. Больше мне нечего терять...

***

   Город - мираж. Философы и диалоги; актёры, поэты и студии; студенты, университет и кафешки; ночные улицы, рабочие, проститутки; заводы, работяги, пиво; деньги, банкиры и немножко блуда в качестве девидентов; салоны, аристократия, жидкая кровь. Утро, улицы, молочница с тележкой, уставленной бидонами, зелень; рынок, грязные собаки в пыли дороги, панки у стен закрытых кафе, лектор за кафедрой перед полупустой аудиторией: «В чём смысл культуры? … » Переполненный автобус, прохлада из окон, река. Лаборатория, препарирование трупов, студенты. Прохлада каменных плит, бульон для батюшки, закрытая церковь, матери с детьми, ожидающие крещения. Поджаривание зёрен кофе, девочки в пуантах, разорванное трико, запах пыли. Новый асфальт, полуобнаженные женщины в ярко оранжевом, голубь, оседлавший голубку, полдень...  - мир, которому никогда уж не стать чистым миром первого дня творения...
   Потерпи немного,  и ты научишься терпеть, как и все мы...

***

   - Я не знаю мать. Ты знала маму? Какая она была? Я не помню. Нет, что-то помню... Я чувствую её в себе: вот это мама во мне засмеялась, а вот мамино (во мне) умиление умилилось.Ты знаешь, какая она? (Я иногда угадываю.) Ведь вы сёстры... Это даже не ощущение. Ты знала её? Нет, не говори. Мне неприятно - об этом. Я... Что с того, что я пойму? Мне скучно...
   Ветер быстр и гол. Небеса прохладны. Берег умоляет волны: «Тиш-ш-ше!»
   - Был сад. Я помню много, но сад... Надо было сразу уехать, чтобы он помнился.
   - Да. Надо уезжать из мест, где прошло детство. Хотя... Оттого, что мы видим верёвочки, кукольный театр не теряет своей прелести.
   Ломкою фольгой похрустывает прилив.
   - Что? ... Анастасия уехала рано. Ладно, не береди душу.
   Чиу! Чиу! Полощутся в облаках чайки.
   - Ты не виновата.
   - О чем ты?
   Горизонт так близок, что нет никакой надежды...
   - Она... заколдованная была.
   Если бы знать обо всем заранее... но как смириться?... но как смириться?!...
   - Я никогда не соглашусь, что люди ничтожны.
   - Ничего нельзя поделать.
   - О чем ты?
   Ветер быстр и гол. Небеса прохладны. Стелется вода, выгибает спину, сплевывает пену к ногам и отползает, бедняжка...

***
   
  О женщина, твой облик зыбок.: не успеешь оглянуться, а тебе уже удалось разоблачить свою красоту в новом цвете волос, старости или очередной беременности. Ты - презренная, ты - любимая, твой мазохизм смахивает скорей на садизм, с невыразимым сладострастием которого ты уничтожаешь телесную и вещную красоты в бурных потоках грязной воды, в затянувшемся скандале с собственным мнением, в трусливом презрении к старости - дальней родственнице, которой нельзя отказать в приёме, и приходится терпеть её визиты...
   Ты становишься страшной, и тем отчаяннее, тем правдоподобней моя всё возрастающая любовь к тебе. Ибо я люблю не тебя, не мерзость никогда не могущей быть совершенной, разлагающейся, зыбкой телесности, к порождениям которой могут быть отнесены твоя периодическая раздражительность, твоё хохлатое бабство со всем вытекающим отсюда кудахтаньем, все те щепки и ил, что непременно сопровождают всякое строительство, теченье и рост... Но я люблю то неизменное, то прочное, то истинное в тебе, что тебе, может быть, уже не хватает воображения помнить, - я люблю твой Образ, Замысел, Идею тебя, подчиняясь которой природа лепила, тесала и ткала в своих потаенных глубинах ту, которой суждено было носить по рождении имя и быть женщиной.


***
   
   - Мне надо было тебя убить! Напиться твоей крови, вымазаться в твоей крови!
   Оксана смеётся:
   - Где уж вам - нашей крови!
   - И его убить... Перегорело всё... Не хочу ничего...
   - Ты всё придумываешь,  а для крови твёрдость нужна.
   - А в тебе-то что?
   - А что я? Я просто живу. Напьюсь вот, и пошло-о! И пошло-о! - Оксана хочет наполнить рюмку, промахивается, коньяк вырывается на ковёр, на простынь.- Черт! ... Вы -  брезгливо живёте: лопаете и морщитесь, - а жизнь любить нужно. Не гордиться, не пыжится - жить... Поцелуй меня. Моя ты! Я так хочу. Ну же!
   Женя - в обмороке раздумья:
   - ... как я могла? ...
   - Ничего ты не могла. Моя ты. Я так захотела.
   - ... Ничего не вышло! ... Как же это?... Что я...?
   - Ну, хватит, хватит. Не верю я вам. Кто хотел, тот сделал. Молчи! Сволочь - всё. Не хочу! Всех знаю! ...

***

   Город преодолён как болезнь, как сновидение. Ясный звон никелированных монет, сыплющихся в холщевые мешочки, тусклые тарелочки из меди и снисхождения, карлицы-прислужницы в синих халатах грузчиц тушат у икон свечи, стирают со стекла трепет и слюни... Что ж, хватит ворошить смерть и щупать грехи брезгливыми пальцами мести. Желая отчетливости в понимании целого, сложно не обратиться в одну из деталей вселенского хоровода.
   Нужно уметь быть целой.
   Пестуя свою непохожесть на других, сложно не утратить себя в бесконечном ворохе подробностей.
   Нужно уметь отказываться.
   Пора!

***

   В комнате полумрак. Вещи собраны. Женя теребит Оксану за плечи:
   - Всё кончено.
   - Что?! Куда ты?! Боже, чтоб вам всем пусто было! - Оксана трёт глаза и лоб, точно лицо - заспанное и помятое - пытается переменить.
   - Всё. Ничего нельзя сделать.
   - Идите вы к черту!  Ваш род весь.  - Оксана тянется за халатом.
   - Никто не виноват.
   - И ты, и отец твой... - На полу только одна тапка.
   - Оксана, так и должно было...
   - Господи! Как ненавижу я этот город. - Оксана ползает около кресла.
   - Всё было обречено.
   - Я хочу назад, домой. Где мой сад? - Кресло приходится отодвинуть. - Всё зря. Всё - коту под хвост. Вся жизнь утекла.
   - Ничего нельзя сделать.
   - Я старая. Вы выпили меня. - Стоя перед зеркалом, Оксана вытирает с лица размазанную за ночь тушь. - Идите же к черту! Видеть вас не хочу.
    - Ты не понимала меня никогда... Да это и нельзя...
   - Господи, как я устала. - Лосьон и немного массирующих движений под глазами.
   - Только мама...
   - Нет, за что? Всё мне чужое здесь. Ничего мне не мило.
   - Мы предали её. Мы её ... не знали...
   - Не хочу здесь жить, дайте мне воздуха! - Оксана распахивает окно.
   - Ты не поймёшь, не понимаешь.
   - Дура, дура, зачем я...? Что толку было терпеть? Мне никак было тут не поместиться, дайте мне умереть. - Оксана выполняет наклоны в стороны.
   - Плохо...
   - Это ты придумала! Вы боитесь людей - Вы не можете без людей.
   - Да. Может быть. Я уезжаю. Дай мне свою машину.
   - Вы боитесь людей. Вы боитесь жизни. Свои жизни прожить - вот страшнее всего вам. - Приседания даются Оксане с трудом.
   - Пожалуйста, дай мне машину: моя барахлит.
   - Ты уезжаешь?! Почему?
   - Я уезжаю. Пожалуйста! Мотор стучит.
   - Уезжаешь?!
   Оксана подходит к Жене. Из глаз её вдруг просыпаются слёзы. Она злится на себя, не желая плакать, но губы трясутся, в горле скворчат и каркают всхрипы.
   - У тебя совсем испортились... нервы, - морщится Женя.
   Оксана вся заливается краской, даже шея её - в алых полосках. Она больно сжимает пальцами руки Жени:
    - Нет! Нет!!
   Женя отстраняется, отдирает вцепившиеся в неё руки, выбирается за дверь, втягивая ее за собой - как канат тянут дураки на празднике.
   - Бац! Бац! - отстреливаются замки.
  "Ненавижу вас! Ненавижу!" - захлебывается в "другой жизни" задверья Женино Настоящее. 

***

   Старая кирха отмечает полдень. Бой курантов резок и неспешен. Стаи заспанных птиц с рёвом и стоном выбрасываются в небеса.
   Площадь гудит. Звуки роятся под ногами, взмывают вверх, вверх, к самым плечам роскошного старца в каменном пальто, стряхивают парочку нахохлившихся голубков с его добротных плеч и застревают, рассыпавшись, в зеленой листве пирамидальных тополей.
   Машина попадает в затор: впереди - толпа, простреливает воздух: «Долой! Да здравствует! Бей...!» Женя ищет объезд, перебирает несколько узких улочек, но выезжает в самую гущу. Толпа гневается, пучится флагами, блажит транспарантами. Надо бы закрыть окно, но дверцу уже открывают. Страшный шум заглатывает Женю, пузырится, ржет, тянет щупальца, повизгивает, икает. Сторукое месиво подымает ее наверх и тащит, кто-то сзади коронует ее черной шерстяной вонью: она видит сквозь клетки, как легко перевернуло и подбросило её машину.
   Пройдя немного, два клокочущих стока сливаются воедино, утягивая свою жертву на дно. Задние их части колотят и щиплют передние, всё напирает, теснится... Вдруг коловорот дергается, чавкает, круги расходятся, оставляя после себя растоптанных и помятых. На какое-то время наступает тишина... Но вдруг, то справа, то слева шинкуют воздух женские визги, черное месиво выливается в узкие щели дворов, на площадь вылетают сирены...
   
    Сверху, на невысоком мосту останавливается машина. Высокий мужчина торопливо выходит к перилам и смотрит вниз, на лежащих людей, на перевернутую иномарку. «Куда мы?» - спрашивает из машины пьяный женский голос. Мужчина пятится назад, роняет ключи, наклоняется - толстая пачка каких-то бумаг, завернутых в целлофан, шлепается об землю, он поднимает её, вытирая грязь о пальто и брюки. Пот смазывает красное от натуги лицо. «Как я устала!» - всхлипывает женщина. «Сейчас, сейчас...» - Мужчина еще раз всматривается в машину, в тела, разбросанные вокруг, в проходящих внизу людей. Один из них, в милицейской форме, наклоняется к лежащей на земле девушке, снимает с её лица черную шапку.
   Наверху хлопает дверца, машина быстро отъезжает.
   «Санитаров! Носилки!» - командует человек.
   Из-за домов, к центру быстро стягиваются белые точки. Они расторопно штопают площадь крупными белыми стежками. Вскоре серое сукно асфальта очищается от проплешин, цветных пятен. Несколько дождевальных машин, шипя и сверкая желтыми глазами, выбрасывают пыльные клубы за бордюр...
   В воздухе пахнет свежестью, как после дождя.

Март 1992 - июнь 1994 г.

Симбирск