Особенности мужской любви

Егор Ченкин
ВПС.,
святой душе моего детства










Лебедь был на прежнем месте, в затоне: кружил и медленно плавал, перелистывая огромными черными лапами, в черной пленке перепонок – видны были в чистой воде, – задевая белым крупным телом камыши. Он был страшен: дикий взгляд, лохматые перья, ненормальная – поверх одинокой воды – белизна; так, наверное бы, выглядел умалишенный, если бы речь могла идти о человеке. Матвей смотрел на него не приближаясь.

Было ветрено, промозглый сиверко ворошил затылок; Матвей надвинул капюшон и кинул лебедю хлеба, выкорчевав из края буханки пяток крупных кусков.
Лебедь молчал, но на хлеб посмотрел. Матвей стал снова рвать мякоть, уже чаще, выкручивая из хлеба ноздреватую плоть, погружая пальцы в податливую пшеничную свежесть, – на бросок руки расставаясь с ней, точно арканя воздух хлебом. Лебедь вздохнул и всунул голову под крыло.
Он не брал.

Матвей бросал хлеб горстями: злой на себя и на лебедя, и снова злой на себя, он бросал и плакал – каким-то засором поперек груди; не лицом, не глазами, но только предсердием; «ешь дурак», твердил Матвей, «ешь, убийца», – кидал, отщипывая клочья от буханки; «ешь, гад, я спать из-за тебя не могу»…….

Лебедь поглядывал на хлеб, как смотрят на сухую голую землю. Понимал, что это хлеб, что это спасение, кровь, жизнь, но не брал от Матвея. Он был голоден, дик, черные глаза влажнели изюмно, шишка на лбу наливалась: казалось, он был недоволен, по-человечьи недоволен.
Матвей понимал его.
Он понимал.


– Может, несладко тебе?.. Хочешь печенья? Я принесу тебе печенья…


Лебедь зашипел в ответ: Гн, гнн, Гн. Хлопнул крыльями, как мокрым холстом. Бичом воздуха рассек тишину. Откатив на Матвея тугую волну, вспыхнувшую ударом взметанного, в лицо – ветра.
– Дурень, – сказал в сердцах Матвей и пошел прочь, ломая протекторами сапог шишки и сучья, проваливаясь в каверны между кочек, вывихивая стопы, угнетая сапогами сырую дернину.


Егерь шел, кулаком горла давя слезы, глотая абразив забившегося вовнутрь камня…..
Чего терзаться… И – сколько можно. И что такое этот лебедь? 15 килограмм мяса и пуха – мяса жесткого как плоть застарелого гуся, и пуха нежного как губы любимой… Пух пухом, но оставалась шипучая глотка и удары клювом в его, Матвея, руки, – наразмах удары, с ревностью и звериным отчаянием, когда Матвей пытался поднять из воды неостывшее тело лебедки, пробороздив мелководье двумя крепкими ручьями сапог.
Лебедь ярился и лупил в него обухом клюва, шипел, раздувал крылья, обнажал веера маховых перьев, наскакивал на Матвея резко, лягушачьи. Его черные ласты неуклюже и глянцево шлепали, пупырились натяжным рельефом на перепонках. Он пах тиной, острым теплом и был бел как хлорный порошок.
Ужасно крупный, с кавказского пса.



Дернул леший Матвея прийти, месяц назад, с осмотром в этот затон, – глухой угол, русло заболоченной старицы, с выходом на сырой луг, с плешивым леском по краям; камыши и топь, кувшинки, жирно переплетенные илом, кружева ряски и скопище головастиков: без батога не пройти – под сапогами чавкала зеленая жижа, подошвы вязли по щиколоть; глаз мылился от ровности сизого воздуха: одномерная голубизна – небо, вода, – и столь же одномерная листва; и только два белых живых пятна, из зарослей рогоза с хлопками вынырнув, вдруг оживили картину.


Лебеди. Двое, шипуны.
Из птичьей колонии, на днях прилетевшей на острова гнездоваться...

Самец был крупный, молодой – пятилеток, не меньше; она – молодая и мелкая, едва вылупившаяся к жизни, года три-четыре от силы – дитя дитем, восковицы плоские совсем, рыжеватый хохол на темени, еще не сменившийся белым – должно быть, первый год брака, зелень отношений, самая гормональная новизна; Матвей сокрыл себя деревцем и молча смотрел, – боясь лишний раз чавкнуть подошвой, боясь напугать, не рискуя показать лицо из-за ствола слишком.
Смола вязла к пальцам, он отирал ее о кору.

Лебеди расплескивали воду телами, щипались нежно, упивались друг другом...
Небось там, на югах, у них все и сладилось – и, видно, под ласковым солнцем, отец пас ее на воде, в числе других дочерей, а этот подплыл ближе, наблюдая; близ нее погогатывали какие-то юнцы, холостяки, претенденты, с еще рябыми перьями по телу, – гоношливое племя, нетерпеливцы, распаленные весенним гоном, едва отторгнутые собственными родителями во взрослую жизнь, ощутившие первое горячее течение в семенниках, отчасти даже красавцы, – а этот, сильный, подъезжал на хвосте, разрезая воду фрегатом крепкого тела, в полной силе, в самом соку; ее отец наблюдал со скепсисом, несколько дней, иногда бросками шеи его отгоняя.
Дочь отдают лучшему и настырному, ну еще тому, конечно, кто ей глянется сам – известное правило стаи. Этот и глянулся, конечно.


– Гланг, – сказал лебедь, намереваясь отплыть. Он просто сказал.
А маленькая затрепетала. Они сблизили лица – так и хотелось сказать: «лица», – оплели молча шеи, продолжили ласки; Матвей смотрел молча – и что-то в поддых подступало, какая-то сладкая немочь; глупая теплота, род истомы? смешно говорить…

Пятилеток нежил подругу сильнее, чем Матвей, сам, ласкал когда-либо женщину.
Они токовали; опутывали шеи друг друга, расходились, выплескиваясь в воду грудьми; самец обмакивал в воду клюв, мажорил как мог – распахивал крылья и демонстрировал грудь: роскошный крепкий костяк, покачивал головою значительно, точно призывал: смотри на меня! оперение у него было – фейерверк белизны, белопенный взрыв, фонтан оснеженной пальмы, было на что посмотреть: где там мулен руж, где фоли бержер, какие их перья!..

Прелюдию он не затягивал. Да и она.
Лебедка вытянула шею над водой, точно пригибаясь, обнажая чудесной белизны гузку с набухшим пятнышком клоаки, лебедь вскарабкался и подтопил ее в воду, клювом к шее прижался.

Они спаривались; и самка издавала храп; Матвей отводил глаза на сторону, – сколько он видел, на веку, случек животных; сколько заставал дотошных актов кобелей и ярой любви жеребцов; сколько слушал кошачьего ора, гнусного, влажного, судорожного, точно гнойник давят кому-то, готовый схватится ночью за дробовик, и, вынув руку из-под шеи жены Натальи, идти стрелять с крыльца ноющих тварей; сколько раз наблюдал, как петух на дворе кур топчет, пьянея от похоти, волоча по земле крыло, лучась срамным глазом, впиваясь когтем в куриную спину; а такого не видел Матвей – как человек любовь лебедь делал: осторожничал непомерно.


Самец был хорош, чудо как хорош – крупный, мощный, шелковый; с кумачовым клювом, с черным нагаром восковиц, гладкий грудью и шеей; егерь смотрел, и руки его, вперед мысли, cовершали с ружьем какие-то действия: медленно, медленно, не обдумав еще, на инстинкте………

Лебеди распались, пятилеток соскользнул в воду, оправился; выпрямились оба, опустили клювы спокойно, удовлетворенно, чисто, кротко.
Матвей расчехлил ружье – тремя короткими движениями, не делая шума, вскинул прицел, навел на самца, спусковой крючок отжал плавно и мягко, но самочка, ластясь, вдруг сунулась поперек – выстрел раздался, пятно крови выкрасило шею, «дура», чертыхнулся Матвей; лебедь вздрогнул и ошарашено крыльями встряхнул.

– Дура, тебе же кладку делать, – выбранился егерь снова.


Лебедь осатанел. Он поднырнул под самку, лобной шишкой поднимая ей шею; не мог поднять, зашипел, захрипел, заколошматил о воду сильными галсами крыльев, вспенивая ее, окатывая себя с ног до головы.

– Уймись, дурень, – сказал Матвей приближаясь.
Протянул руку, чтобы самку из мелководья поднять, получил клевок, как удар бердыша, в самую кисть, прикладом лебедя отогнал, поднял тяжелую и мокрую лебедку,"Уймись", – повторил жестко, избегая на птицу смотреть.

Чуть дальше самку отнес, прочь от бесновавшегося самца, где было безопасно, – там вынул холщовый мешок из ягдташа, завернул в него птицу, безвольным белым канатом шею сложив, – мокрый клюв ее по запястью скользнул, и капелька слизи из ноздревого отверстия отекла Матвею на руку. Кабы мог, глаза ей закрыл, но не смыкались глаза, да и недосуг было.

Самец остался скулить, шипеть и хлопать крыльями у самой кромки затона.



Егерь шел к дому, мешок тянул руку, скручивал мускулы в узел, – что сделал, как мог… не верил, что сам сделал это; хотелось зажмурить глаза, и выскрипеть челюстью, и ударить себя о приклад, – как мог: живую душу – такой красоты… Даже для дочки. И утешал себя, и клал себе в сердце отраву оправдания, что все во имя, и что дитя важнее лебедки – но что дитю, конечно, лучше не знать.


Дочь родилась недоношенной, кило-двести весом, выхаживали в райцентре, – Матвей тогда, едва увидел дочь первый раз близко, сфотографировал с ней рядом, на фланелевых пеленках, спичечный коробок. Сколько коробков тогда в ее рост помещалось: штук семь, не больше... Поздний ребенок; десять лет ждали – выжила чудом, при сельской-то медицине; так и росла, сродни чуду, у бабушки, матвеевой матери, на руках, пока та была жива. Наталья учительствовала, билась с хозяйством; он два десятка лет смотрел за лесом и озером – топтал костры, накрывал браконьеров, пьяный молодняк на пикниках урезонивал, снимал найденные капканы, подбирал стекло и жестянки как уборщик, – егерьское ли дело? Но не мог мимо мусора пройти, – так жизнь по кругу шла, изо дня в день; только было радости у Матвея сегодня, что дочка – щербатый щененок с рыжей косой, с толстыми – теперь уже – щеками; с Матвеем была – лицо в лицо, тем гордился всегда.
С нею душа отдыхала, когда слушал ее воркотню, бранил за двойки, глядел, как ловко танцует: Анна Павлова? бросьте, сама Айседора Дункан… – да тискал ее подмышками: с замершим сердцем в макушку дыша.

И какое сердце не дрогнет – на просьбу о платьице…


Он шел, воображал Аленки, дочери, глаза, и знал уже, как заблистают они, когда увидит, чуть погодя, желанное балетное платье...
И помнился крик ее как бубенец, когда она, в мае, распаренная от счастья, она примчалась со школы, и кинулась, прыгая, в его руки:

– Папочка! меня везут осенью в райцентр... Мне сказали! Мой танец самый, самый лучший… Я буду как Анна Павлова – соло лебедя. Вот здесь па-де-буре… а вот так руки: смотри!!
Матвей смотрел, кивал, глоталось что-то несвоевременно мокрое, и радовался он, и как классик говорил, "кручинился" тоже. Потому что ехать в Выборг дочке было не в чем.

Наталья тогда ломала голову, какой для девочки справить костюм. В запасах был тюль, и было немного гипюра: с бабкиных залежей еще, тесьму и пайетки привезла подруга, ездившая в Выборг, на заказ вырвала, с боем, а вот перьев – не было совсем.
Аленка ныла, просилась с отцом на острова – там гнездовались прилетевшие лебеди; мечтала насобирать пух и перо, чтобы поклеить "момент-кристаллом" на платье; отец сказал: позже, сейчас нельзя беспокоить, лебеди очень нервны, у них пойдут сейчас кладки, потом линька; после, после, Аленка, когда снимутся, тогда пойдем на острова и насобираем. Полный ягдташ насобираем, даже больше, и мамка платье тебе смастерит.
– Пап, а когда они снимутся?
– К середине октября…

К середине было поздно. Хореографичка объявила вывоз детей тремя неделями раньше: десять дней поездки, ко дню учителя, что ли, Наталья ему рассказала.



Матвей принес лебедку в мешке, сунул в ледник, жене сказал вечером:
– Аленке не показывай. Ощипай сама... Скажи: на островах пух насобирал. Мясо – в печь, на суп, в пирожки. Скажешь, двух уток поймал, отсюда мясо... Просушишь перо, потом Аленке на юбку нашей, на лиф тоже, чтоб самая красивая в Питере была, как мечтала… Как Анна Павлова.

Сказал как отрезал, жене не глядя в глаза. Наталья его поняла, – сама росла в деревне, человек села проще, терпимей; резать животных норма, нет лишних эмоций городских; не стала увещевать, что, мол, лебедь, жалко и прочее. Да и мужу перечить, в эту минуту – себе дороже. Молча кивнула.


Матвея жгло, конечно, несколько дней, но вскоре и забыл, отпустило, а вспомнил только через месяц. Случилось мимо снова идти – по той тропе, что выходила к заболоченной гати и старице, к вязкой дернине, усаженной кочками и черничником; за холмом виднелся уже выгиб затона, сырой, прокисший, пустынный, как вдруг, в гривах осоки, мелькнуло белое что-то.
Своим глазам не поверил: вычехлил из сумки бинокль, от ремня выпростал, приложил глаза к окулярам. Так и есть.
Это был тот, пятилеток.


Один.

Лебедь кружил в затоне, отталкиваясь веслами лап от воды – кружил там, где Матвей подстрелил самку. Он опрокидывал себя в воду, глубоко шею погружая – ловил речную мелочь, выныривал, стряхивал капли, снова нырял.

Матвей не таился, шел к нему прямо: хотел согнать, чтоб тот шел к своим, на острова, не сходил здесь с ума, в одиночестве, выписывая телом больные круги………
Увидав вблизи егеря, самец зашипел, заворчал, с силой вытерхнул себя, в шутихе брызг, на склизлую полосу бережка, захлопал крыльями с неимоверной силой, выдувая грудь, нацеливая клюв Матвею в лицо. "Не подходи", – всем телом радировал, избивая с треском, крыльями, воздух.

Договориться егерь не смог, дошло дело чуть-чуть не до драки. Матвей озлился, пнул камешек, в сердцах и ушел. И не появлялся там дней десять.



Октябрь зрел и нарастал; корову укрыли на зимовку в стойле, двух ярок с бараном тоже; на задах дома, в утепленном углу, зима была близко – запирала дыхание по утрам, ложилась в легкие ледяным двулистником холода.
Снег оседал на воздух органзой белой трухи, чудесной искристой солнечной падалью, под вечер стаивал, испариной слез пропитывал землю.

Матвей спал плохо… – мерещились, часто, изюмные и влажные глаза, черная шишка на лбу, паруса белых крыльев, петля шеи и толстая снежная гузка, – изюмы скатывались с Матвея, двумя упреками горечи; под утро пальцы рук немели и затекали, Матвей разминал их, сквозь дремоту массируя долго: он понимал, что отказывает сердце.

Грех. Я сделал грех.


Наталья давно ощипала самку, обшила дочери платье, вышло превосходно – купель пуха, ласковый корсет, невиданная пачка; восторгу Аленки не было конца. Дочь уехала с учительницей на конкурс; платье, роскошь неземную, везла в натяжном пакете – с вешалкой, ручками, чтобы не измять; Матвей сам для этого случая смастерил. Из Выборга дочка звонила, взахлеб хвастала, как выступали, и как всем понравилось платье, а город скучный, в Петербурге лучше; и еще – как она в дороге простудилась.
– Ну, слава богу, радуется дите.


А после, Матвея к себе председатель в контору позвал, встряхнул руку; стопками скверного коньяка угощал. Сказал между прочим:
– Ты ослабь там охрану, Матвей… Зело недовольны городские, говорят – портит им егерь охоту.
– Есть сезон отстрела… У птиц выводки, и падает перо, нельзя их бить сейчас, – тот отвечал.

– Я слышал краем: ты здесь тоже птицу положил… Чай, лебедя? У дочки-то нарядец какой… Так что!.. какое уж тут «разрешение».
Сглотнул Матвей, молча.


Который раз проснулось желание бросить все, похерить, уехать в Выборг – там сдавалась квартира родни, за ним, Матвеем записанная, да и Наталья намекала, что сохнет в глуши: учить стало некого, бабы не рожают. Семь или восемь детей в классе, и с каждым годом меньше. Да и дочку, понятно, нужно будет в город везти учиться… Только Матвеева работа держала их здесь – любил сызмальства реку, лес, любил страстно, знал окрестности до пяди, каждую ветку на просеке, каждую излучину реки, затоны, всякий холм, всякую морщинку оврага.

Деревню грабили как могли: отстраивали дома, наворачивали участки, поставили новый сельмаг, вселили девочек сезонных, чужих – одна, горластая, бойкая, быстро обзавелась мужиком; другая, тихая, красивая самая, с наперсток серебряный ростом, у себя, в пристройке, не принимала; парни косились, цокали языками, пытались вламываться даже, ночью, в сельмаг; кто-то из них сработал бутылкой по родничку, после чего рассудили, что девочка малохольная, на том все успокоились, вроде.
Не та становилась деревня, грубее, расхристанней, денежней, вырождалась в коттеджный городок, придатком к реке, хозяйство вымирало; все это было Матвею не по нутру.

Часовню, на месте ветхой, с помпой отстроили, пустили по верхам крыш деревянные кружева, купол остругали и выкроили по типу Кижей – красота эта пахла деньгами, а православием пахла все меньше и хуже… За бесценок скупили иконы, какие оставались еще в избах, в красных редких углах. Дьяконом служил молодой парень лет 25ти, которого Матвей знал с голоштанного детства – Ивашка, кроткий крепыш с рябоватым лицом; прабабка его вовсе была знахарка, травница, «ведьмачка»; какое уж тут православие.
Раз, тогда еще мальца, – Матвей его вытащил из ямы-ловушки, на волка поставленной – тянул Ивашку скулящего, перепуганного и потного как мышь, мужественно сжимавшего колотившиеся зубы. Потом, когда на свет выпростал, выдохнул сам, огладил пацаненка и в макушку поцеловал. Нательный крест оловянный, вымотанный поверх мальчишьей рубахи, на нитке, щепотью на голую грудь обратно вложил.
И ладонью прижал поверх сердца, висок охватив самыми пальцами.



Колония лебедей снялась с озера и стала на крыло в конце октября: горстями поднялись на воздух, осаждая крыльями тугие полотнища воздуха, исхлопывая маховыми перьями звеневшую воздушную реку. Поднявшись, нестройно вычертились в клин.
Ушли красиво, сужая угол постепенно.

Пятилеток остался сквозить по затону, как перст один, исчерчивать воду, окунываясь изредка за едой; он снился егерю, мутил морокой сознание – в бреду он являлся с подругой, и та, живая, дрогла; ей не хватало перьев, плакала Матвею: гна-гна-гна, потом обрывала аленкино платье; это высасывало в егере силы... Матвей не спал ночь от ночи, скрипел, ворочался, будил вздохами Наталью; потом перешел спать в столовую на диван; там он трещал до рассвета матрацем, во сне охал, вздыхал протяжно, кашлял и плевал, просыпался наутро чумной и разбитый...

В одну из ночей он встал и накапал кардиотоника. Утром Наталье сказал:

– Свари мне кашки. С собой в термос положи… Овсянки с ячменем, покруче.
– Каши?!.. Никогда не ел кашу, Матвеюшка… с чего ты вдруг.
– Вот, захотел.
Не стал входить в подробности дальше.



Лебедь стоял у края берега, опершись на черный веер лапы; другую ласту подтянув ближе к животу, он мерз, топорщил перья, цепенел, супил клюв и выглядел совсем умалишенно. Егеря как будто не узнал.

Хлеб, кинутый третьего дня, лежал, слегка тронутый – или показалось Матвею?.. или прочая пернатая братия постаралась? – остальное было занесено снежком, белым дуновением его, едва обнажавшим землю.

Печенье, егерем суленное накануне, лебедь трогать не стал; на кашу, теплую, сладкую, пальцами выцарапанную из термоса, обратил внимания не больше. Стоял и мерз, смурной, усталый, но живой – видимо, все еще поклевывал водоросли, коренья, может, не брезговал и улитками.
У него шла предзимняя линька; обносившиеся перья – контурные и рулевые – сходили, нарастали свежие; перо, богатое прежде, лезло и падало клочьями; он был беспомощен, худ, подшерсток не блестел уже так яростно – под редким белым полуденным солнцем.

Матвей протер очки, запотели; обтер от каши руку, слезились глаза: от снега, от резко выломившегося – из облаков – предноябрьского солнца, да еще от этого насупленного пятна – у самой кромки водоема.

– Эй, – сказал он птице.

Лебедь не отозвался.


Матвей знал, что кликуны тоскуют, выкрикивая в голос, пока не лягут от голода, или сами себя не доведут до инфаркта. Шипунам – труднее; нет голоса, нечем тоску унимать, нечем из тела выбрасывать боль, отсюда беда; остается замыкаться, чернеть, цепенеть, доходить до агрессии и цепенеть снова: попеременно.

– Что же ты не жрешь ничего, – сказал Матвей, покусывая медленно рот.

Лебедь не ответил. Ударил лапами о воду, взбороздил гузкой тонкое зеркало глади, ушел вплавь, в траву и тростниковые стебли: красивый и белый как бриг.




Через неделю Матвей постучал в избу дьякона Ивашки.
У того было чадно, коптилась плита, в чугунной сковороде толщиною в палец клокотало что-то грибное: дары прихожан, сам Иван по грибы не ходил, не по сану было, но подношения брал, почему нет, главное не брать деньгами; так он положил.
Матвей сел на подкопченный табурет. Заломал шапку в обеих ладонях.
С духом собрался.

– Иван, я убил лебедя… Для дочки. Я не знал, что коли стрелять: так нужно двоих… Я думал, это все романтика Евгения Мартынова; мир душе его, добрый был человек... Второй лебедь, из пары, не полетел со своими. Хожу кормить его, да только он не ест – святым духом живет, поклевывает коренья. Пятый месяц уже. Я не сплю, сорвал себе сердце… Что мне делать, Иван? Как примириться с собой?

Иван молчал, слушал. Помешивал варево ложкой, потом руки отер, фартук отвязал и на ручку холодильника навесил; сел тоже на табурет.
– Я закурю, Матвей?.. – спросил его только. Егерь плечами пожал.

Из комнат, в исподнем, выбрела девчонка, сонная, теплая, со сна пушистая как веточка вербы; увидала Матвея, ахнула, согнула себя пополам, пытаясь руками прикрыть голизну, убежала на спальную половину. Матвей изумился, узнав в ней ту самую девушку, новенькую, красавицу, из магазина. Ивашка бровью не повел.

– Убить его хочешь? – спросил Иван закурив.
– Откуда ты…
– Я знаю. Я сам бы тоже так думал, – отвечал, сбивая пепел на подлампадник, старый, изъеденный окисью, от прабабки-травницы, видно, еще. – Покажи мне его.

Матвей кивнул согласно.
– Через два дня, – уточнил дьякон.
– Через два?..
– Да. На убывающей луне.

Пришли к затону через двое суток.
– Он не жилец… – сказал Иван, едва взглянув.


Лебедь сох; он плавал, ершистый, в узкой полынье, подламывая нежные паутины льда – полынья со дня на день должна была затянуться. На зиму озеро вымерзало... Самец согревал собою пленочный ледок, не давая ему сойтись под животом, стянуть обе лапы кольцом силы, выхода из которой не будет. Замерзшая вода – это смерть, не будет пищи: не добыть корешков и травы, не щелкнуть глотком клюва водного слизня. Его родина – была здесь, где легла в воду его мелкая подруга, где начался его новобрачный союз; затон был – место любви, последнее свидание их, как там ни крути.


Иван смотрел молча. Лицо его было бледное, губы что-то шептали, он не видел Матвея. Камень давил на грудь егеря.
«Может, нашепчет чего… Может, тот улетит», – без надежды думал Матвей. Иван не говорил с ним. Ни проповедей, ни утешений.
Было тяжело. Молиться, ждать: тяжело… Матвей упер приклад в плечо, обтер рукою подбородок, прищурил глаз. Огладил ласково гашетку. Иван все шептал.

«Возьму еще грех на себя. Добью», – подумал Матвей. Сердце билось тяжело и покорно, ударяя в горло и уши, разливаясь под кожей тяжелой краснотой духоты. Он выстрелил.
Воздух сотрясло отраженным и умноженным боем, откатилось на сотни метров, ударило в небо, разрядом вспыхнуло, пронеслось серпантином звука и замерло, вымерло, истаяло в воздухе.

– Вот так, ….. – сказал, едва плача, егерь. – Вот так. – Костяшками пальцев мазнул по скуле.

Иван не переставал шептать. Лебедь летел тяжело, опадая, – летел низко, взлетал прочь от проклятого места: от могилы любви, летел, вспугнутый выстрелом, несуетно взмахивая крыльями. Он вспахивал ими воздух. Он поднимал себя к жизни. Как мог. Он мог… Те сотни метров, что он сумел преодолеть – не их ли Иван нашептал?.. – навсегда спасли Матвея, избавили от не-сна, от гнусного ноя под сердцем, прежде чем белое горячее тело, за деревьями скрывшись, поперхнулось высотой, тяжестью охнуло, надломлено сорвалось с винта и колом пошло в землю.