Пятьдесят третий год

Нана Белл
                Пятьдесят третий год
               

Завязанное горло, распухшие желёзки, не больна, не здорова, сокрушается мать, опять температурка, не больна, не здорова, то полу-сон, полу-явь, то к окошку, за ним – скучно и серо, спят тополя, во дворе никого, с сосулек капает да в окне над котельной пятном белеет Найда, скучает по хозяевам, забралась на подоконник, ждёт, когда по крыше будет красться за воробьями кошка, но ни воробьёв, ни кошки. Скучно Найде. Скучно и мне.

Мама на кухне. Дед в зашторье. Серо. Тихо. Радио молчит: черную тарелку выбросили, а приёмник ещё не купили, всё денег нет. Только из дедушкиных наушников – треск, но слов не разобрать. Почему-то молчал и телефон, и даже дедушкина Саша в это утро не будила его своим привычным строгим голосом.

Как это утро было похоже на то, когда дедушка пришёл из больницы и сел на стул посредине комнаты, даже не раздеваясь и не снимая калош, и долго так сидел, а потом стал рассказывать то ли мне, то ли просто стенкам, как он шёл по больничной дорожке, а ему навстречу шла тётя Оля и он очень удивился и испугался, почему она идёт, ведь они договорились встретиться, как обычно, в бабушкиной палате, почему же она его не дождалась, и с мамой моей они почему-то не встретились.
 А она, оказывается, сидела в кабинете у врачихи и та ей накапала каких-то капель и велела выпить, и от них она стала как каменная, как потом я, когда принесли безумной красоты букет от Е.М. и все говорили “Посмотри какой красивый”, а я даже головы не повернула и даже не знаю, что это был за букет, потому что так на него и не взглянула.

 В то утро было также неприкаянно и серо, ни день, ни вечер и снег серый-серый. Когда бабушку в больницу отвозили, тоже серо было и только, когда она подошла ко мне, где я одна стояла у третьего окна, за которым воробьиная кормушка, а над ним богородица, добрая такая и ласковая, засветилось что-то, мне тогда показалось, что это её кофточка так светится. Вот и в тот день, вернее утро, пятого марта, почему-то тоже было серо и тихо и в комнатах никого не было.

 К нам никто никогда в это время не приходил, все на службе или на работе, как бы сказали теперь, и как же было странно, увидеть в это совершенно невозможное для визитов время, дядю Борю.
 Всегда неспешный он быстро прошёл в дальнюю комнату, за ним шла мама, он что-то говорил на ходу, она забегала вперёд, чтобы лучше расслышать, да, говорила мама, телефон сегодня почему-то не работает; они не присели даже, говорили, вернее, говорил он, стоя, он почти не заикался и было слышно, чтобы никто никуда не ходил, возможно, открыты люки, будет что-то очень страшное. Когда он вышел из комнаты, я увидела его лицо: на нем была какая-то странная улыбка и даже удовольствие, а, может быть, торжество.
 На следующий день он пришёл ещё раз, опять в это же время, опять также быстро, самое страшное на Трубной, слышала я, там просто месиво. Вечером зазвонил телефон.  Дедушкина Саша сказала, что звонила целый день и вчера, и сегодня, но не могла дозвониться. Как же мы теперь будем жить, - ужасалась она и чуть не плакала, это она-то прямая спиной, твёрдая как камень. Дед  пересказывал, посмеиваясь.

Папу я почему-то в эти дни вообще не видела, не помню его в эти дни. Ходил ли он туда, вместе со своим институтом, как обычно, на демонстрацию, строем, колонной, как обычно 1 мая,  когда ещё издали, от Савёловского, начинали греметь тарелки, и через “уди-уди”,  уже слышались шаги:“маршем, маршем, маршем” и , подойдя ближе, оживали золотые трубы и праздник возносился к весеннему небу ярко-красным, розовым, зелёным и папа выбегал к нам с мамой на тротуар, сажал меня на плечи и так, под звуки оркестра, над всеми, вровень с развевающимися полотнищами, мы шагали с ним и со всеми, а рядом шла и тётя Наташа, и Мельников, и, конечно, папин Коля и все, кто знали и меня, и маму.

 Но в тот день было тихо, телефон молчал, никто кроме дяди Бори к нам не заходил, никто не забегал во двор, только порой доносился слабый отдаленный гул. Ночью я не просыпалась, как в дни выборов, когда отец среди ночи, а то и под утро, снежком в окно, будил маму, чтобы никого не будить и не звониться, и она шла открывать, а я тут же опять засыпала.
 Всё было тихо, и только утром опять звонила дедушкина Саша, потому что очень волновалась за Жоржика и за всех нас, но это было уже 7 марта 1953г. и уже все знали, что случилось в те дни.


Растаял снег, отгремел Первомай, откружилось новым платьицем деньрожденья и началось Абрамцевское лето, непривычное, впервые не в Лосинке, но такое чудное: с густым тёмным парком и Алёнушкиным прудом, с музейными тапочками и холодной Ворей, с весёлым птичником на горе и новыми играми с девочкой, у которой были длинные-длинные ресницы.
Во время папиного отпуска, как потом всегда, было блаженство дальних прогулок и необычных игр: в то лето я осваивала сер-со.

 И только однажды привычная размеренность, и тихая радость жизни нарушилась голосом из приёмника: хозяева поставили его на подоконник, открыли окно и включили громко-громко. Голос из приёмника был торжественным и важным, на лицах взрослых было удивление и, пожалуй, радость.

Те, которые родился после этих дней – стали смелее и свободнее нас.
Говорят, некоторые старики вздыхают о старых временах. Вздыхают зря, ведь, говорят, история циклична..