Записки-3. Михайловское

Геннадий Шалюгин
13-14 июня 1986.
                На брегах Сороти.
В воскресенье  8 июня по  ЦТ показывали   фильм о Пушкинском празднике в Михайловском. Я, к сожалению, не видел -  ехал в троллейбусе из Симферополя.  Л.Ковалева говорит, что мое лицо показали крупным планом.  Помню, во время праздника  какой-то тип с камерой  уставился на меня и минут пять ждал, когда  на лице моем отразится надлежащий восторг.  Как нарочно,  выступавшие поэты  упражнялись в жанре «Я и Пушкин».  Я начал злиться, и соответствующие эмоции отразились на лице моем. В камере щелкнуло, тип отстал.
 Сам праздник, безусловно, впечатляет размахом и людностью. Огромная луговая поляна  окружена сосновым лесом; по краям поляны вырос живописный городок  лавок и ларьков – навезли товаров со всей псковской земли. Говорят, одних книжных магазинов  съехалось из 30 населенных пунктов! Есть киоски, где   авторы  продают свои  сборники с автографами. В некоторых киосках ставят экслибрис праздника. Хороший выбор литературы о Пушкине и, конечно,  изданий  произведений поэта.  Под стройными, истекающими теплом соснами на помосте восседает  президиум. Праздник открыл Евгений Симонов, режиссер  театра им. Е.Вахтангова. Очень хорошо читал Пушкина: «Здравствуй, племя, младое, незнакомое!». Вел праздник поэт Николай Доризо, человек с  толстым сизым носом.  Импозантно выглядел поэт Марков-второй: белоснежные  шевелюра и борода, черный шейный галстук. Так и хочется сказать: галстух… Среди россиян затесался  эфиоп, которого специально доставили в пушкинский край.   На банкете эфиоп сказал, что в Пушкине слились   таланты двух великих народов -  эфиопского и русского.  У них в Африке тоже проводятся пушкинские праздники.
Поклонники поэзии разместились на скамейках, поэты поднялись на подиум. Чтение стихов текло равномерно и довольно скучно: выступали поэты шестого-седьмого ряда, подстать своему предводителю Николаю Доризо.  Один поэт заготовил стихи на случай дождя – ан нет, стояло солнце. Тем не менее,  он восславил нашу любовь к Пушкину, для которой дождь – не помеха.  Другой прочел стишки про гиппопотама: гиппо-попо, гиппо-попо... Кончилось  тем, что  остроумно обозвал   гиппопотама «бегемотом».  Оживил публику поэт из Казахстана: делая широкие гребки мощными дланями, он  горячо  говорил о женщинах. Мне показалось даже, что он  перепутал даты и  хотел воспеть день 8 марта. Состоялся турнир поэтов – из России, Чехословакии, Югославии. Но в целом впечатления расплывчаты. Не было  значительных имен, значительных личностей. Михаил Дудин, по слухам, поругался с Гейченко. Ираклий Андроников  почил в бозе.  Евтушенко и Вознесенский  праздничную тусовку игнорируют, предпочитая сольные   приезды.
В Михайловском я  впервые.  Нас, участников  1Х  Конгресса ИКОМ (Международная организация музеев)  привезли   на встречу с   Семеном Степановичем Гейченко в дождливый день. Стоя в окружении  лебезящих поэтов и окололитературных людей, Гейченко  широким взмахом правой руки  показывал на  луга и озеро.  Я был взволнован и упивался видом  этого необыкновенного человека в  простой фуражке над длинным, побитым временем лицом,  в недорогом  черном плаще с пустым, подколотым булавкой рукавом слева. Мысленно представлял, что пройдет лет двадцать-тридцать, и я сам стану ялтинским Гейченко… Говорил он хрипловато, нараспев, форсируя голос, который растворялся  в  неограниченном пространстве  Пушкиногорья. Гиды, привычные  работать в помещении, говорят иначе: нужды кричать нет,  можно  «поиграть» голосом. Гейченко заслонял все – и людей, и пушкинский домик,  и прелесть старинного  парка. И уж только потом, когда мы неспешно гуляли по  усадьбе, по парку, по лугам,  открылась неизъяснимая  прелесть пушкинского края, неяркого, неброского, но полного спокойной, созерцательной тишины.
Сидя на  скамейке,  сколоченной из ошкуренных осиновых кругляшей,  я смотрел на сосновую поросль, сбегавшую к  долине Сороти. Смотрел на зеленый амфитеатр  леса на возвышенном правом берегу рек. Вдали белели  колонны дома Осиповых-Вульф; пред ними распласталось   гладкое зеркало  озера, на нем -  неподвижная фигура рыбаря, слившаяся с  челном. Узкая тропа ведет от Михайловского  вниз, к реке, возле которой безмолвствует ветряная мельница, поставленная еще Ганнибалом. Тишина, простор. Нет телеграфных столбов и прочих знаков цивилизации. Я  бродил по лугу, вспоминания детские названия  трав. Кудряшки мышиного горошка. Хвощи. Щавель. Желтые глазки купавок.  Я  брел по  высокой траве, наслаждался одиночеством и широким раздольем: в Ялте горизонт узок, горы высоки и близки.  Нарвал  щавеля, пожевал, смакуя  кисленькую свежесть, а накануне  дорвался до дикой редьки в окрестностях Мирошского монастыря под Псковом. О,  дразнящие  запахи детства! Мы, послевоенные голодные дети, ели все подряд:  щавель,  пестушки, редьку, дикие лесные яблочки, -  даже  липовые почки, которые весной  становятся удивительно  сладкими.  Повзрослев, мы становимся  похожими на  магнолию, которую Чехов невзлюбил за  жестяные, гремучие листья.  Михайловское пробудило   детскую слиянность с природой.
Еще в поезде,  летевшем на север,  я долго стоял у  окна, наблюдая привычную картину: заходящее солнце мчалось над горизонтом наперегонки с  вагонами. Набегали лесные полосы,  и багровый диск,  разбрызгивая искры,  прорывался сквозь  тесный частокол   стволов и веток. Мы, взрослые, привыкли   в и д и м о е  поверять  з н а е м ы м. На какой-то миг  я по-детски задался вопросом: а почему бежит солнце?  Почему бы ему не  стоять спокойно над горизонтом?  Рядом стоял мальчишка и спрашивал: а почему   вдоль леса пропахана борозда? Я тут же  превратился во взрослого и  доложил,  что  полосы пропахивают для защиты леса от огня. Летом трава высохнет,  кто-то из окна бросит окурок – вот и пожар. А полоса  отсекает огонь от леса.
Дети – совсем иные существа. Мы нагружены условностями долгого, тысячелетнего существования на планете.  Дети же только что появились на  земной тверди. Они – н о в о п л а н е т я н е.  В сущности, нет разницы в том, как они  появились на  Земле – из космической ли капсулы, или из утробы матери.  Главное – они впервые на планете, они смотрят на новый  для них мир новыми глазами.  И бегущее солнце для них  есть именно   б е –
г у щ е е   солнце, а не  условность; мы-то знаем, что  солнце не бегает за поездами, а степенно  вращает вокруг себя  планеты, океаны и монбланы.  Дети сливаются, срастаются с планетой  вовсе не условными  нитями: это – часть их  самоощущения. Мой маленький сын,  стоя на берегу,  закричал: «Смотри! Речка из-подо льда прохудилась!». И Пушкин  совсем по-детски свежо и ясно  увидел мир:  прозрачный лес   ч е р н е е т,  ель сквозь иней  з е л е н е е т,  речка подо льдом  б л е с т и т.  На обычном, взрослом языке  это  звучит иначе: лес черный, ель зеленая…  Лошади кушают овес. Волга впадает в Каспийское море…
   Михайловское – хоть  на один  день – но вернуло  ощущение слитности  с  природой. А что должен  был ощущать Александр Сергеевич, проживший  на брегах Сороти сотни дней и ночей?

                * * *
С 31 мая по 5 июня 1986 года  в Пушкинских горах  проходили заседания  ИКОМ – международного музейного совета. От хозяев  это мероприятие возглавила  почтенная  Наталья  Владимировна Шахалова, директор Гослитмузея. Она с гордостью говорила об уровне оргработы: предусмотрели все – вплоть до туалетной бумаги. Заседания проходили в  здании райкома партии. За столом мы оказались рядом с директором  музея-заповедника  С.Есенина  Владимиром Исаевичем  Астаховым, который с увлечением рассказывал, как у  музейной лошади Березки появился жеребенок Подберезовик… На столе стояла табличка:  «Shalyugin, USSR». Величали же меня, как и остальных -  «мистер Шалюгин».  Общение проходило без формальностей. Я быстро познакомился с  президентом ИКОМа, который в миру  является директором музея Шандора Петефи  в Будапеште. Я в Венгрии бывал, и нам  было интересно побеседовать  об уникальном  музее Актера в столице,  музее  скульптора Маргит Ковач в Сентэндре,  музее художника-модерниста Виктора Вазарелли в  городе Печ.  С удовольствием слушал он, как я  искренне нахваливал  спектакли  венгерских театров.  Он начинал карьеру со статей о творчестве Чехова, это тоже  способствовало сближению. На заключительном банкете  он сказал, что раз знакомству с мистером Шалюгиным,  с которым у него есть масса знакомых, и прежде всего – мистер Чехов… С этого момента меня стали величать «мистер Чехов».
 Н.В.Шахалова предложила мне сказать ответный тост. А надо сказать, что банкет проходил в необычной обстановке.  Только что вышло печально знаменитое постановление о борьбе с алкоголизмом, и начальство  предусмотрительно убрало со стола все спиртные напитки. Мы говорили тосты и поднимали бокалы с минеральной водой, закусывая икрой,  бужениной и  белой рыбой. Кошмар!
Я встал и сказал, что  раньше Михайловское было местом ссылки, а теперь  стало местом паломничества. Предложил выпить за мировой социальный прогресс, благодаря которому скоро  все места  ссылок и каторги превратятся  в места паломничества… Повисла пауза…У нас-то ведь была еще  советская власть… Елена Дмитриевна Михайлова, сотрудница  ГЛМ, мысленно представила себе Гулаг и прошептала: «Так что же,  и на Колыму  будем паломничать?». «И на Колыму!». Тут я почувствовал, как вокруг меня мгновенно образовался вакуум, и только  Александр Зиновьевич Крейн, основатель  Пушкинского музея в Москве,  повернул голову ко мне и чуть заметно подмигнул.
Не прошло и десяти лет, как пророчество сбылось. Эрнст Неизвестный поставил на Колыме  грандиозный памятник  мученикам сталинского режима.
Очень подружились мы с чехами, особенно с  Радомиром Поспишилом, огромным, орлиноносым, жизнерадостным, пыхтящим, сопящим, улыбающимся  директором  пражских литературных музеев.  Он вечно озабочен поисками выпивки. Меня предупредил:  приедешь в Прагу – придется много пить. Договорились, что  привезу к ним выставку «Чехов  у чехов». Любопытно, что через два десятка лет такая выставка состоялась, но у  Чехова в Ялте. Привезли ее из Праги.  Радомир читал мне свои «экологические стихи», я ему  - свои  крымские. Радомир  хватал за пуговицу  кругленького, корректного  директора  музея Адама Мицкевича и восклицал: «Издаем  интернациональный сборник стихов!». Одна из сотрудниц Поспишила обнаружила в архиве  неизвестное письмо Пушкина, которое касалось перевода «Слова о полку Игореве» на чешский язык. Потрясающая сенсация!  Я сказал в ответ, что  в бумагах  Пушкина  был обнаружен также неизвестный перевод «Слова…» - правда, на русский.  Чехов читал его  в  Собрании сочинений  Пушкина, изданном  А.С.Сувориным  сто лет назад.
Наша разноязыкая  компания побывала в  Михайловском, Тригорском, Петровском, где у дверей нас ожидал  директор, как две капли воды похожий на Пушкина: тот же выступ  толстых африканских губ,  те же седоватые бачки на смуглых  щеках… Мы, пораженные, гадали, что за этим кроется.  Оказалось – пришлый цыган из  Сибири; тем не менее   в окрестных деревнях  действительно встречаются  смугловатые курчавые мужички. Видно, Ганнибал,  по  старой русской  помещичьей   привычке,  тоже занимался улучшением породы.
Тема неожиданно всплыла  на открытии  мельницы в деревне Крюки. Гейченко ударился в воспоминания о том, как  крестьянская подруга Пушкина понесла, и поэт отправил ее от греха подальше в Болдино, где ее выдали замуж. Рассказчик Гейченко необыкновенный: он вроде как лично присутствовал при  всем этом,  и докладывал нам   с видом доверенного  лица  Александра Сергеича. Когда меня  ему представили, он  сказал: «Передай  привет от нас Чехову».
Любопытна, однако, реакция иностранных музейщиков  на  поездку по пушкинским местам: места понравились, а Гейченко – нет… Видели бы  вы их лица  в ресторане «Лукоморье», когда   Семен Степанович  принялся рассказывать о польском нашествии на Псков: дескать, поляки, чтобы избежать ответной мести со стороны псковитян, обрюхатили всех тамошних баб. Потом он прочитал  полупристойные стихи, которые кончались  картиной: из пруда  торчат  голые груди и пятки   трагически погибшей героини. Переводчик застряли на слове «Brusten», и за интернациональным столом повисла  недоуменная пауза.  После этих дивертисментов Гейченко благополучно отбыл в свой домик  с коллекцией самоваров.
Московские литературно-музейные дамы, пожимая плечиками, ругали его  экспозицию, где мемориальные вещи соседствовали с  доморощенными витринками, набитыми копиями пушкинских манускриптов.  Особенно умиляло, что фоном для этого «богатства»  был веселый набивной  ситчик. Такие пестрые витрины и стенды стояли и в Михайловском, и в  длинном барачном доме Осиповых-Вульф, и  в Петровском, где со стен смотрели  пасмурные, прокопченные лики  осьмнадцатого столетия. Некий провинциальных дух презрения к  «деталям», к «мелочам»   чувствовался во всем – будь то громыханье  колоколов Святогорского монастыря  вперемешку со звуками военного оркестра,  или скособоченные рожки люстры  в гостиной тригорского  дома:  где-то там, в глубине  необъятного медного светильника,   сидела одинокая лампочка, жалостливо освещавшая потолок; люстра висела на ржавом крюке, а к лампочке тянулся  рваный провод, скрученный  черной  изолентой…
А.З.Крейн, директор Пушкинского музея в Москве, страдальчески   взирал  на   это небрежение  и деликатно говорил зарубежным коллегам:  музей, дескать,  производит нужное впечатление, но для этого нужно  сосредоточиться,  побыть одному… Шахалова же и ее люди открыто насмехались. Создатели музеев Герцена, Лермонтова,  Достоевского с их изысканными,  изощренными  образными решениями интерьеров,  они воспринимали   это как пародию на музей.
- Он вообще не признает художников! – восклицали  Наталья Владимировна, закатывая  большие выразительные глаза.
Действительно, Гейченко мало кого признает, слушаясь только   шевелений собственной души,  исполненной фанатичного служения  Пушкину. В беспрерывных схватках с канцеляриями и управлениями, которые действительно ни бельмеса не понимают в музейном деле,  он победил, он закалился и утвердился в собственной непогрешимости.  Ему говорят, глядя на  увешанный цепями  дуб возле  домика поэта: Семен Степанович! Зачем вы повесили  эти кандалы на дерево? Зачем этот фанерный аист на  искусственном гнезде?  Зачем эти беломраморные скрижали  со стихами   вдоль  дорожек парка?  Зачем эта масса табличек «Не сорить»,  «Запрещено»,  «По бровкам не  ходить»? Они разрушают  благоговейную чистоту чувствований, рождающихся под  тенистыми кущами,  где, кажется,  поэт еще бродит,  прижимая к груди цветок гелиотропа, подарок Анны Керн….
Но Гейченко неумолим.
Тем не менее,  острое чувство причастности к  истории ощущаешь в Пушкиногорье.  Я помню, как страдальчески сжималась душа в южном приделе Святогорского монастыря, где в феврале 1837 года отпевали  тело Пушкина перед погружением  в могилу.  Место, где стоял  гроб, окружено балюстрадой с белыми балясинами; в центре лежит   белая  посмертная маска Поэта, на которой застыло отрешенно-брезгливое выражение, ограждавшее  его от царившей вокруг суеты. Я остро почувствовал  тоскливую усталость  людей, топтавшихся тогда возле  промерзшего, закаменевшего тела. За полузакрытой дверью «дохали» -  кашляли простуженные монахи, и высокий свод с голосниками  вторил гулко и отчетливо.  Сквозняком колебало свечи,  и диакон. Привычно бубня  Писание,  в смущении поглядывал то на   рыжую щетину щеки покойника, подпертую  высоким воротом сюртука, то на  тусклый эполет  жандарма…
Сейчас стены придела увешаны  безразмерно-огромными полотнами «исторических картин», изображающих мужиков и жандармов  в момент доставки тела в монастырь.  Конечно, надо бы все это убрать, чтобы оставить  посетителя в  одиноком смятении чувств,  в предчувствии близости  страдальческого духа Поэта.
Но Гейченко неумолим…
Хранитель «монастыря-музея» тоже считает  картины лишними. Он говорит, что и маска лежит неверно:   голова покойного была обращена в противоположную сторону. Лицо было  обращено на иконостас,  который возвышался  с восточной стороны.
Хранитель – его зовут Михаил Ефимович – повел нас с Астаховым на колокольню. Отсюда видно далеко – в хорошую погоду на 20 километров окрест.  Неподалеку возвышается Касьянова горка: тут  некий пастух имел чудесное   видение иконы на дереве… Смотритель легонько ударил в колокол; звук, низкий и густой, поплыл далече.  Колокол немецкой работы, отлит в 1899 году, через столетие после рождения Пушкина. Колокольному звону  Михаил Ефимович учился по пластинке, на которой записаны звоны Печерского монастыря.  Собственно-монастырский колокол разбился  во время войны, когда немцы взорвали  церковь Успения Богоматери.
Немцы заминировали и могилу поэта.  При ремонтных работах склеп вскрывали. Прах, как рассказывал Гейченко, сильно истлел, но хорошо сохранились волосы. В фондах музея хранится гвоздь от гроба и часть шитого покрова. Этот гвоздь засел в сознании, как атрибут  страстей Господних. Помню, когда в Арзамасе ломали дом,  в котором, по преданию, останавливался Пушкин,  я отыскал кованый гвоздь и долго хранил  как реликвию. Ужасно захотелось подержать в руке и пушкинский  гвоздь. Гослитмузейские  девицы смеялись. Но  Гейченко в одном из спонтанных рассказов  поведал,  как  знаменитый английский композитор Бенжамен Бриттен, который положил на музыку пушкинские стихи,   чуть ли не на коленях умолял  Семена Степановича  подарить ему  священный гвоздь. Гейченко почесал в затылке,  вышел во двор, поднял первый попавшийся ржавый гвоздик и вручил композитору. Бриттен потом носил его в золотом медальоне на груди.
Значит, не я один такой дурак.
Прощаясь с Михайловском,  я  сорвал  и заложил в книгу  скромные  колькольчики,  душистые горошки и замлянички с  пушкинского луга. Книга называется  «У Лукоморья»; ее подписал мне  незабвенный  хранитель  Пушкиногорья Семен Степанович Гейченко.

                * * *
PS. Очень нелицеприятно о Гейченко написал в «Дневнике» (1979 г.) Юрий Нагибин. О периодическом настрое  Семена Степановича  «на хамство». О Михайловском – «проституированном мемориале». О доме Ганнибала в Петровском, превращенном  в «комиссионный магазин» из-за  натасканных туда типологических буфетов  и стульев. О том, что после  праздников  в окрестных рощах  «остается  13-15 тонн   говна,  поскольку уборных нет». И вообще – «Гейченко натура не трагическая, скорее шутейная». Но вывод -   вывод вполне в духе Нагибина: «И все-таки с ним интересно,  без него жизнь станет  куда тусклее». Так оно и вышло после смерти  С.С.Гейченко:  коллектив музея разбился на  две  стаи – и началось…