Наш русский немецкий дед

Нана Белл
Наш русский немецкий дед
Памяти Георга Константина Гофмана

Дед был сух, костист, к старости сутуловат, рост 187 - это уж когда за восемьдесят, а то идёт по Новослободской и головой над, а в тот год, когда в Лосинке георгины как никогда вымахали, он и над ними, все - где-то, а он над, и ни на чём не стоит, ни даже на каком-нибудь бугорочке. Вот. А мы все - мелюзга, даже его внуки, 178 и точка. Вот. А глаза у него были какие-то голубоватые, нет, не голубые, а как вода, если в него небо, поголубевшее после ненастья, ещё и не голубое, но уже и не серое. Нос крючковат и в каких-то оспинках. Замечателен был у него кадык: каким-то горбом он упирался бы в тугой ворот френча с барского плеча или мягкую старо-русскую рубаху из деревенских припасов Зиночкиной свекрови, если бы ворот их не был бы всегда расстёгнут.
Родился он давным-давно – аж в 1882г.- и любил припевать “ Тула, Тула, Тула я, Тула родина моя”, хотя крещён был в Москве пастором Дикофом в соборе Петра и Павла и имя у него было Георгий, Константин, хотя этого второго имени из нас никто и не знал, а звали просто Георгий Александрович, а его cестра Саша, то есть Александра, Розалия и моя бабушка, его жена Лёлечка, звали по-домашнему, Жорж. Это имя ему очень шло.

Родители Жоржа жили в Петербурге, но, как дети стали болеть, их спасать надо было, тут уж куда угодно кинешься, хоть в Тулу, хоть в Москву, хоть ещё куда, лишь бы работу найти, а потому статский советник инженер-технолог Александр Георг и его супруга Екатерина Амалия, урождённая Сеппи, тронулись в путь.

Путь был долог.

Европейский Петербург, церковь святой Анны, могилы родителей, Карла и его жены Вельгемины Екатерины, урождённой Рель, всеми любимый оперный театр, где служил капельмейстером отец и все эти милые родные личики родных, друзей, знакомых – всё навсегда осталось в прошлом, и ни дети, ни внуки, ни правнуки никогда не узнают, никогда не вспомнят, не останется следа от могил, от партитур сыгранных и несыгранных Карлом опер, и никто из них никогда не узнает, откуда пришли эти обрусевшие Гофманы, растворившиеся в диких скифских степях и какими были они, их близкие и не очень, например, г-н Георг Вейс, учитель музыки, или г-н Иоганн Эрнштремъ, аптекарь, или девицы Каролина Гофман и Мария Гергардт или хотя бы известный всем пастор Аннен кирхи М. Мориц, их кровь станет русеть, русеть, пока не станет совсем русской, глаза быстро, не пройдёт и двух поколений, станут карими, с дичинкой, овал лица, ну, тут уж и говорить нечего, лицо оскулится, расплывётся нос, рот разъедется и станет безвольным и мягким, но и тогда вдруг кто-то вспомнит нечто какой-то далёкой пра-памятью и, если зайдёт в кирху или костёл, может быть, сядет на скамью и, даже уронит слезу, вспомнив то, чего никогда не знал и не помнил…

Но моя память ещё не стала памятью пра и она ещё помнит и деда, и его Сашу, правда только двух из всех детей Александа Георга и его жены Екатерины Амалии, доживших до старости и до моего рождения. А дети все были девочками, и кроме тёти Саши была ещё Ольга Фредерика, София Екатерина Виктория и Маргарита Антония. И Ольга , и Викочка и Маргарита умерли задолго до моего рождения. Я знала, что они, хоть и воспитывались строгими гувернантками, повзрослев, стали разными. Общим у Викочки и Маргариты было – музицирование. Они брались за всё: аккомпанировали, занимались с учениками, работали тапёршами в кинозалах, мотались на извозчиках по всей Москве, чтобы сводить концы с концами. Они постоянно болели, их донимал кашель, а застарелый туберкулёз, в который перешёл их детский петербургский бронхит, так никогда и не прошёл. Виктория, племянницы называли её тётя Витя, была тихой, мягкой, мечтала о замужестве, семье, детях. Но всех её женихов разметала бурная, непредсказуемая Маргарита Антония, в которую влюблялись с первого взгляда все претенденты сестры, она же над ними подшучивала, бросала, играла бравурные марши в честь их благополучного исчезновения, рисовала шаржи в скромном девичьем альбоме. Девочек похоронили на самом далёком кладбище; от Мещанской, где они жили, добирались долго. Теперь на этом месте – парк Дзержинского. Ничего, говорил дедушка, в парке часто играет музыка, а они её так любили. Тётя Витя умерла тихо, а Маргариточку почему-то отправили умирать в психбольницу, то ли она плакат какой-то сорвала, то ли поцеловала прилюдно какого-то высокопоставленного, то ли скандал где учинила. Только и осталась в семье память – засушенная маргаритка в старой немецкой книге.
А Ольгин цветок к небу взметнулся, обернулся громадным родовым древом с листьями вечными и памятью на века.
Была у дедушки  ещё и двоюродная сестра, Сицилия, к которой мы ходили однажды, и какой-то очень известный племянник – Б. И., которого никто, никогда не видел, а знали только по картине “Допрос коммуниста”. (Беда с этими прославленными родственниками и друзьями детства, ты их знаешь, они тебя – нет). Сицилия жила в большой квартире, в комнате, где нас принимали, был накрыт длинный стол, белая скатерть, незнакомые кушанья, а потом дали поиграть куклу, которая и ходила, и говорила, и глаза закрывала, только я в неё играть не стала, сломаешь ещё.

Так вот в семье деда все дети были – девчонки и только дед – мальчик, а потому божок, ему можно было всё: в ботиночках на кровать, получать тройки, курить под кроватью, съедать по две порции фисташкового, но, как ни странно, он не стал ни изнеженным, ни капризным, это, наверно, потому что русская жизнь к этому не располагала.

У девчонок была гувернантка, она с ними только по-немецки и говорила, а потому их русский навсегда остался с акцентом, у дедушки же была русская няня Маня, что тебе Арина Родионовна - и сказки, и песни, вот и стал для деда русский – родным, он и рубашки русские любил носить, как поедет к Зиночке в Зарязань, так обязательно в русской рубашке и чтоб ворот нараспашку.

Родители направили его по технической части – Комиссаровское училище. Он окончил его в 1893г. (его друзья – Хасан и Талпа , однокашники по училищу, приятельствовали с ним долго, даже и я их видела, Хасан маленький и круглый, а Талпа – худой и выше деда, они заходили иногда к деду и в гости к себе приглашали, с женой, но бабушка отказывалась: подумай сам, Жоржик, ну зачем мне к ним идти на их богатство смотреть, иди сам). Cлужил дед исправно в разных технических должностях. До революции – Работный дом, что в Сокольниках, оттуда – Коровкины и Любовь Ивановна с Дмитрием Прокопьевичем – тоже на долгие годы. В феврале 17-ого, говорят, ходил с красным бантом и пел Интернационал. Только вот после ноября пришлось искать новое пристанище, не стало ни работы, ни дома. Жена, дочки – 6 лет и 8, имущества нет, всё было казённое, хорошо кое-что женино удалось перевезти в маленькую каморку, что над аркой, холодно, сыро, а всё-таки крыша. Над ними – Лёлечкина сестра с семейством, она и помогла с комнатой в доме, принадлежащем когда-то большому клану Майковых, в котором все от литературы, кто издатель, кто книжник, а один - даже известный поэт. Поблизости – в Сущевском тупике, напротив каланчи, в доме Овчинниковой, Лёлечкина мать, сестры незамужние и брат. Потихоньку сложилось. А рядом - Пименовский храм, жена с дочками, её сёстры в родном приходе - в праздники, а когда и в будни, младшая там, в хоре, отец Николай добрым словом всегда поддерживал, так и жили потихоньку.
Придут из храма, а папа им что-нибудь вкусненького припасёт, буржуйку затопит, сам-то он в храм не ходил, правда, берёг очень родительское распятие и какую-то священную древнюю немецкую книгу, напечатанную готическим шрифтом с тонким пергаментом между иллюстраций, где, сверкая небесно-голубыми одеяниями и золотом нимбов над головами, являлись святые.
Потом перебрались во флигель, на второй этаж. Жорж сразу же у входной двери повесил свою медную табличку, которая до самой его смерти и провисела, кто-то удивлялся в ней твёрдому знаку после “н”, кто-то любовался её золотым сиянием и необычным размахом букв, кто-то со злобой и злорадством отмечал их нерусскость, и клеймил, и зубоскалил, но как-то за спиной и негромко. В лицо говорили с уважением и весьма почтительно. Служил дед исправно. Всё также по технической части.
В 41-ом, когда из Москвы все от фрицев драпали, остался за всех начальников в Мосводопроводе. Вам, дескать, ничего не будет. Он и вкалывал, забыв про туберкулёз, каверну, дни и ночи.
Только потом что-то случилось, какая-то такая с ним приключилась грысть, что даже сам Очкин поставил ему диагноз, с которым не живут и выписал из Боткинской – дней несколько всего ему якобы и осталось. Только всё вышло иначе: вот эти гомеопатические сахарные катышки, которые иные ни во что не ставят, и которые давали деду просто так, без всякой надежды, прорвали что-то - и черно-зеленое пошло из него и ещё раз, и ещё. Так и ожил. В то время ещё ВОВ гремела, ещё бомбили, и старшая дочь с детьми бегала в бомбоубежище, а он по слабости и лени, валялся в своём выгороженном закутке. Однажды осколок долбанул по флигелю, вошёл в его деревянную мякоть, пролетел над дедовой макушкой, может и волосы задел, пробил фанерную загородку, стенку, что в коридор, пролетел через кухню и был таков, только дырок понаделал. Все потом законопатили, а дед свою на память оставил, да и мы её не трогали.
Дед любил природу, чтоб простор до горизонта, любил грозу, когда ветер всё рвёт, деревья ломает. Он брал тогда стул, открывал на террасе дверь и садился у самого выхода, так, что капли дождя, нет- нет, да и докидывали до него свои брызги. Домашние ругали его, а он хоть бы что. Хорошо ещё, если гроза с дождём, тогда, думали они, ни так опасно, а если сухая… И вот влетел шар, золотой и как бы светящийся, облетел террасу, заглянул в комнату, над дедом полетал и вылетел туда же, откуда влетел. Шаровая молния – решили все. Видишь, всё закрывать надо, когда гроза, а он и после этого своей привычке не изменил.
Такой вот был дед. Сидит в своём зашторье, стол громадный, в одной тумбе – правой, пузырьки да хлам, а в левой всё бумаги какие-то, любил дед вечерком попозже, когда все улягутся, что-то писать, говорят дневник, может воспоминания, только никто не знает что, отец после его смерти всё выкинул, оставил только распятие, что в чёрном овале костью желтело над родительскими портретами да книжку эту, про которую я уже писала. Справа – стол, слева – кровать, над кроватью – карта СССР, календарик самодельный, там клеточки – красные и чёрные, чёрных – больше, маленькие фотографии детей, внуков, все под одной рамочкой и Лёлечка – вот молодая, вот постарше – с вуалькой... Ещё у него были наушники. Вот и всё хозяйство. Да ещё полочка у входа в уголок - математика, черчение. (После той болезни, что во время войны случилась, дед преподавал черчение и начертательную геометрию в каком-то техникуме). Но при мне уж дед не работал, а просто жил. Помню отец, движимый желанием как-то обновить, улучшить наш дореволюционный быт, уже в хрущёвские времена, эту полочку порушил, Вы, Г.А, всё равно никогда этих книг не читаете, смотрите, они все пыльные и жёлтые, а я сделаю новую, детям для учебников. Пошумели тогда тесть с зятем, тихо про себя буркнул отец – “прусак”, но новая полочка у него вышла отменная, модерновая, он её спроектировал по каким-то чертежам “Cделай сам”, отлачил, и любовалась я ей до самого переезда в Отрадное, пока не пожертвовала брату, а тот соседу, так и сгинула.
Когда Лёлечка умерла, дед пришел из больницы, сел на стул, прямо в пальто, посередине комнаты и долго так сидел, а глазами смотрел в пол и их видно не было, а потом, когда их поднял, то уже никакой голубизны в них не было, а только серело как в предзимье, когда дождь со снегом и день короткий.
Лёлечка маленькая была, изящная, дед ручищими, костяшками своими, говорят, как возьмёт её за талию, так пальцы и сомкнутся. А кольцо обручальное он никогда не снимал, только уж когда её не стало, снял и дочери отдал. На, - говорит,- мне теперь не надо, может, продашь, если надо будет. Только та сберегла, и когда её дочери пришло время замуж выходить, у ювелира “Елена” c обратной стороны стёрла и Мишке моему отдала, так он его уже сорок лет носит… Жорж с Еленой жили, душа в душу. “Но ещё неизвестно, какой бы он был, если бы на тебе не женился”, - говаривала иногда его Саша. И то правда, была в нём эдакая молодцеватость, глаза живые, а как он вальсировал, тогда, на Новом годе, когда они с отцом с брюхатой Инночкой поочереди кружились под патефон на крошечном пяточке Воротниковской Зиночкиной квартиры между столом и фанерной перегородкой, а потом возвращались по Каляевской весёлые такие. Но это был последний его вальс и последний Новый год, а было ему тогда без пяти минут восемьдесят…
Они c бабушкой и не ссорились никогда. Однажды только, когда дед спрятал свою несвежую рубашку в самый дальний угол комода, а бабушка её там нашла. Зачем? - Не могла понять бабушка. Лёлечка,- отвечал ей дед,- тебе ведь стирать нельзя, посмотри на свои руки, ведь постираешь, опять экзема будет. “Жоржик, но ведь стирать-то всё равно надо”. И опять между её маленькими пальцами собирались красноватые шелушинки, которые она тщетно мазала какой-то коречневатой мазью… А ещё помню ни спор, нет, удивление домочадцев – дед всё пытался объяснить, что хорош человек или плох – не его заслуга или вина и нельзя с человека за его ошибки спрашивать. Ни жена, ни дочь не могли с ним согласиться, посмеивались даже. Вот и все их разногласия. От Лютера.
А потом он стал сам делать крест, и все удивились, почему он сделал такой крест, лютеранский, ведь бабушка была православной. Но никто ничего не сказал, не посмел.
Этот крест долго у нас на Останкинском стоял и дед под ним, и его Саша, и дочки, и даже тесть.
Внуков и внучек дедушка любил (да и кто их не любит), особенно внуков. Сначала старшего, любовался им, откинет голову, смотрит и светится. Любил с ним играть в шахматы, они у дедушки были какие-то необычные, очень большие и тяжёлые, иногда я их выстраивала друг за другом – это они у меня так в очереди стояли (дети всегда играют в то, что видят в жизни, только некоторые из них самые одарённые фантазируют и играют в принцесс и рыцарей, а то всё так: куколки да машинки).
А однажды один только он и разделил со мной мои театральные восторги, когда, придя с детского утренника, всю “Снежную королеву” перед ним отыграла: и за людей, и за бурю снежную, и льдинки хрустальные. Прослезился дед, да вы посмотрите только, артисточка наша маленькая, это он родителям, а те - что, мать на кухне, отец за борщом.
Ему я и стишки свои в закуток носила, писать только научилась, спишу с какой-нибудь книжки, слова переставлю, чуднО получается, мне радостно, что по-своему, он веселится. Смотри, говорит дочери, как славно у неё получается. А маман скривит губы: “Это она из книжки списала.”
Или вот ещё: три вагончика. От Лосинки – до Института пути, со мной и Гошей, сыном нашего соседа по Коминтерновской, мы там на даче жили, оттуда пешком до храма Покрова Богородицы, это путешествие такое, на целый день. До сих пор помню этот необычный, шатром в небо храм. Я потом, когда переехали в Отрадное и осваивались в новом месте, сразу его узнала. Мы и теперь в тех местах часто бываем и раньше, когда дети детьми при нас росли. Тогда из окна храм было видно, теперь – всё за домами, ещё – горнолыжный спуск обещают, а раньше – деревеньки, деревянный мост через Яузу на высокий берег. На этом берегу мы и любовались тогда с дедушкой и Гошей этим храмом. Ещё бутерброды были, а у мужичков – четвертинка (и как это меня с ними отпустили?)
Дед природу любил. Он своих дочек всегда на дачи вывозил, и в Зарязань, куда Зиночка его с того света приволокла, каждое лето ездил. Сгрузили его чуть живого с поезда и на подводу, сначала в избе валялся, потом – на раскладушку в сад, а потом уж стал сам по Завидовским холмам прогуливаться, так и ожил. Он и нам всегда дачу снимал, главное, чтоб была природа и простор, говорил он. А уж чего- чего, а простора в Завидове хватает, да такого, что с лихвой.
После того как бабушка умерла, в Лосинку уж больше не поехали. Лето пятьдесят третьего проводили в Абрамцеве. Там за синей ширмочкой дед соорудил себе полочку над кроватью, повесил свой календарик и предавался уединению. Родители иногда оставались ночевать в Москве. Он – за ширмочкой в большой комнате, я рядом в крошечной комнатке со своими куклами. Раз, помню, ночью была гроза, жуткая, это кто ещё жив, все помнят, дед ко мне раз сто вставал, всё думал, не проснулась ли я, не боюсь ли. Ох, как было страшно. Куколок к себе прижму, глаза сожмурю, но вида не показываю, что не сплю и страшно. А сама рада, что дед подходит, как-то поспокойнее.
А то загрустит дед по бабушке, навернётся слеза, все видят, плох дед, а что делать. Тут его утешительница, мамина подруга – тётя Люда - вместе на даче жили, подойдёт и как бы невзначай и с улыбкой: “А что, Г.А, не сбегать ли нам в “Голубой Дунай”?
Дед и бузлановский дом откопал, Центральная, 78. Мы в нем лет шесть прожили. Такой махонький, три окошечка. Сейчас на его месте, небось, вилла какая-нибудь миллионная с олигархом или его прихлебателем. А тогда тётя Наташа и три её сына. Дед с ними как-то сразу подружился. Мама недоумевала: три парня, это же никакого покоя не будет. Но всё было хорошо, спокойно.
А ещё дед был щедр – прожив долгие годы без копейки, получив первую пенсию, аж в шестьдесят рублей, он с барского плеча, на все, внучке, то бишь мне, на все кровные – Ласточку, ту, что светлым бежем переливается, серебром поблескивает, фарой балуется, звоночком поигрывает, сеточкой разноцветной глаз веселит, чтоб юбчонка в колесе не закрутилась. И, видно, от всего сердца, потому что не пылилась она ни в сарае, ни на чердаке, а носила меня по всей округе: и по старой степановской, и к ферме, и по лесным тропкам, и до самой Александровки, а то и до Усова.
Подарил он мне и пушкинские фонтаны, не те дневные серые, которые лишь в солнечный день золотом поблёскивают, а вечерние, разноцветные, когда цвет из цвета переливом, брызгами сапфировыми, рубиновыми, изумрудом. Тогда ещё в тех местах хорошо было, сквер, фонтаны, Пушкин, дом Фамусова, музыкалка…Уютно и чисто… Правда, Страстного монастыря увидеть мне не удалось, но ещё сохранялась его аура, ещё не загадили площадь казино, хаос, распорядители в униформах, может и кинотеатра тогда ещё не было, а если и был, то не выпячивался зелёными драконами на красном, дома вокруг не были завешаны безвкусными простынями реклам, а только бегали электрические буковки новостей над зданием “Известий’ и сверкали фонтаны… и дед радовался моей радости…
Он был приветлив, открыт, любящ, но ругал мальчишек, ломавших ветки наших тополей, сантехников, из-за которых был неоправданный расход воды, потому что всегда где-то текло и протекало, звонил в домоуправление, переименованное потом в ЖЭК, и требовал, чтобы чинили и навели порядок. Но ни это было в нём главное, а тёплая улыбка, со всеми равный – с бедными и богатыми (хотя в нашей жизни богатых не было), дворниками и инженерами, взрослыми и детьми. Когда-то давно, ещё до войны, к нему каждый год приходил христосоваться наш дворник Борыбин, дед был рад, а девчонки, его дочки, убегали в дальнюю комнату, боялись колючих усов. Приходил и Б.В., уже совсем старенький, слабый.
Помню дедушкину добрую улыбку, когда меня приняли в пионеры, “Вот и пионерочка наша пришла”, нашу соседку - подружку брата - ласково из Марины переделал в Марьяшу. Та его до сих пор помнит. Привечал всех моих приятелей и подруг, а с одной из них даже как-то весело побеседовал на своём немецком, а меня как-то спросил “Тебе кто больше нравится, беленький или чёрненький?” “Черненький”, - ответила я.
Увы, ни своих дочек, ни нас, внуков, он немецкому не учил. За дочек витиевато переводил школьные тексты, которые потом весь класс бубнил. “Гофман, Вам опять папа текст переводил?” А мы только и знали “Гутен морген, гутен тах” и дальше – в рифму, но уже по-русски и ещё почему-то “дер стуль”. Он говорил по-немецки только со своей Сашей, которая до глубокой старости ходила в гувернантках в именитых советских семьях, где детей учили языкам и определяли на дипломатическую службу.
Иногда она приносила ему что-нибудь почитать, но чаще я его видела с “Известиями” или в наушниках.
Вечерами он вместе со всеми пил чай под оранжевым абажуром, кружка у него была большая с толстыми стенками и со смешными сценками из жизни охотников. Кружка была из какой-то доисторической, до моей, жизни, никто никогда кроме него из неё не пил, а после его смерти она исчезла вмести с его френчем, дублёнистым полушубком, который ему так шёл, и печальным темно-серым пальто, в котором он становился старым и сгорбленным.
В этом печальном пальто он иногда шёл проходным двором через Новослободскую к пожарной каланче, где садился на скамейку, опирался двумя руками на массивную ручку палки, и всматривался в Сущёвский тупик, в котором ещё стоял тот домик, в котором он когда-то познакомился с Лёлечкой, когда шел в гости к приятелю, где она жила когда-то со своими сёстрами и братом. Иногда рядом с ним садился маленький старичок с седой, клинышком, бородкой и тоже, опираясь на палку, смотрел в ту же сторону. Иногда, стуча деревянным протезом, к ним подходил ещё один, помоложе, в железнодорожной форме, улыбался глазами и говорил “Да, ребятки, да-да-да”, что могло бы означать “Да, жизнь, жизнь!” Все они когда-то были женаты на сёстрах…
Умер дед в одночасье. Прорвалась ночью старая каверна, только и успел подбежать к моему топчану да сказать “Умираю”. Никого около него кроме зятя и не было, я в кусты, одна дочь – на даче, другая – пока добралась…
Другая - это Зиночка, старшая, которую дед мечтал назвать Матильдой, но трезвая бабушка отговорила “Ну, что ты, Жоржик, так никто сейчас детей не называет и потом, неизвестно ещё, какая она будет.” Это к ней, к Зиночке, и спешил дед накануне смерти, только вот спрыгнул с троллейбуса неудачно, упал, стукнулся ребром об асфальтовый бортик, а ночью вот что получилось… А я потащилась на дачу, сообщить матери…
Летом над деревней проплывали облака, иногда они были похожи на его профиль…
К осени, прошло уж почти три месяца, вернулись в Москву. Отец постарался и вместо дедушкиного закутка выстроил мне уютный уголок: дедов стол он отреставрировал, смастерил софу, перенёс из дальней комнаты книжный шкаф, тот, который он на спине с Брестской пёр, когда, навсегда отказавшись от своей комнаты, перебрался на Новослободскую. Уголок был чудесным! Но как часто мне снился один и тот же сон: выглядываю в окно, а по двору дедушка идёт, домой возвращается, боже, думаю я, он же увидит, что здесь уже всё не так, что же делать, он же догадается, что мы подумали, что его больше на земле нет. Но он никогда не доходил до квартиры, а исчезал где-то: то за тополями, то в подъезде. Вот я и думаю: отец затеял эту переделку до сорока дней или после.
Последней любовью деда был самый младший из его внучат, мой брат. Заберётся Юрка к деду на кровать, закинет по-дедовски ногу на ногу и о чём-то они там
беседуют. Отец этого не любил, то ли старого дедова туберкулёза боялся, то ли чего другого.
Хотел он Юрке что-то на память о себе оставить. Вот и написал на драной бумажонке, когда уж каверна лопнула – Юрику. А что, так никто и не понял, ведь не было у деда ничего кроме родительских фотографий, распятья и книги на древненемецком языке.
Распятье родители продали, когда брату для свадьбы нужен бал костюм.
Книга поистрепалась, но жива.
Распятие, правда, дешевенькое, не чета тому, я купила спустя тридцать лет на FrauenInse в женском монастыре, что на Кимзее близь Мюнхена за 19 евро. Впрочем, дед был прусаком, как однажды назвал его отец, а не баварцем. И, наверно, мне следовало бы поехать в Ревель, родом из которого была его бабка, Вильгемина Екатерина, урождённая Рёль. Правда я там была, однажды, ещё в советские времена, но встретили нас как-то не очень, да и откуда им было знать про Рёль…

.