Звездный час Николая Раевского. Глава третья

Иосиф Баскин
Глава  третья

1

       Когда они вышли из библиотеки, божественные пражские сумерки уже властвовали на улицах великого города. Аполлон Карлович, тяжко ступая по каменным плитам тротуара, вначале шел молча, о чем-то размышляя, но вскоре остановился, тронул Раевского за рукав.
       - Э-э... Голубчик Николай Алексеевич, расскажите-ка немного о себе, о вашей семье... кто вы?.. откуда? Уверяю вас, это не праздное любопытство.
       - Что вам сказать?.. Родился я в небольшом городишке Вытегре Олонецкой губернии. Батюшка мой был судебным следователем, а дед по отцовской линии – историческим писателем. В доме царили порядок и уважение к ближнему, и мы, дети, воспитывались в лучших традициях русской интеллигенции. В семье у нас всегда любили и почитали книгу. Ну, а матушка была дочерью известного народовольца Преснякова, который учился в Петербургском университете вместе с казненным государственным преступником Александром Ульяновым. Видимо, поэтому после октябрьского переворота наша семья раскололась: я встал под белые знамена, чтобы спасать Россию и ее великую культуру от неминуемой гибели, а младший брат мой, Дмитрий, с гимназических лет отравленный идеями свободы, равенства и братства, подался в армию большевиков. Хорошо еще, что мы не встретились с ним на поле боя!..
       - Ах, какая трагедия России, какая трагедия державы! – горестно воскликнул профессор. – Вместо преумножения ее богатства и славы – братоубийственная вакханалия... До чего же мы дожили!.. Вот и мой Сереженька сложил голову на войне с большевиками... А где – не знаю...
       - В какой дивизии он служил? – спросил Раевский.
       - Он был конногвардейцем, поручиком Лейб-гвардии Конногвардейского полка.
       - Вот как?.. Мне известно, Аполлон Карлович, что все исторические полки, основанные Петром Великим, осенью двадцатого года почти полностью полегли на Перекопе. Там завершился их исторический путь. В Галлиполи эвакуировались лишь жалкие остатки. Конногвардейцы, как и преображенцы, семенновцы, измайловцы, кирасиры,  кавалергарды... все они до конца исполнили свой долг перед Россией. И вечная им гвардейская слава!
       Профессор горестно покачал головой, вытирая платком покатившиеся по щекам слезы.
       - Ах, Сереженька!.. Красавец мой!.. Он был необычайно талантливым юношей... Мечтал заниматься наукой... пушкиноведением... последнее письмо от него я получил летом двадцатого года из Мелитополя... очень оптимистическое письмо... «Рождество мы встретим в Первопрестольной!» - писал он... Потом – полное молчание... Гробовая тишина. А когда в Прагу стали прибывать бывшие офицеры Добровольческой армии, я, знаете ли, по наивности своей прямо на улице обращался к ним с единственным вопросом: «Вы не встречали где-нибудь поручика Сергея Бруни?»... Ответом, естественно, было: «Нет, нет и нет»... И все-таки, Николай Алексеевич, вам тоже хочу задать мой безнадежный отцовский вопрос: вы не встречали на дорогах войны конногвардейца поручика Бруни?  Хотя... ответ ваш, к сожалению, мне заранее известен...
       Раевский не ответил профессору; ему показалось знакомым сочетание слов «конногвардеец» и «Бруни», поэтому, остановившись, он стал усиленно вспоминать – где и когда эти слова коснулись его слуха.
       - Что, Николай Алексеевич?! – забеспокоился профессор, с тревогой и надеждой глядя в глаза собеседнику. – Что?!. Бога ради, не томите меня!.. Вы встречали Сереженьку?!
       - Кажется, да... Скажите, Аполлон Карлович, у вашего сына на правом предплечье были родимые пятна?
       - Да, да, конечно, целых три! Они как бы выстроились в одну линию, друг за дружкой...
       - Точно! – воскликнул Раевский. – В таком случае, я действительно видел конногвардейца Сергея Бруни... Не просто видел, но и помогал ему!
       - К-как помогали?! Вы видели его живым?!
       - Да, но больным тифом.
       - Тифом?! Боже мой!.. Где это было?! Когда?! - профессор двумя руками вцепился в рукав Николая Алексеевича. – Говорите же, голубчик!.. Говорите!
       - Это было... в начале марта двадцатого года, во время отступления Добровольческой армии к Новороссийску... я в это время сопровождал в вагоне-изоляторе больных мальчиков-дроздовцев...


       ...Тифозную теплушку с больными добровольцами резко качнуло и занесло на стрелке неведомого кубанского полустанка. Лежавший на верхней полке кадет князь Владимир Ордынский, подчиняясь закону инерции, невольно придавил к стенке соседа, поручика Николая Раевского.
       - Легче, князь! – сквозь дрему недовольно буркнул Раевский.
       - Простите, господин поручик, это не я – это вагон качает. Мы так резво драпаем от красных, что даже не притормаживаем на полустанках. Слышите, какую дробь колеса выстукивают? Точно барабан на плацу...
       Мотнув головой, Раевский решительно стряхнул с себя остатки сонной одури и сел, свесив с полки босые ноги.
       - Колеса выстукивают – это хорошо, - сказал он. – Это значит, что у меня есть шанс выполнить последний приказ командира батареи.
       - Секретный?
       - Нет. Мне приказано спасти вас, молодых добровольцев, от тифа и большевиков. Даст Бог, в Новороссийск доберемся без приключений, а там... погрузимся на пароход «Тигр» и – в Крым, к генералу Слащеву!.. И вечный бой – покой нам только снится!.. Кстати, который час? Свой хронометр я вчера в суматохе потерял.
       - Это когда мы через Кубань переправлялись? – осведомился Ордынский.
       - Скорее всего.
       Кадет приподнялся на локтях, достал из карманчика галифе отцовский золотой брегет, чудом уцелевший на войне, и повернул циферблат к чахлому оранжевому свету, едва сочившемуся сквозь мутное стекло свечного фонаря.
       - Половина второго ночи, господин поручик.
       - Благодарю. Значит, на дворе уже четвертое марта двадцатого года... Подумать только – полгода назад мы еще победоносно громили краснопузых: взяли Курск, Орел, дошли до Синельниково... Все надеялись, что к Рождеству будем в Москве. А вместо этого – тифозная теплушка, вши в каждой складке белья и, как вы говорите, драп к пароходам Новороссийска... – Раевский сокрушенно покачал головой. – Уму непостижимо...
       - Многие офицеры, господин поручик, во всем обвиняют начальника штаба главнокомандующего генерала Романовского, - заметил Ордынский. – Сам слышал, как они говорили: «Не надо было на Москву наступать, лучше бы сначала пойти на соединение с сибирской армией адмирала Колчака...» Очень ругают Романовского. Говорят – застрелить его мало...
       - Каждый мнит себя стратегом, господин кадет... Ладно, надо замотать ноги – мартовские ночи еще морозные, а в горле дерет невыносимо. Портянки-то мои, небось, уже просохли.
       Раевский соскочил на влажный пол, пропитанный карболкой. Колючий холод немедленно вонзился в подошвы тысячью ледяных иголок. Увидев босого поручика, дивизионный фельдшер Яновский поднялся с пустого снарядного ящика, положенного у пылающей железной печурки, и снял с развешанных над нею вожжей просохшие нестиранные портянки, источавшие окрест себя терпкий аромат несвежего французского сыра.
       - Господин поручик, немедленно залезайте на полку! Не студите ног! – превозмогая стук колес, осипшим голосом крикнул он Раевскому. – У вас и так гнойные пробки в гландах! Вот, обувайтесь! – фельдшер протянул Раевскому теплые портянки и сапоги, покрытые коростой засохшего чернозема.
       - Спасибо, Дмитрий Николаевич! Вы у нас ангел-хранитель!
       - Да уж, хранитель, нечего сказать... – Яновский размашисто перекрестился. – Что ни день – новые трупы. Тиф, будь он неладен... Из-за непрерывных боев люди перестали мыться, негде продезинфицировать и сменить белье... Вши одолели... А тифозная вошь – она та же буденновская кавалерия. Только от конников еще можно пулеметом отбиться, а от подлой вши ничем не отобьешься. Тобою пригретая, тебя же она и укусит... Так-то!.. Обувайтесь, обувайтесь, господин поручик, не стойте на ледяном полу!
       Осторожно, стараясь не разбудить юнкеров и гимназистов – совсем еще юных добровольцев, тяжело переносивших тиф, Раевский присел на краешек нижней полки, ловко замотал портянки и с удовольствием сунул ноги в разогретые у печурки сапоги. Фельдшер же, возвратясь на снарядный ящик, продолжил прерванную работу: близоруко щурясь, он с помощью ручных аптекарских весов тщательно взвешивал и рассыпал по газетным кулечкам порции белого порошка – лекарства от тифа.
       Раевский, как и весь артиллерийский дивизион Дроздовской дивизии, глубоко почитал этого старого, опытного фельдшера, прошедшего с боями русско-японскую, затем Великую, а теперь и гражданскую войны. Офицеры дивизиона всерьез считали его заговоренным, потому что ни разу он не был ранен, хотя уже много лет бессменно находился на передовой. «Дивизия не оставит, Яновский спасет!» - это твердо знали артиллеристы-дроздовцы, отважно выкатывая пушки для прямой наводки по атакующим красным полчищам.
       Закончив приготовление порошков, фельдшер аккуратно сложил пакетики в эмалированную кастрюлю, накрыл ее крышкой и пошел в противоположный конец вагона, где за ночь, как успел заметить Раевский, на нижней полке появились трое новых больных.
       - Похоже, пока я спал, в наш вагон погрузили новеньких? – тихо спросил он, подойдя к фельдшеру.
       - Да, - ответил Яновский. - У нас именитые гости – конногвардейцы Лейб-гвардии Его Императорского Величества. Вот только вошь тифозная не разбирается в регалиях и мундирах, все норовит под мундир забраться... Тяжелые больные, особенно вот этот, поручик Бруни... Отчество у него редкое – Аполлонович, - он указал на бредившего юношу, лицо которого было усеяно крупными каплями пота. -  Дай Бог до Новороссийска живым довезти... Голубчик Николай Алексеевич, помогите мне управиться с ним. Нужно сменить мокрую рубаху, не то...
       - Конечно, конечно,  Дмитрий Николаевич!
       Раевский подошел к стонущему поручику. Красивое даже в болезни благородное лицо юноши, обрамленное пышной шевелюрой темных волнистых волос,  густые брови и длинные ресницы провалившихся глаз, римский нос и утонченно очерченные, хотя и почерневшие губы, выдавали в нем отборную аристократическую породу, за которую чекисты безоговорочно расстреливали без суда и следствия. Поручик бредил, стонал, хватался за грудь, и время от времени из него надрывно вырывалось хриплое подобие пения:
       - Белой... акации... гроздья... ду... душистые...
       - Приподнимите его, - попросил Яновский, - а я быстро заменю рубаху.
Во время этой процедуры Раевский заметил на правом предплечье поручика цепочку из трех, величиной с горошину, каштановых родимых пятен.  Фельдшер тоже обратил на них внимание.
       - Меченый конногвардеец, - заметил он. – Таких медэксперты легко распознают... Эхма!.. Жалко парня... Красивый... Девки, небось, сохли по нем... А вот выживет ли? Не знаю... Тиф, будь он неладен!..
       - А, может, выживет? Сделайте что-нибудь ему... Вы же ангел-хранитель,  Дмитрий Николаевич!.. Ей-богу, жаль парня...
       - Ну... ладно! Есть у меня последние три дозы аглицкого лекарства... держал в неприкосновенности на всякий случай... вколю ему одну...
       Яновский достал из докторского саквояжа ампулу с мутноватой жидкостью и наполнил ею извлеченный из никелированного стерилизатора шприц. 
       - Даст Бог, полегчает! – сказал он и вогнал иголку в руку конногвардейца. Тот застонал, веки его приподнялись. – Ну, что, парень, жить будем?
       - Бу... будем... – прохрипел поручик Бруни.
       - Молодец, гвардия!.. Лежите спокойно... Скоро Новороссийск...


       - ...Вот при таких мрачных обстоятельствах я и встретил вашего сына, Аполлон Карлович... – закончил свой рассказ Раевский. – Я понимаю, как горестно вам слушать это...
       - Ах, Николай Алексеевич!.. Сам Бог послал мне вас... хоть такую весточку получил... а что с Сереженькой дальше было? Он выжил?
       - Тогда выжил. В Новороссийске он был уже на ногах. То ли британское лекарство помогло, то ли жажда жизни молодого организма поборола  болезнь...
       - И больше вы его не видели?
       - Видел.
       - Где?
       - Уже на самом пароходе. Как он сумел попасть на него – не знаю. Ведь «Тигр» не мог принять и десятой доли желающих уплыть в Крым. Очень немногим, в том числе мне и моим мальчикам-добровольцам сказочно повезло – мы по канатам, словно цирковые акробаты, сумели  доползти до борта парохода, не сорвавшись при этом в море. Потом ходили по палубе, точно пьяные, не веря своему счастью. Когда через некоторое время подняли трап и пароход отчалил от стенки, в толпе оставшихся на причале людей послышались пистолетные выстрелы – это застрелились сразу несколько офицеров. А мы, счастливцы, стояли на палубе и рыдали – нам было стыдно за свое спасение...
       - А что Сережа? – со слезами на глазах спросил профессор.
       - Он стоял недалеко от меня и тоже плакал. Больше я его никогда не видел – у меня начинался возвратный тиф, поэтому до самой Феодосии я провалялся в трюме с высокой температурой... Едва выжил.
       - Понятно, Николай Алексеевич... Что-ж... Теперь, по крайней мере, я знаю, что Сереженька добрался до Крыма. Может, он жив и еще даст о себе знать?.. 
       - Надежда умирает последней, Аполлон Карлович... – пожал плечами Раевский.
       - Да-да, вы правы... Ну, вот мы и пришли к моему дому. Давайте пакет с книгами. Спасибо за помощь, спасибо за весточку от Сережи, породившую во мне надежду, без которой жить невозможно... Итак, Николай Алексеевич, после Карлсбада я жду вас у себя. Теперь вы знаете, где я живу.
       - Непременно приду, Аполлон Карлович! Благодарю вас.
       Они попрощались, и Раевский пошел домой, испытывая некоторое угрызение совести: боясь за больное сердце профессора, он не сказал ему всю правду о сыне. На самом деле поручик Бруни, оставшись в живых после бойни на Перекопе, уже в Галлиполи, защищая честь оскорбленной женщины,  погиб на санкционированной генералом Кутеповым дуэли с поручиком Хлюстиным.
       Впрочем, о Хлюстине речь у нас еще впереди...


2

       Придя домой, Раевский устало опустился в кресло – слишком много впечатлений минувшего дня заполонили его сознание, смешав воедино очаровательную улыбку Софьи Петровны, обаяние личности профессора Бруни и памятные эпизоды военного времени, связанные с судьбой единственного сына Аполлона Карловича. Но не только они будоражили воображение Раевского – невольно подслушанный рассказ об истоках пушкинской «Метели»  неожиданно взволновал его своей искрометной романтикой. Он закрыл глаза и постарался представить, что чувствовала графиня Строганова, тайком убегая из отчего дома? О чем думал кавалергард Ферзен, которому юная невеста безоглядно вручила свою судьбу и девичью честь? А что значило это событие для свидетеля Ланского, сослуживца графа Ферзена по Кавалергардскому полку, - очередное гвардейское приключение, о котором приятно вспомнить подшофе на полковых маневрах, или нечто более одухотворенное?..
       К своему удивлению, Раевский почувствовал, что все это для него волнительно и интересно, и что он хотел бы еще многое узнать из того, что кроется за кулисами творчества великого поэта. И тут же, как вспышка молнии,  пришло неожиданное решение: весь сегодняшний вечер он посвятит чтению пушкинских писем, а не штудированию анатомии бабочек!
       После скромного ужина, наспех состряпанного на кухне общежития, Николай Алексеевич включил торшер с яркой электрической лампочкой и, усевшись в кресло, достал из портфеля первый том загадочного издания. Искренне любя поэмы и стихотворения Пушкина, он никогда не интересовался пушкиноведческими исследованиями и литературой, освещавшей частную жизнь поэта, поэтому вначале решил наскоро пролистать всю, от корки до корки, книгу, чтобы получить самое общее представление о ней, а затем начать систематическое чтение с первой страницы, попутно вникая в пространные комментарии издателей.
       Когда Раевский начал путешествие по страницам первого тома, перед его взором замелькали знакомые с гимназических времен имена пушкинских адресатов: Жуковский, Вяземский, Дельвиг, Тургенев... Им поэт сообщал об окончании работы над поэмами «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», о своих увлечениях Амалией Ризнич и Каролиной Собаньской, а Вяземского к тому же настойчиво зазывал посетить Кишинев, чтобы познакомить его «с гречанкою, которая целовалась с Байроном». Милые, беспечные послания юности, щедро брызжущие энергией и неуемным жизнелюбием...
       На следующих страницах появились письма из михайловской ссылки. И снова адресатами были Жуковский, Вяземский, Давыдов, брат Левушка... Мельком просматривая тексты с комментариями Модзалевских, Николай Алексеевич заметил изменение тона пушкинских посланий – кишиневское и одесское мальчишество заметно уступило место более основательной, более «взрослой»  оценке событий собственной жизни. Ведь в это время поэт уже завершал работу над «Евгением Онегиным», писал «Бориса Годунова» и «Медного всадника», талант его достиг полного расцвета и совершенства. Поэтому и письма, подумал Раевский, стали более глубокими и сдержанными по тону. Страница за страницей они говорили ему о заботах Пушкина по поводу продажи своих стихов и поэм, мечтах об издании собственного журнала, о скуке деревенской жизни и ностальгии по свободе одесской жизни («Все, что напоминает мне море, наводит меня на грусть – журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова – думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства; но слава богу небо у нас сивое, а луна точная репка...»), о раздрае с отцом, о хлопотах по изданию «Евгения Онегина», об окончании поэмы «Цыгане», о спасительном общении с милым женским обществом Тригорского... И вдруг – до боли знакомое имя: Анна Петровна Керн! В голове Раевского мгновенно проявилось незабываемое: «Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты…» Николай Алексеевич всю жизнь боготворил этот поэтический шедевр, но никогда не задавался вопросом: а кто такая Анна Керн? О чем поэт мог писать своему «гению чистой красоты»?

       «Я имел слабость попросить у вас разрешения вам писать, а вы — легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное вашей хорошенькой ручкой»...
       «Снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о вас. Надеюсь, вы прочтете это письмо тайком — спрячете ли вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет вам в голову,— заклинаю вас. Если вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, — сердце мое сумеет вас угадать. Если выражения ваши будут столь же нежны, как ваши взгляды, увы! — я постараюсь поверить им или же обмануть себя, что одно и то же»...
       «Вы уверяете, что я не знаю вашего характера. А какое мне до него дело? очень он мне нужен — разве у хорошеньких женщин должен быть характер? главное — это глаза, зубы, ручки и ножки — (я прибавил бы еще — сердце, — но ваша кузина очень уж затаскала это слово)»...
       «Достойнейший человек этот г-н Керн, почтенный, разумный и т.д.; один только у него недостаток – то, что он ваш муж. Как можно быть вашим мужем? Этого я так же не могу себе вообразить, как не могу вообразить рая»...
       «Прощайте! Сейчас ночь, и ваш образ встает передо мной, такой печальный и сладострастный; мне чудится, что я вижу ваш взгляд, ваши полуоткрытые уста.
Прощайте – мне чудится, что я у ваших ног, сжимаю их, ощущаю ваши колени, - я отдал бы всю свою жизнь за миг действительности. Прощайте и верьте моему бреду; он смешон, но искренен»...
       «Снова берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног, что я по-прежнему люблю вас, что иногда вас ненавижу, что третьего дня говорил о вас гадости, что я целую ваши прелестные ручки и снова перецеловываю их, в ожидании лучшего, что больше сил моих нет, что вы божественны и т. д.»...

       Никогда и нигде Раевский не читал таких блистательно-страстных и  остроумных писем. Бурлящая энергия Пушкина, как и горечь неудовлетворенного самолюбия от сознания недоступности столь красивой и желанной женщины, била в них через край. Анна Петровна, как мимолетное видение, ускользала от поэта, едва он приближался к незримой черте, очерченной ею вокруг себя. Почему? – подумал Раевский, и самому себе ответил: возможно, Анна Петровна слишком дорожила обессмертившим ее имя гениальным поэтическим подарком Пушкина и не хотела предельной близостью с ним принизить и запятнать блеск этого шедевра.
       Листая книгу дальше, Николай Алексеевич заметил, что чувства поэта к Анне Петровне постепенно угасали, у него уже были новые страстные увлечения, а «гений чистой красоты» успела за это время привлечь к своим ногам и брата Пушкина Левушку, и отца его, Сергея Львовича. Узнав об этом, поэт в майском письме 1826 года насмешливо спросил у Алексея Вульфа: «Что делает вавилонская блудница Анна Петровна?..»  К этому времени от вспышки страстной любви у Пушкина осталось  лишь циничное раздражение, у нас же – поэтический шедевр, равного которому нет во всей мировой литературе.
       Продолжая просматривать письма, Раевский почувствовал, что постепенно вживается во внутренний мир гения. Время как-будто остановилось. Он не заметил, как часовая стрелка старенького швейцарского будильника несколько раз обошла циферблат, как погасли огни в окнах соседних домов и разгорелись на небе яркие звезды, как затем незаметно подкрался рассвет, погасив звезды и окрасив черепичные крыши домов в неяркие малиновые тона, - Раевский читал и читал, не смея оторваться от постижения мыслей и суждений великого поэта.
       Вскоре Раевский почувствовал, что уставший от чтения мозг стал настойчиво требовать отдыха – веки покрасневших глаз начали наливаться тяжестью, а голова уже несколько раз падала подбородком на грудь. Он хотел было захлопнуть книгу, но,  пролистав еще несколько десятков страниц, внезапно остановился на поразившем его тексте: «На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться»... Это было письмо поэта  к Наталии Ивановне Гончаровой, урожденной Загряжской, матери поразившей его воображение шестнадцатилетней красавицы Натали.
       «Готовность проливать слезы благодарности, стоя на коленях перед матерью едва вышедшей из подросткового возраста московской барышни, за одну лишь неясную надежду стать ее мужем... - качая головой, удивленно подумал Раевский, - ну и ну! Вот это - влюбился Александр Сергеевич! Ай, да Пушкин! А что же будущая невеста? Она любила поэта?»
Следующее письмо к Наталии Ивановне поразило Раевского еще больше. Он читал, не веря своим глазам:
       «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; — может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, - эта мысль для меня – ад»...
       «А письмо-то провидческое, плод гениального ума, - подумал Раевский, оторвав взгляд от книги, - ведь Пушкин предсказал свою собственную судьбу!.. Он понимал всю неясность перспективы брака с не любившей его девочкой, понимал грядущие опасности этого брака, так зачем же с таким фанатичным упорством стремился к нему?!. Зачем?!. Красота и свежесть невинной молодости Натали заворожили его, отняли волю и спокойное понимание того, что они не пара, что Богом не предназначены друг другу, значит, по большому счету, обречены всю жизнь приносить друг другу несчастье...» 
       Но в те дни судьба брака была полностью в руках Наталии Ивановны Гончаровой; Натали же по отношению к возможному своему жениху проявляла лишь холодность, рассеянность и полное безразличие. Низкорослый, некрасивый, с всклокоченными бакенбардами на довольно потрепанном смуглом лице, Пушкин  никак не соответствовал ее девичьим грезам о прекрасном принце на белом коне и потому не мог затронуть ни единой струны ее дремавшего сердца...
       К несчастью, Наталия Ивановна, стиснутая хронической нехваткой денежных средств, слегка поколебавшись, согласилась отдать Пушкину руку своей младшей дочери...

       Раевский закрыл книгу. Он понял, что жизнь великого поэта – это глыба, познавать которую нужно до самого смертного часа, и начнет он с того, что  вечером снова раскроет первый том и станет внимательно читать, не пропуская ни одного письма и ни одного комментария Модзалевских. Прежнее душевное равновесие было утеряно; даже после беглого просмотра книги Николай Алексеевич со всей ясностью понял, что ни о ком другом, кроме Пушкина, он думать уже не может. С этим чувством обретения главного дела своей жизни он и уснул, забыв выключить электричество.
       Проснувшись в одиннадцатом часу утра, Раевский вспомнил о своей лабораторной работе в университете, и, жуя на ходу остатки вчерашней холодной трапезы, побежал к трамваю. Заведующий лабораторией был крайне удивлен опозданием доселе прилежного студента, но на первый раз не сделал ему никакого замечания, и Николай Алексеевич, как всегда, достав из шкафа стеклышки со срезами тканей насекомых,  уселся за свой микроскоп.
       Глядя в окуляр, он почувствовал, что прежнего интереса к энтомологии у него уже нет, что он не так ясно видит то, что вчера еще составляло смысл его жизни, и с трудом понимает то, что делает. И сразу пришла догадка: он в самом деле заболел той самой неизлечимой болезнью, о которой говорил профессор Бруни, - жизнью Пушкина.