Нигде

Екатерина Таранова
Повесть
Глава 1. Никто
«Вымой ножницы как следует!» Эту фразу услышал Ващенко. Соседка по коммуналке громко и нервно ругала ребенка за то, что он изрезал ножницами грязную коробку из-под кефира. Он искромсал ее на куски. Потом выбросил в мусорное ведро. В голосе соседки сквозило раздражение. В сущности, ничего не произошло. Но измазанные кефиром ножницы отвлекли Ващенко от рукописи. Ножницы нужно отмыть от кефира. Впрочем, он вернулся. С трудом. Нашел место, где остановился.
Он не любил этот кусок. Точнее, его, то есть кусок, совсем не любил. Потому что, по мнению Ващенко, он был слишком похож на дневник. Слишком размазан и размусолен. Чересчур горяч. Романтические сопли. Много неоформленных воспоминаний и размышлений. Попытка построить миф на пустом месте. Неудачное стремление сделать из мухи слона. Что было видно невооруженным глазом: тут Тамара писала по горячим следам. Еще не успев остудить свои эмоции. Ведь не случайно же она не включила отрывок в основную рукопись. Ващенко обнаружил его в отдельной папке. Как и множество других отрывков, которые она посчитала ни на что не годными. И все же он читал внимательно, хоть и сразу различил очевидное постороннее влияние. Ну ясно, подумал Ващенко, перед этим она еще и начиталась Георгия Иванова, «Распад атома». Всюду между строк сквозило презрение. Отчаяние. Переключиться на что-то иное она явно не сумела. Впрочем, с Тамарой такое часто происходило. И зачем вообще это было написано? Но Ващенко читал напечатанный на машинке текст, который Кихнер не вложила в основную свою папку, измятую, картонную, с надписью «Сундучок для романа». Ващенко лениво грыз зубочистку и читал:
«В тот день (такой же, как и все остальные, но не для меня), я не выдержала и пошла к Ване. Понимала, что идти не надо. Но пошла. Заткнув ревность к молоденькой жене его младшего брата. Заглушить вопли мучительной ревности удалось не без труда. Помимо этого существовало множество причин, по которым не хотелось мне туда идти. Первая причина: у них теперь там была своя семья. Ломиться в закрытую дверь, в чужую семью, тем более без приглашения, — сейчас это не в моих правилах. Может, раньше и было, ходила я к людям без приглашения, прислушиваясь лишь к голосу собственных чувств. Теперь не то. Вторая причина, почему я не хотела идти к Ване. Было ясно, что бесполезно. Ваня меня не любил. Но я скучала, хотелось его увидеть. И вот я решила зайти к ним. В деревянном доме всегда полно дел. Тем более, в недостроенном деревянном доме. Я давно туда не приходила; подумала, — может, за это время они успели сделать ремонт? Шла по бульвару и мечтала. Если Вани не окажется дома, то Зина — точно там. У нее же маленький ребенок, которому всего годик. Спрошу у Зины: «Ваня дома?» Если нет, то она ведь все равно скажет, что я заходила.
Однажды изрядно выпивший Ваня проговорился: «Кажется, Зина в меня влюблена». Вот так, большой привет. И, конечно, я спросила его: а ты? Он нашёл какую-то неубедительную отговорку, но прямо так и не ответил. Ещё бы. При его удивительной набожности мог ли он даже самому себе признаться, что ему нравится жена его непутевого, хоть и смазливого брата, жена, с которой брат венчался в храме? Как можно? Больше чем уверена, он и себе самому, в самых потаенных раздумьях, в самых смелых снах, не признавался, что ему очень даже надо переспать с Зиной. Такие вещи люди обычно запихивают далеко в подсознание. А уж в подсознании-то я разбираюсь. Сейчас, по крайней мере, разбираюсь лучше, чем прежде.
Зина. О ней отдельный разговор. Зине двадцать. Устроилась в жизни неплохо. У нее имеется муж, который ничего особенного из себя не представляет, ничего для семьи не делает, поскольку не дорос до высоких представлений о семейной жизни. Муж, и с ним она постоянно ссорится. Он (что достоверно известно) любитель свободной любви. Правда, Зина сама не лучше; несколько раз приходилось наблюдать за ней в баре или на вечеринках, могу сказать: она тоже пойдет налево при первой же возможности. Как только осмелеет немножко.
Такая вот семья. На этом фоне мы видим, что все делает Ваня. Делает, прикрываясь от реальности щитом малоубедительных слов. Семья, брат, жена брата. "Все мы живем под одной крышей, ну и как не помочь…", — примерно так рассуждает Ваня. А тут еще и племянник, малюсенький мальчик, который вообще ни в чём не виноват. Ваня таскает из колонки воду, зарабатывает деньги, заботливо вытирает нос ребенку, в то время как родные родители занимаются неизвестно чем. Зина вникает в очередной женский сериал (сливки, клубника, красивая жизнь, шампанское, высокие молодые люди в пиджаках из блестящей змеиной кожи) и треплется с подружкой. Муж Зины, он же младший брат Вани, спит. Похмелье. А возможно, он спит потому, что вымотался из-за акробатических упражнений с очередной девицей. Тут-то вы и понимаете, что всё бесполезно. Всё бессмысленно, закат в окне горит зря, и душу охватывает безнадежная тоска и тоскливая безнадежность. Зритель мелодрамы вправе проникнуться самыми положительными чувствами к Ване. Ещё бы, ведь он такой благородный. Все, что он делает, душевно и правильно. Его поведение сильно смахивает на поведение совершенного человека.
Словно в отличном кулинарном блюде, — немного соли, немного красного перца, чуть-чуть фантазии. Какое отношение ко всему этому имею я? Никакого. Если не считать банальной привязанности к Ване. Любовь всегда банальна. Мечта ещё банальнее. Ваня похож на воплотившуюся мечту. Всё так, если бы не миленький нюанс: у него самого в мечтах — непонятно что…"
Ващенко зевает. Он поднимает глаза от рукописи. Текст ему интересен. Но не так, как хотелось бы. Он отвлекается. Его ручная ворона тревожно расхаживает по своей большой деревянной клетке. Она всегда ведет себя так перед наступлением сумерек. Поэтому Ващенко не беспокоится. Мясной фарш сейчас будет лежать у вороны в тарелке. В одном месте (если смотреть на тарелку как на компас, то это место будет почти строго на юге) на ободке не хватает полукруглого кусочка. Он откололся. Выглядит так, словно кто-то бесстрашный, обладающий стальными зубами, откусил стекло. Фарш непременно окажется у вороны в тарелке.
Нужно только дойти до кухни по грязному коридору. Коридор похож на женщину, махнувшую на себя рукой. Надо пройти по коридору, завернуть на кухню. Лучше, если там никого нет. Открыть холодильник «Зиф». Ручка алюминиевая. Она блестит. Сама поверхность старенького холодильника выглядит довольно жалко; только ручка более-менее старается держать марку и выглядит отлично. Открыть холодильник, взять фарш. Ворона вполне может потерпеть ещё полчаса, пока Ващенко читает.
Сейчас Ващенко не хочет отвлекаться. Голоса за дверью давно смолки. Наверно, мальчик получил свою вечернюю шоколадку. И вопрос с ножницами, которые мать использует для раскройки ткани, ножницами, испачканными в кефире,— этот вопрос исчерпан. А Ващенко все равно отвлекается. Он чувствует запах только что сваренных спагетти.
Будничный, слегка сладковатый, приятный, слегка противный запах горячих макарон. Ну точно, соседка закончила ножничные разборки с сыном. И пошла на кухню варить макароны. Ващенко вздыхает. Макароны, скорее всего, уже грамотно откинуты на дуршлаг. Над ними поднимается ленивый пар. Несмотря на то, что Ващенко не идет на кухню, он отлично видит всю картину. Однако будничные вещи не успокаивают его, хотя они обычно хорошо действуют на большинство людей. Ващенко не умиляется, если он видит только что сваренные макароны, масленую и в чем-то беспомощную улыбку ребенка, женщину с красным лицом, притомившуюся возле плиты. Ващенко слишком спокойно воспринимает идиллические пейзажи. Его сердце не способны растрогать пастухи и пастушки, надевающие венки из васильков на рога своим подопечным коровам.
Ващенко остается в комнате. За письменным столом. Закат гаснет. Так и положено. По стене ползет таракан. Лениво. Ващенко читает дальше.
«…Была и еще одна причина, почему я отбросила все сомнения и пошла в тот дом, где не хватало окон и дверей. Дело в том, что Ваня сам приходил ко мне дня за два до того. Он пришел ночью, с воскресенья на понедельник. Ночью, часа в три. В ту ночь я попала (все мы, все трое), попали в натуральную водевильную ситуацию, унизительную для каждого из нас в отдельности, но для меня в особенности; я не понимала, как смогла допустить такое, и утром вдруг задумалась о своей жизни. Если подробно: Ваня не появлялся долго, отговариваясь семейными проблемами. Я скучала, все мысли были о нем. После последней встречи прошло что-то около месяца. Мои остро заточенные карандаши лежали тихо и спокойно, работа над рукописью остановилась. Я не могла связать и пары слов. Словно и сочинять-то никогда не умела. Полная беспомощность. «Сундучок с романом» отдыхал; сколько еще времени я не смогу даже подумать о том, чтобы прикоснуться к своей работе? Так всегда бывает, когда эмоции берут верх над тобой. Так вот, под вечер в воскресенье мне позвонил один старый друг, журналист. Он приехал, и мы немного выпили. Он меня успокоил. Он заявил, что если уж я отношусь к своему делу серьезно, следует отбросить все мелочи, вроде бессмысленных нервотрепок на работе. Мы сидели на кухне без электрического света, но с зажженной свечой, и ее свет метался, падая то на чахлые фиалки, которые всю зиму не цвели, то на лицо моего друга. Когда-то, давным-давно, я и он были небезразличны друг другу. Что-то приходит, что-то уходит, и вот. Это благополучно ушло. Тем тихим воскресным вечером мы сидели и тихонько старались напиться.
Потом я решила его проводить. Говорю, завтра мне на работу. Он, покачивая своими длинными сальными волосами (настоящий хиппи, опоздавший лет на тридцать), мерцая стеклами очков, слегка запотевшими стеклами, все-таки потащил меня еще выпить.
— Где тут у вас эти заведения? — громко спрашивал он, не без некоторой лихости в интонации, типа: «Гуляем, денег не считаем».
— Знать не знаю, где заведения, я ведь здесь живу недавно, — отвечала я.
Вокруг было пруд пруди игровых центров «Авалон». А ведь Авалон —это имя несуществующего острова. Средневековая сказка кельтов. Миф. Неслучайно казино называют именно так. Мир, существующий там, внутри, мир, где можно курить и прихлебывать джин-тоник прямо из полторашки, уставившись в блестящие экранчики, где резво прыгают ряды клубничек и вишенок, ковбоев и сердечек, — этот мир реален и иллюзорен одновременно. Игровые автоматы. Босх отдыхает перед многоцветием зла, которое в изобилии раскинулось возле моего дома: тут тебе и вокзал, тут тебе и привокзальный рынок с тетками, чьи отвратительные лица распухли от мороза и алкоголя. Но они почему-то рождают в твоём сердце лишь жалость и нежность. Тут тебе и упомянутые выше казино.
В конце концов, после недолгих поисков, возле автобусной остановки мы обнаружили светящийся домик с вывеской: «Шашлычная. Водка в разлив». Я давно заметила, что подобные магазинчики и закусочные, если, конечно, смотреть на них снаружи, с улицы, похожи на детские игрушки. Они кажутся ненастоящими. В гадюшнике приятель заказал два по сто водки «Немирофф». И два стакана яблочного сока. Время тихо плавилось. Оно было пластиковое и неправильное, такое же, как те пластиковые стаканчики, из которых мы пили. Журналист, когда ушел в сегодняшнее состояние, которое я мысленно называла «хождением в народ», попытался завязать разговор с тетками. Одна из них точно была официанткой, а другие — непонятно. Не успела я спокойно выпить, сосредоточенно и безмолвно наблюдая за происходящим, как он уже вступил с ними в социальный конфликт. Я с удовольствием ощущала громогласные вибрации ненависти, которые исходили от этих женщин. Они источали ненависть к паршивым интеллигентным существам, говорящим на непонятном языке непонятно о чем. Да к тому же назвавшим их благородную рюмочную «гадюшником».
Там тарахтел маленький черно-белый телевизор. Еще гудел холодильник. Потом пьяные грузчики стали затаскивать внутрь ящики со спиртным. Помещение было крошечное, и они задевали нас, и нам приходилось поджимать плечи и прятать руки в карманы. Потом мы вернулись ко мне домой, прихватив по дороге бутылку шампанского, купленную в киоске, где продавались сигареты и дешёвые алкогольные напитки. Один раз живем, так сказал мой друг. Потом мы уснули. Дружеское объятие двух давних собутыльников. Впрочем, мне не спалось. Я сплю плохо. Просыпаюсь по сто раз за ночь. А уж рядом с другим человеком, — понятное дело, сплю ещё хуже. Так тлела нелепая ночь, в полудреме, в попытке достигнуть хоть какого-то забвения. Стук в дверь. Ясно, что так прийти среди ночи (вернее, уже под утро), мог только Ваня. Дальше и возникла та самая водевильная ситуация; о ней писали и Чехов, и Островский, о ней же повествуют многочисленные дурацкие анекдоты…»
Ващенко протяжно зевнул. Закрыл рукопись. Чуть-чуть отодвинул от себя папку.
Потом он сидел. Думал. Плохой кусок текста, это он понимал. Но все равно он знал. Он, Ващенко, он — никто. Пустое место. Данное явление называется дыркой от бублика. Ноль. Он, то есть ноль, стал чем-то значительным, лишь когда взялся исследовать творческое наследие Тамары Кихнер. Не раньше и не позже. «Творческое наследие». Сказано громко и отчасти неточно.
Да нет, не отчасти. Сказано совсем неточно. Можно ли заявлять о наследии, если говоришь о хаотичном скопище грязных рукописей, изуродованных бесчисленными поправками? Треть которых опубликована, а большая часть, напечатанная на машинке либо написанная от руки, никогда и никем не была прочитана? Все они, все эти рассказы, письма и пьесы, благополучно валялись и покрывались пухлым слоем пыли в отеческом доме Тамары Кихнер, откуда Ващенко два года назад своевременно их забрал. Он купил их у спившегося отца Тамары. А мать Тамары, оказавшая грандиозное влияние на ее творчество, к тому времени уже умерла, потому-то ей и было без разницы, куда попадут ковры, оставшиеся в квартире (именно с ней Ващенко всегда мечтал поговорить, но он опоздал; он не застал её в те годы, когда она была еще здравомыслящей и вполне симпатичной женщиной, потихонечку собирающейся из своей привокзальной канцелярии на заслуженную пенсию).
Только Ващенко достались все рукописи. Все. Ему одному. Конечно, кое-что хранилось у друзей Тамары, кое-что в редакции газеты, где она одно время работала. Но только Ващенко удалось собрать самый большой архив. Он мог бы гордиться данным обстоятельством, если бы не…
Он первый исследователь. Нет, конечно, не первый. Но он, скажем так, первый внимательный исследователь.


Глава 2. Никогда
Утром, проснувшись, Ващенко сразу понимает: сегодняшний день будет для него потерян. Он понимает это за секунду до пробуждения. Ему хочется зачеркнуть этот день, перескочить через него. Но, поскольку это невозможно, он поднимается с кровати. Ясное дело, сегодня он не сможет прочитать ни строчки. Он с тошнотой смотрит на папки и тетради, которые лежат на столе. Ворона раздраженно шумит. Рукописи вызывают у Ващенко приступ тошноты вовсе не потому, что он испытывает к ним отвращение: они — единственное, ради чего ему хочется продолжать постоянный ежедневный процесс существования. Печаль возникает, потому что сегодня он не сможет читать. Не сможет размышлять над рукописями.
Наконец Ващенко немного успокаивается. Что ж, день как день. Бесполезные дни, видно, тоже нужны.
Ващенко идет на кухню, заваривает крепкий чай. На кухне никого нет. Ему везет. Ясно. Он понимает: сегодня у него все удачно сложится в бытовом, житейском смысле. Хорошо, пусть так. Он возвращается к себе в комнату.
Ворона вдруг угомонилась. Он понимает, что сейчас можно увлечься каким-то спокойным делом, чтобы было чем занять руки. Да, занять руки. Воображение сегодня пусть молчит. Он достает из тумбочки специальный ящичек с красками, лаком и деревянными заготовками-шкатулками. В своё время Ващенко научился неплохо рисовать. Иногда, когда он не может заниматься ничем другим, то есть не способен распечатывать на компьютере контрольные нерадивым студентам или читать рукописи Тамары Кихнер, он расписывает шкатулки. С тем чтобы потом отнести готовые изделия в салон, где выставляются (ну, конечно, на продажу) громоздкие пейзажи, написанные маслом, всякие керамические поделки, деревянные браслеты и псевдо-китайские веера. Салон можно назвать «Художественным» с большой натяжкой. Петухи и шкатулки. Шкатулки и петухи. Кто ответит, почему Ващенко расписывает собственные черные шкатулки красными петухами? Нет ответа. И всё же Ващенко подходит к работе по расписыванию шкатулок со всем возможным прилежанием. В салоне у него есть знакомая, заместитель директора. Тучная женщина. У неё усы. Ващенко очень хотелось бы вспомнить графа Толстого и жену князя Болконского, но, хоть он об этом и помнит, связи нет никакой. Замдиректора, растопырив потные черные усы над верхней губой, благоволит к Ващенко и всегда охотно берёт у него шкатулки. Выставляет их в салоне на продажу. Шкатулки довольно часто покупают тетеньки, которые возвращаются по воскресеньям с полными авоськами, до отказа набитыми сыром, колбасой и петушиными гребешками. Гребешки предназначены для воскресного супа. Заработанных на шкатулках денег Ващенко всегда хватало на хлеб с маслом, но не на большее. Думая о заместительнице директора, Ващенко иногда говорит самому себе: наверное, уроды притягивают друг друга. Хоть он и не вполне считает себя уродом. Но горб-то налицо.
Ващенко рисует старательно, однако что-то невнятное продолжает его сильно беспокоить. Он медленно покрывает шкатулку красками, слой за слоем. Используя множество тончайших кисточек. Но думает о другом. Постепенно на шкатулке появляется красный петух. Петух выглядит нелепо. Хвост у него пунцовый. Клюв похож на клюв горного орла, глаз смотрит с чрезмерно философским выражением, явно не характерным для рядовых, обыкновенных петухов. Так может смотреть только человек, в крайнем случае, обезьянка. Но Ващенко не замечает подобных мелочей. Его руки машинально делают свое дело, и делают это дело неплохо. Как бы там ни было, краска нигде не растекается и не размазывается. Линии получаются гладкие и ровные, и перья на шкуре петуха лежат пёрышко к пёрышку.
Он думает о кривизне пространства. Он все думает об одном персонаже из неоконченного романа Кихнер, человеке по фамилии Слон. Он думает об этом персонаже, персонаж очень интересует Ващенко. Что ж. Много упоминаний о Слоне, прямых и косвенных, рассыпано по всем рукописям Кихнер. Ващенко сейчас об этом думает. В конце концов, мысли начинают мешать ему настолько, что он не может дальше продолжать раскрашивать шкатулку. Он резко поднимается из-за стола. Ворона ворчит, так, как ворчать умеет только ворона. Впрочем, шкатулка уже дорисована. Вполне можно оставить ее на столе. Больше не трогать. Как следует просушить. Чтобы лак не прилипал к пальцам, случайно прикоснувшимся.
Ващенко, бросив все, выходит из дома. Благополучно пересекает пару-тройку перекрестков.
Наконец он попадает в здание ДК железнодорожников. Здесь он свой человек, вахтер говорит ему приветливое «здрасьте». К тому же Ващенко знает, что в прошлом здесь бывала Тамара Кихнер. Собственно, почему он и ходит в этот дом культуры. Да, в последние годы, перед тем, как исчезнуть, она жила недалеко отсюда. Недалеко от вокзала. Вот почему в ее последние рукописи напихано столько поездов, железнодорожных путей и дыма, навевающего меланхолию.
Есть еще одна причина. Ващенко знает, что Тамара не очень любила музыку. Но слух у неё был абсолютный. К тому же ее всегда тянуло к людям, Ващенко об этом достоверно известно. Вот она и ходила. Туда, сюда. И в этот уродливый дом культуры тоже заглядывала, пока не надоело. Клуб и был, да и сейчас похож то ли на бункер, то ли на танк, то ли на новогоднюю открытку и на верхний слой праздничного торта (похож по вечерам, когда на третьем этаже зажигают электричество).
Ващенко знает: она приходила послушать музыку. Ребята маскировались под подпольный рок. Дело было в конце восьмидесятых. Сейчас о подобном стиле в музыке и вспоминать смешно. Воздух вокруг таких музыкантов в то время казался разреженным. Всё находилось в напряжении; девушки толпились у сцены, прижимались грудью к грязным доскам. Они дожидались концерта, и им было все равно, что скажут и что подумают. Глаза у них были густо накрашены, а губы от возбуждения блестели так, что можно и не красить.
Сейчас, когда вокруг гремит рэп, хипхоп, треш, черти что, такая музыка выглядит глупо. Впрочем, музыке ведь всё равно, как она выглядит.
Сегодня Ващенко всем приветливо кивает. Кому-то из них пожимает руку. Он знает, что бас-гитарист, здоровенный грузный парень, бритый под ноль, одетый в черную куртку, видавшую виды, был лично знаком с Тамарой и с ней много разговаривал. Правда, было это четыре года назад. Ващенко подозревает, что бас-гитарист послужил прототипом для одного из её героев. По крайней мере, внешность сходится. И кое-какие речевые особенности. Но Ващенко, «подружившись» с бас-гитаристом, ощущает, что этот живой человек лишь тень персонажа, придуманного Тамарой.
Сейчас они играют. Ващенко знает и бас-гитариста, и ударника, но сегодня появилась ещё какая-то девушка, которая поет. Поет она противным, слегка писклявым голосом, хотя тексты неплохие. Что-то про рыб, бегающих наперегонки. Ващенко слушает и мечтает. Рыбы непонятные, у них, как у собак и у сороконожек, есть ноги, но бегать они могут только по речному дну. На земной поверхности они задыхаются.
Одновременно Ващенко рассматривает замечательную рок-группу. Бас-гитарист, возможно, прототип человека по фамилии Слон из романа Кихнер, сегодня выглядит несколько понуро. Веки тяжелые. Лицо, и без того полноватое, выглядит опухшим. Однако играет он хорошо. Он всё в той же потрепанной кожаной куртке. Ударник, высокий молодой парнишка, наоборот, одет как обложка гламурного журнала; он для Ващенко не представляет интереса.
В зале темновато. Ващенко сидит на втором ряду, в зрительном зале. Летает пыль. Кресла старенькие, их темно-красное резиновое покрытие где-то протерлось, а где и совсем порвалось. Самоуверенная пискля, которую рок-группа зачем-то взяла себе в качестве солистки, одета как школьница. На ней свитер и короткая юбка.
Ващенко слушает и слушает. Ему хочется есть. Он смотрит. Девушка продолжает петь, остальные играют. В воздухе по-прежнему летают пылинки. Ващенко вдруг понимает, сегодня ему надо с кем-то переспать. Он некоторое время думает. Потом, в перерывах между песнями, он подходит к бас- гитаристу и разговаривает с ним. Оба курят. Спустя полчаса Ващенко вместе с девушкой идет по узкому темному коридору в подсобную комнатушку, ключи от которой дал ему бас-гитарист. Эти ключи лежат у Ващенко в кармане брюк. Ващенко знает, что фамилия девушки — Муртыкина, что она согласилась с ним пойти. Больше ему ничего знать не нужно. Муртыкина все время что-то говорит, но Ващенко не слушает, всецело поглощенный обрывками собственных мыслей.
Он открывает дверь, вот они уже в комнате. Ващенко думает о том, что сегодня как раз такой день, когда ему отлично удаются все обыкновенные бытовые вещи: переспать с кем-то, пообедать и выпить на халяву в кафе, скажем, с ударником той группы, которую он сейчас слушал (хоть Ващенко и знает, что все эти ударники и басгитаристы персонажи достаточно прижимистые, потому что денег у них всегда мало). Но эти бытовые вещи не вызывают у Ващенко никакого чувства превосходства. Уж лучше бы у него был талант писателя. Но поскольку этого таланта нет, то мы и получаем то, что получаем. В комнате горит свет, и Ващенко с удовольствием опускает палец на засаленный выключатель. Свет гаснет. Ващенко терпеть не может желтый электрический свет. Впрочем, лампы дневного света он тоже не любит. Пока свет горел, Ващенко успел разглядеть две гитары, прислонившиеся к стене, стол с кучей пыльных тарелок и деревянные стеллажи с книгами. Кровать стоит возле окна. Ващенко нагибается, чтобы смахнуть с неё на пол стопку канцелярских бланков. Муртыкина садится на кровать. Ващенко стоит рядом. Муртыкина продолжает что-то говорить, но Ващенко улавливает лишь часть её слов. Он вдруг спрашивает, зачем она согласилась с ним пойти. Она говорит, что вообще-то она девушка ударника, того высокого парня с хвостиком. Пока она рассказывает, Ващенко вспоминает, что у парня красивое лицо, но черты почти ангельские, немного женские. Инфантильные. Впрочем, Ващенко знает, что сейчас это в большой моде. Ну, так, а со мной-то что, спрашивает Ващенко. Муртыкина говорит, с тобой интересно, ты похож на персонажа с гравюры Бердслея. Ващенко усмехается, вспоминая про свой далеко уже не бердслеевский возраст и про свой горб. Ему больше не нужно разговаривать. Он уже рядом с Муртыкиной, он задирает ей свитер чуть ли не до шеи, резко раздвигает ноги, быстро стаскивает колготки и нижнее белье. Он не целует её, просто наваливается сверху. Ващенко чувствует, как физиология берет верх над всеми остальными ощущениями. Так всегда. Физиология никогда не подводит. Это слишком просто, слишком примитивно. Он думает вот о чем: лучше бы так было с другими способностями. Лучше бы он мог что-то сделать, что-то сделать… Быстрее. Муртыкина кричит, негромко, потом её крик гаснет, задавленный запахом пыли. Совсем темно. Ващенко встает, приводит в порядок свою одежду. Он думает о том, что удовольствие-то небольшое. Но ведь удовольствие. К тому же все люди так живут. Что поделать. И тут же вспоминает о Тамаре Кихнер. Она жила и еще чем-то другим. А что, если она жива до сих пор? Воспоминание о Тамаре его расстраивает. Муртыкина приподнимается на кровати, говорит ему что-то, он всё пропускает мимо ушей, но в интонации её голоса явственно различает нечто типично женское, возможно, обиду и, всё ещё, желание.
Он закрывает дверь, идет по коридору. Что ж, этот бесполезный день скоро закончится. Дело идет к ночи. А следующий день, возможно, будет другим. И он сможет читать.
Это главное. Он думает: почему люди придают постели такое чрезмерное значение? На этом у них всё построено. Все крутится возле этой точки. Вот Тамара Кихнер. Он достаточно изучил ее биографию, хоть и осталось много белых пятен. С кем только не спала. Но Ващенко это безразлично. Ему это интересно лишь с одной точки зрения. Все, с кем она общалась, с кем переписывалась, кого любила, могли бы о ней что-то ему рассказать. Что-то такое, что открыло бы ему больше, чем он знает сейчас. Да, эти люди, которых она знала, пусть даже среди них было множество случайных: случайных любовников на одну ночь, случайных пенсионеров и деревенских баб, угощающих её копчёным салом в плацкартных вагонах, во время её бесчисленных поездок в Москву, случайных начальников в тех организациях, где ей приходилось трудиться на благо общества,– все эти люди могли бы дать Ващенко ответы на множество вопросов о Тамаре. О её жизни, о том, что Тамара делала, как она разговаривала. У Ващенко накопились вопросы. И ни одного ответа.
Снег хлюпает под ногами. Ващенко возвращается домой. Он кормит ворону. Шкатулка с петухом мирно сохнет на столе, распространяя вокруг себя сладкий аромат лака. Ворона это очень не любит, но Ващенко знает, что его ворона способна смирится с любым необходимым злом. Примерно так же, как сам Ващенко смирился с сегодняшним безрезультатным днем. За это ворона ему симпатична. Ващенко пьет чай с сухарями, потом ложится и засыпает с очень грустной единственной мыслью. Ему грустно оттого, что он никогда не встречался с Тамарой Кихнер. Он никогда с ней не разговаривал, никогда её не видел. Никогда не видел. У него есть только её фотографии. А ведь даже бас-гитарист общался с ней. Потом Ващенко вспоминает о том, что, возможно, бас-гитарист был одним из прототипов мужчины по фамилии Слон в её неоконченном романе. Это воспоминание успокаивает. Ведь это знает только Ващенко, это его личная эстетическая находка. Да, прототипом Слона явно был бас-гитарист, и ещё Левицкий, который живет в Хотьково, под Москвой. Прототипы — это вообще интересное и запутанное дело. Ващенко засыпает.
 
Глава 3. Ничего
Ващенко плохо спал этой ночью. Сегодня он почти ничего не видел во сне. Обычно он видит яркие, запутанные, предельно усложнённые сны. Сны — лучшая часть того, что с ним происходит. Сны. И ещё то, что он читает. Точнее, даже не то, что он читает, а расплывчатые, не поддающиеся логическому определению ощущения, которые он испытывает при чтении. Рано, но Ващенко на автопилоте плетётся к письменному столу. Там стоит приготовленная с вечера кружка с холодным чаем. Это чтобы не идти на кухню, не отвлекаться на мелочи и ненужные предметы, которые он точно увидит на кухне: тут отвалился кусок от кафельной плитки, там на замызганной плите нахально расплылось жирное пятно. Ващенко пьет чай. Наугад открывает один из пластиковых файлов и читает слова, не вполне аккуратно напечатанные на машинке рукой Тамары Кихнер: «Мы знаем, что маленькие сапожники живут на севере. Там, среди вечных льдов и снегов, они делают своё маленькое обязательное дело. Мы понимаем: только там они и могут жить».
Да, напечатано так, что видно: человек, который изо всех сил стучал по клавишам печатной машинки, был невнимателен. Всюду пятна, орфографические ошибки, зачеркивания и возвращения назад. Возможно, человек, который печатал, блуждал в собственных переживаниях, не имеющих никакого отношения к тем прозрачным сапожникам с кривыми нечищеными зубами, обитающих на крайнем севере. Живущих прямо в круглых дырах и тоннелях, которые они при помощи специальных алмазных инструментов создают внутри айсбергов и ледяных торосов.
Ващенко не может читать дальше. Он с трудом останавливается, замирает. Ему интересно, что будет дальше. Интересно, что же именно Тамара сочинила про крошечных сапожников. Но скукоженность собственного сознания берёт верх над интересом. К тому же Ващенко отчетливо понимает, где Тамара откровенно фантазирует, а где её слова имеют какое-никакое отношение к реальности. Тамара похожа на расплывчатый образ, на миф. Ващенко знает об этом. Больше того, он привык воспринимать Тамару как миф. И это очень даже удобно. Если уж ты видел ангела, пусть даже во сне, ты вправе гордиться, и ты можешь больше ничего не делать. Ващенко воспринимает Тамару Кихнер как миф, хоть и понимает, что не прав. Ведь при всём при том она была обычным человеком. Иногда он отчетливо осознаёт, что свёл Тамару к удобному для самого себя клише. Она остаётся для него гением, чьи гениальные откровения, пусть никому не нужные, он изучает.
Сейчас Ващенко делает над собой усилие и продолжает читать, но не про маленьких заснеженных сапожников. А про историю с Ваней и Зиной, историю, которая почти ничего не стоит: «…Дальше и возникла та ситуация из Чехова или Островского. Или, говоря проще, из анекдота.
Скорее, Чехов, а не мелочный Островский. Чехов, несмотря на всё ничтожество своих любимых персонажей, испытывал к ним сострадание. Наверняка он и Ваню пожалел бы. И меня.
И всё же мне было не до смеха, потому что и Ваня, и журналист были для меня дорогими людьми. Что делать: оставалось только разбудить журналиста и спрятать его за шкафом. Створка шкафа отливала в свете уличного электрического неприятным блеском. Для Вани пришлось сочинить целую историю. О том, что у меня якобы осталась ночевать лучшая подруга, потому-то и нельзя громко разговаривать.
       Вышли на улицу. Четвертый час ночи. Никого. Мы с Ваней, кое-как цепляясь друг за друга, чуть не падая (было скользко) дошли до ларька. Купили банку пива, насобирав по всем своим карманам мелочь. Я давно заметила: есть что-то мистическое в этом ларьке. Днем ларек выглядит обыкновенно. И даже слегка нагло. Истинная сущность ларька днем совершенно не видна. Душу ларька напрочь заслоняют толстые тётки в рукавицах грубой вязки, подпрыгивающие от холода, с одной ноги на другую. Днём у тёток обычно шла бойкая торговля полотенцами, связками чеснока, пластмассовыми ведрами, приспособлениями для просеивания муки и прочими предметами домашнего обихода; в то время как мужья их тихо мирно напивались в закусочных неподалеку, хлестали наперегонки дешёвый общепитовский рассольник с майонезом, запивая его разбавленной водкой. Днем человеческая суета мешала как следует разглядеть маленький ларёк. Люди его заслоняли. Люди топтались вокруг, бросали окурки, бросали фантики из-под конфет, использованные троллейбусные талончики и прочую шелуху. А вот ночью (и в ту ночь, вернее, уже под утро) ларёк преобразился. Попробуйте выйти на улицу среди ночи, — никого. Никакого тебе продовольственного рынка, никаких тебе людей. И только ларек тихонько мерцает среди подступившей к нему со всех сторон враждебной тьмы, — мерцает одиноким, робким, застенчивым светом.
Хлестал дождь. Дождь был холодный и косой. И было непривычно. Всё снег, снег, зима, и вдруг — дождь. Первый дождь в наступившем году. Дождь лил на обледеневший асфальт. Мы разговаривали с Ваней, об обыкновенных вещах, о его семье, но всё-таки, надо сказать, всё выглядело нереально. Речь не о кривизне пространства, про которую обычно талдычит Слон.
Было чуть-чуть жутко; это всегда бывает, когда выходишь на знакомые улицы под утро. А так ничего. Просто тлела обычная реальность. Но, лишённая дневного человеческого копошения, всей отвратительной возни (так они и возятся, и они разбрасывают вокруг себя фантики, бутылки из-под пива, пакеты из-под чипсов, мусор и грязь, окурки и тупые разглагольствования о том, кому и как следует правильно жить), — лишённая отвратительной возни реальность слегка преобразилась. Без людей город всегда выглядит по-другому. Он выглядит чище. Совершеннее.
Потом, после всего этого дождя, дня через два или три, не помню точно, я направилась к Ване домой.
Теперь шёл снег. Он тоже падал по косой линии, как и тот дождь. Если измерять школьным треугольником, — градусов сорок пять, с какой стороны не смотри. Относительно неба, относительно земли, — снег падал под углом в сорок пять градусов.
Мне надо было пройти в самую глубь частного сектора. Но собаки почему-то молчали. А возможно, я их просто не слышала. Ушла в свои мысли.
— Привет! — маленькая, худенькая Зина распахнула дверь, сияя лощёным благополучием и мнимой доброжелательностью.
Ясно, что она ревновала. Она влюбилась в Ваню. При живом муже, который к тому же был родным братом Вани. Вот так. Впрочем, это меня не удивляет. И никогда не удивляло. Уж так устроены люди. Им интересно жить интересными штампами и шаблонами. Милые обыватели. Единственная область, где они позволяют себе иногда отойти в сторону от общепринятых шаблонов, да и то тайком, прячась, тщательно заметая следы и при этом улыбаясь про себя, словно они делают что-то гениальное, — это секс. Или мечты о нём.
Кругом, и в одной, и во второй комнате, громоздилась грязь. По грязи и житейской неустроенности как ни в чем не бывало топал крохотный ребёнок, прямо в колготках, без тапочек. Ваня даже не вышел мне навстречу, словно я никто. Так всегда. Едва дело касается реальной жизни, каких-нибудь обыкновеннейших условностей, всегда оказывается, что в реальной жизни мне нет места. Оставалось пройти в комнату Вани, пробормотав что-то вроде: я ненадолго. Ненадолго. Иногда кажется, что ко всему происходящему со мной прилип клейкий ярлык «ненадолго»: касается ли это отношений с людьми или отношений со словами. И всё-таки, всё-таки, — слова надёжнее. Слово, по крайней мере, никогда не может предать.
— У тебя глаза размазались, — громко и с особенным значением говорит мне Зина.
Ну, ясно. У неё-то глаза не размазались. Только и ждёт, чтобы чем-то меня уязвить. У неё глаза не могут размазаться, просто не могут, и точка. Её лицо покрыто толстым слоем косметики. Серые тени вокруг глаз. Нарисованные жирным черным карандашом искусственные брови. Длинные накрашенные ресницы. Куколка, а вовсе не жена и мать семейства. Мать семейства здесь, само собой разумеется, — Ваня. Он, в то время как я прилежно сижу на диванчике и пытаюсь завязать разговор с маленьким ребёнком, притаскивает в дом воду, суетится, возится, выплёскивает и выбрасывает какой-то мусор, всё под пристальным руководством Зины, которая не забывает генеральским тоном раздавать распоряжения: Ваня, вынеси мусор, Ваня, быстро отними у Серёжки ту железку, ведь он её в рот потащит!
На Зине облегающая майка, в которой самое время танцевать в ночнике. «Зависнем в ночнике, затусим», — слова из их жаргона. Мне же, насквозь обледеневшему последнему динозавру, самой для себя приходиться переводить: ночник — это вовсе не лампа, а ночной клуб.
Я пристально рассматриваю всю эту историю, и где-то через полчаса у меня возникает отчаянное желание уйти. Бежать. Напоследок бросаю невразумительные фразы Ване, который, я чувствую, для меня навсегда потерян. Фразы о природе и погоде. Вы замечали, что разговорами о погоде (надо же, идет снег, а ведь по календарю весна должна быть в самом разгаре…) люди обычно прикрывают собственную беспомощность и мучительное чувство неловкости? Как правило, люди говорят о погоде в двух случаях. Первое: когда они чувствуют, что не могут сейчас быть откровенны в разговоре (такое происходит, увы, даже с закадычными друзьями). Второе: когда им совершенно не о чем говорить друг с другом. Вот, я разбрасывала вокруг себя нелепые и простые (подлежащее, сказуемое, точка) предложения о погоде. О том, что снаружи идёт снег. И ещё я задыхалась от удушливого тепла множества громоздких электрических обогревателей, расставленных вокруг. Смотрела на то, как Зина картинно варит борщ (она сама всем нам официально заявила, что варит именно борщ). Половник в руке, которым она помешивает содержимое кастрюльки, ей совершенно ни к лицу. Полюбуйтесь на неё. Вообразите себе фотомодель с половником в руке. И тогда вы поймёте то ощущение неловкости, сковывающее все движения, которое на меня снизошло. Даже мысли, которые обычно крутятся у меня в подсознании, куда-то бесследно исчезли.
Зина варила борщ, при этом умудрившись ещё и похвалиться, глядя на меня (ну да, смотрите, слушайте и радуйтесь, реплика в духе чеховской пьесы, переполненной подводными течениями, о которых безуспешно пытаются рассказать в своих вступительных сочинениях студенты): «У меня тут три мужика. Их кормить надо». Словно она днём и ночью стоит возле плиты. Если бы я не знала всю их семью как следует, то, пожалуй, поверила бы. Но я слишком хорошо их знала. Знала, что Зина любит танцевать в шумных ночных компаниях и строить всем подряд глазки, а вовсе не варить борщ. Вот и сейчас, разве она варит борщ? Да, она отставляет кастрюльку с плиты, торжественно и одновременно суетливо водружает на пламя сковородку. Я наблюдаю за тем, как в толстом слое жира и специй с шипением жарится нечто, с виду напоминающее морковь и репчатый лук. Бежать. Бежать. И я бегу. Ухожу, торопливо натаскивая на себя одежду, кое-как застегивая пуговицы, но не все (застегну на улице), скомканно прощаясь. Вот и всё. Мне всегда это достаётся. Мне достаётся: не греться в тепле, не есть только что сваренный борщ со всеми остальными, а бежать неизвестно куда.
Бегство прочь. По улице, где метет всё тот же косой снег, который, если присмотреться к нему повнимательней, выглядит так, словно у него ехидное настроение. Словно снег, невзирая на все календари, не собирается уходить в небытие. Что ж, снегу наплевать на человеческие календари, которые прилежно висят на стенах тысячи замусоленных квартир. Снег и календари — два несовместимых понятия. Буду падать, говорит снег, буду падать. Снег хлещет в лицо. Мокро. Глаза окончательно размазываются. И что? Теперь совсем нет прохожих, только мальчик, у которого из-за пазухи вывалился и повис на проводах от наушников dvd-плеер, одиноко стоит на троллейбусной остановке. Ждет троллейбуса и переминается с ноги на ногу. Я спрашиваю у него сигарету, потому что мои сигареты кончились, а курить мучительно хочется. Но подросток отвечает с законной и вполне понятной гордостью: «Не курю». Бегство прочь, бегство из маленького комочка человеческого тепла и предельно человеческих переживаний, из комочка, переполненного электричеством, взволнованным дыханием, запахом жареного лука и капусты.
Убегая по улице, состоящей сплошь из деревянных, почти игрушечных домиков, навстречу широкому проспекту, я успокаивала себя мыслью о том, что на свете существуют не только люди. Разумеется, людей много, и все они похожи чем-то на Зину, такую, какой она выглядела сегодня, когда стояла у плиты с половником в руке, слегка покачивая бедрами, и ее бледно-зеленая клетчатая юбка с оборками и пятнышком кетчупа тоже раскачивалась. И все люди чем-то похожи на Ваню, с его суетливыми перемещениями из комнаты в комнату. Да, люди чем-то похожи на Зину и на Ваню. Но ведь, кроме людей, есть ещё деревья. В темноте их ветки едва различимы для глаза, но деревья не спят, они выглядят устало. Однако отчётливо видно, что их души переполнены тревожно-сладкими размышлениями. Пока люди, словно ошпаренные кипятком, с поразительной скоростью пробегают мимо, деревья стоят и спокойно думают. У них есть время подумать.
Кроме людей, существует ещё дым, поднимающийся над деревянными домиками. Дым уходит прямо в небо. И он ни о чем не думает, этот дым. Он просто существует, у него есть какая никакая связь с небом, принимающим каждый дым от каждой избы в свои широкие ладошки, и он, этот дым, распространяет вокруг себя спокойный, почти бессмысленный вздох: «Хорошо».
Кроме людей, есть ещё многоэтажные дома. Ближе к вечеру они тоже успокаиваются, утрачивают свою дневную обшарпанную вульгарность. И выглядят как аристократы, собирающиеся пойти в кафе, чтобы поговорить и выпить свой субботний кофе. Не очень поздно, и потому кое-где в окнах горит свет.
К тому же, кроме людей, есть ещё рыбы. Мысль о рыбах окончательно приводит меня в чувство. Стоит мне вспомнить о тех рыбах с ногами, и я сразу забываю о людях. Рыбы очень красивые, и им очень трудно бегать на своих ватных, вялых, подгибающихся ножках. Рыбы, как могут, стараются помочь себе плавниками, изо всех сил раздувают жабры, говорят себе: «Ничего, ничего, ещё поживём», — но бежать по речному дну всё равно трудно. Ещё труднее рыбам бегать по набережным. А уж тем более, по городским улицам. Недолго и сознание от переутомления потерять. Однако рыбы такие умницы, что и тут нашли выход из положения; на специальных секретных заводиках, которые находятся глубоко под водой, тех самых заводиках, где раньше изготавливался искусственный блеск для рыбной чешуи, рыбы поставили на поток производство маленьких роликов. Ролики как ролики, с колёсами, но если уж рыба одевает их на все свои ноги, да к тому же как следует застёгивает необходимые застёжки, то такую рыбу на роликах никому не догнать. При всём желании.»
Утро. Ворону скоро надо кормить, но Ващенко устал. Он зачитался. Он разочарован, он очарован. Но главное, устал. Он засыпает с мыслью о том, что завтра, невзирая на все другие занятия, надо будет повнимательнее изучить главу про Слона.












Глава 4. Ни о чём
Когда Слон в первый раз обмолвился мне о кривой реальности, я, конечно, не только ему не поверила, но ещё и посмеялась. Сейчас я думаю: будь он в другом настроении, он и не стал бы больше ничего говорить. К тому же я, настоящая дура, сказала ему обидную вещь. Говорю, кривая реальность бывает только в твоих корявых рассказах.
Но Слон, на удивление, замолчал лишь на минуту. В тот раз мы много выпили, долго бродили по Тверскому бульвару, а заговорил он про кривизну, когда мы уже сидели в тепле. И грели свои отмороженные покрасневшие носы в маленьком кафе на малой Бронной. Слон опрокинул очередную стопку. Хотя по глазам его было видно, что ему уже вполне достаточно. Он спокойно доел кусок копченой курицы. И дальше, не обращая внимания на мою кривую усмешку, говорит: кривизна не имеет отношения к литературе. Литература, если хочет, может кривизну отражать, а может и не отражать. Ты убедишься, что кривая реальность существует на самом деле, заявил Слон. А ведь её не каждый замечает, и вовсе не из-за недостатка таланта, как можно подумать. А от банальной невнимательности. И от лени. Многие человеческие открытия, которые могли бы всё изменить, были так и не сделаны только из-за лени.
Больше в тот раз Слон ничего не стал объяснять, ничего говорить, так что я не придала разговору значения. Пришлось проводить его до электрички, потому что он, как и всегда, напился до беспамятства. И я была не намного лучше.
Но после он говорил об этой кривой ещё. Из его случайных и неслучайных обмолвок у меня и сложилось представление о кривой. Он говорил: кривая данность похожа одновременно на реальность и на сон. Поэтому люди, которые туда случайно попадают, вернее, не попадают, а просто понимают и осознают: что-то не так, — такие люди чаще всего думают потом, если им вообще удаётся запомнить отдельные детали, что видели сон. Думают, что они просто спали. Тут я перебивала Слона и спрашивала не без язвительности: а что, если они и в самом деле видят сон? Твоя кривая реальность — это то, что мы видим во сне? Слон не обижался, хоть я и чувствовала, что где-то на самых потаённых глубинах души он ёжится от моей беспросветной бестактности и тупости. Слон терпеливо разъяснял дуре, то есть мне: нет, кривая реальность вовсе не странные сны, несмотря на то, что между кривой реальностью и сновидениями наблюдается несомненное сходство. Однако, кривая реальность и сны похожи между собой примерно так же, как похожи печатная машинка и паровоз. Оба, и машинка, и паровоз, очень интересные явления. И при желании между ними можно обнаружить какую угодно связь и какое угодно родство. И на уровне житейского смысла: и то, и другое, — не более чем предмет. Самые обыкновенные вещи. И на уровне мечты: на печатной машинке некоторые люди создают великие романы, а паровоз увозит нас в дальние страны, навстречу необыкновенным приключениям. И всё же, несмотря на такое притянутое за уши сходство, паровоз остаётся паровозом, а печатная машинка — печатной машинкой. Точно также кривая реальность остаётся кривой реальностью, а сны — снами.
Однако, несмотря на все его обмолвки и объяснения, надо заметить, довольно путаные, я так и не поняла, о чем он говорит, пока сама не увидела эту его, слоновью, кривую реальность.
Это случилось года через два после моей последней встречи со Слоном. Конечно, я очень скучала без Слона. И других друзей, оставшихся в Москве, тоже не хватало. Но денег на поездку туда просто не было. Я всё вспоминала Слона. Особенно его слова, касающиеся не столько этой кривой реальности, сколько того, что он говорил про литературу. Дескать, я не сдамся, буду биться до последнего. Слон воспринимал своё желание писать как объявление войны миру. В этом мы с ним были похожи. Только я заранее интуитивно чувствовала, что проиграю. А Слон был убеждён, что бороться необходимо. Он верил. Он говорил: по большому счету мне плевать на то, что происходит и что обо мне подумают. Я хочу сражаться, хочу биться до конца, говорил Слон.
Кривая реальность открылась мне случайно. В тот день, какой-то мутный, лишённый цвета, я чувствовала себя очень неустойчиво. Я всегда так себя чувствую. Но в тот день — особенно. Две недели перед тем днем прошли как во сне. Неспособность связать и пару слов. Неспособность работать над своим «Сундучком». Да ещё и Ваня не хотел меня видеть. Я вдруг попала в ощущение безысходного тупика. Привыкла к этому ощущению и даже не пыталась выбраться из него. К тому же алкоголь, употребляемый чуть ли не ежедневно, окончательно вымотал мне нервы. Перед глазами вертелись одни и те же картинки, в каком бы месте города я не бродила. Одни и те же картинки: дом Вани, его комната, зашпаклеванные стены, так и не оклеенные обоями. До сих пор, наверно, не оклеили. Словом, одна и та же чепуха вертелась в голове. Я шла по улице. Потом я направилась домой, но вдруг оказалась в квартире на нулевом подвальном этаже, где обитало прежде всё моё семейство. Я, мать и отец. Все мы оттуда давно уже съехали. Там вообще больше нет квартиры. Теперь там находится продовольственный склад.
Но в искривлённой реальности я попала именно в ту квартиру. И это совсем не удивляло. Разве что (это показалось необычным) — чуть темновато. Тут бы мне самое время вспомнить слова Слона. Но их я не вспомнила. Было нелепое настроение. Полувеселье. Полудрёма. Квартира, заваленная множеством вещей. Словно кто-то куда-то переезжает. Причем переезд затянулся надолго. По углам беззастенчиво расположились ковры, свернутые в трубу. Я стояла в прихожей. Грязно. Но не потому, что ждала кого-то, к примеру, гостей. Просто стояла. Как во сне, в кривой реальности тоже не нашлось места объяснениям.
Большая картина маслом; она висит на пыльной стене. Зимний пейзаж. Почему-то он кажется мне знакомым. Возможно, это вид из окна. Откуда мне раньше часто приходилось смотреть. Не по своей воле, конечно, но приходилось. На заднем плане — хмурая серая пятиэтажка. Рядом ещё один высокий дом с крошечными квадратными окошками, не похожий на обитаемое помещение. Зато похожий на военный бункер. В просвете между домами (небольшая щель, трещина, но человеку среднего веса вполне реально сквозь неё просочиться) отчётливо виден кусок железнодорожных путей. С утра до обеда там обычно стоит поезд. Потому-то в просвет между домами и видно кусок зеленого вагона с широкой белой полосой. Видно вагон и примерно два окошка. Два. Может, три. Но на картине, висящей на стене в тёмной прихожей, нарисованы сумерки. Поэтому на картине поезда нет. Только голые пути. Но главное: деревья. Деревья есть и там, между домами. Есть они и во дворе. За безыскусной решёткой детского садика. Рисунок металлической решётки — простой, геометрический.
В основном ромбы. Рисунок решетки похож на течение моих мыслей. Мыслей о Ване. О Зине. И о других людях, которых мне удавалось почему-то любить, к которым почему-то по непонятной причине удавалось испытывать только нежность. Рисунок решётки, ограждающей периметр детского садика, напоминает сейчас эти мысли. Они довольно запутанные, и одновременно они простые. Мысли о людях, которые предавали своих лучших друзей. И всегда, через десятки и тысячи лет, будут вести себя точно также.
Мысли об этих людях. Мысли наполнены ненавистью и любовью. Но тут стоило бы вернуться к решётке. Решётка, несмотря на простоту, выглядит так, словно она находится на своём, только ей предназначенном месте мироздания. Ромбы, кружочки из алюминия, прилежно выкрашенные полинявшими белилами. И заостренные пики на самом верху, явно устроенные для того, чтобы посторонние не залезли на территорию детского садика. Деревья частично перекрывают решётку. Деревья и есть самое красивое из всего, что находится здесь. Самое правильное. Они смотрятся куда грациознее, чем фонарь на длинной ноге, слегка приподнявший свою узкую голову.
Стоит только внимательней приглядеться, и ты увидишь, как серьёзно умеют страдать деревья. Их печаль, как и печаль людей, не имеет никакого исхода; и люди, и деревья только мучаются, и точка. Впрочем, деревьям иногда удаётся преобразовать свою печаль в цвета. Особенно хорошо это получается осенью. Но и сейчас, и зимой, и весной…
Это всё было на картине в прихожей. Квадратной. Почти квадратной прихожей. И зимние сумерки (конец февраля), и деревья, и кусты, и ржавая труба, торчащая из земли. А потом хлопнула громко входная дверь. Хлопок, шлёпанье, звук, похожий на пощёчину, на то, как хлещут по слегка влажной потной щеке, хлещут от души, со всей силы. Дверь распахнулась, появился бывший муж в заляпанных грязью ботинках, я разглядела подробности. Пусть в темноте. С громадной сумкой, набитой картинами, изображающими по большей части безупречные лунные ночи. Вопрос: чья же картина, отнюдь не лунная ночь, висела на стене? Она ведь была слишком непродажной, чересчур переполненной деталями. Детский садик, торчащая из земли труба, железнодорожные пути на заднем плане. Второй вопрос: с какой стати возник муж, когда я точно знала, что он пять лет назад уехал в Мурманск, и с тех пор ни я, ни кто-либо из друзей его в глаза не видели?
Мелких подробностей, незначительных мыслей и крошечных ощущений нет. Каждая мелочь обладает своим величайшим секретом. Мусор — это просто вещи не на своем месте. Поэтому, увидев бывшего мужа, я нисколько не удивилась. Как не удивилась тому, что оказалась в квартире, где по всем допустимым объективным законам сейчас находился продовольственный склад; во сне и в кривой реальности недопустимо удивляться таким вещам. Не удивилась, несмотря на понимание, что склада здесь быть не может. Просто потому, что этого не может быть. Бывший муж сыпал словами: «Налей мне кофе, лучше очень горячий, потому что на бульваре было холодно, я замерз...» Да, он совершенно спокойно, в своей обычной утомляющей слушателя манере, заговорил про Восточный бульвар, где художники раньше выставляли свои картины и скульптуры. Он заговорил про друзей, про знакомых, про то, кто что продал и кто сколько пропил, но я знала, что с Восточного бульвара давным-давно всех выгнали.
А ведь прежде там, на бульваре, с грохотом падали на асфальт спелые каштаны, и алкоголики-художники бесцеремонно давили их ногами. А теперь, согласно указу городского мэра, там была запрещена всякая торговля. И ещё он что-то напевал, доставая из сумки на моих глазах, прямо в грязном коридоре, разнообразные предметы. Так возникла недопитая бутылка водки, кусок сыра, половина батона с изюмом. Срез батона смотрелся очень раскрошившимся. А он все требовал кофе, а потом еще и горячих щей. Какое-то время я не шевелилась, колебалась: то ли броситься на кухню, налить в старый алюминиевый ковшик щей, поставить на газ (прилипшие к половнику пластинки жира постепенно растворятся в бульоне, щи закипят, можно наливать в тарелку, а если добавить туда майонеза…), то ли бежать вон. Спустя минуту я пулей вылетела на улицу, где было темно, хоть и было точно известно: сейчас день. Улица выглядела абсолютно так, как всегда. Только цвет у воздуха и домов был такой, словно вам приходилось смотреть на все стекло. Я двигалась по направлению к коварному перекрёстку, где всегда было большое оживление: машины, автобусы, троллейбусы, люди. Сейчас — никого, только рядом я увидела со спины человека, с которым мы вместе учились в училище. Он переходил улицу в неположенном месте. Немного наискосок. Его нельзя было не узнать, потому что он всегда был очень уродлив; маленький, с большой головой. Густые черные волосы. Притом, что не был карликом, неизменно производил такое впечатление. Колмогоров, громко и радостно окликнула я. Но он не обернулся. Потом я разглядела на своей стороне улицы женщину, в ней что-то показалось не так, но, только проскочив пустой перекресток, я поняла, в чем дело. Её голова росла наоборот. То есть, женщина двигалась, также как и я, на север, в сторону центрального рынка, а лицо было со спины, поэтому я видела её лицо.
Оказавшись рядом с магазином «Ткани», я тут же забыла и про женщину, и про Колмогорова, и про бывшего мужа. Мысли повернули в другое направление; вдруг меня страшно заинтересовало, какое сейчас время года. Какое сегодня число. Я не останавливалась. Движение завораживало, дома смотрели на меня так, словно они со мной заодно. Должно быть, они и были заодно. Впрочем, они выглядели так (особенно окна), словно в них никогда не жили люди, словно дома всегда были отдельно, сами по себе. Или, по крайней мере, так, словно люди их навсегда покинули. Но во взглядах домов не прочитывалось ни презрения, ни высокомерия. Наоборот, они смотрели с любопытством, даже не пытаясь, это скрыть. Примерно с таким выражением назойливые журналисты смотрят на кинозвезд. Как будто дома давно не видели людей, и сейчас смотрели на меня, и старались что-то вспомнить из прошлой жизни, вспомнить о людях, которые поднимались когда-то давно по лестничным пролётам, плевали на зелёные стены подъездов, курили у форточек и коптили кухни скомканными ароматами своей утилитарной стряпни. Глядя на меня сверху вниз (да, они имели полное право чувствовать своё великанье превосходство), пятиэтажные дома улавливали что-то знакомое, что-то связанное с их собственным прошлым. Улавливали, но до конца вспомнить не могли, и думали только о том, что по улице сейчас передвигается существо другой породы, нежели они, дома. Я пробежала по театральной площади, мимо здания драматического театра; бетонная коробка, удивляющая своим уродством. Дальше была улица, переулок, поворот в парк, здесь растаял снег, повсюду обнажился асфальт. Грязный. Где-то текли ручейки. Чуть слева — целый поток воды. Он журчал, исчезая внизу, попадая вниз сквозь решётку канализации. Мёртвый черный снег ещё лежал кое-где, но выглядел ничтожно. Куски снега напоминали воскресенье, которое прошло впустую и никогда больше не наступит. Словно будут только непраздничные понедельники и вторники. Возле ларька «Шаурма», где на окошке для раздачи шаурмы и хот-догов мерцал ржавым светом внушительного вида амбарный замок, сидел на корточках мужчина. Он был одет в потёртую кожаную куртку. Хлястик на боковом разрезе отстегнулся и болтался просто так. Я остановилась.
— Привет, — сказал он, не поворачивая головы в мою сторону.
«Привет» прозвучало дружески. Примерно так выглядит книга, которую вы ещё не читали. Но за которой года два гонялись по букинистическим магазинам.
Оказывается, он запускал в ручей, льющийся прямиком в направлении центральной городской площади, бумажный кораблик. Знаете, такие иногда запускают дети. Вернее, так было раньше, в прошлом веке. Сейчас дети играют в новые игры.
Но у него был другой кораблик. Не тот, какой складывают в три действия. Все знают: если сделать такой кораблик большим, можно использовать его как кепку. Надевается при ремонте квартиры.
Когда я подошла совсем близко, смогла увидеть: кораблик, хоть и склеенный из бумаги, выглядел чересчур необыкновенно. С первого взгляда было ясно — утонет. Но почему-то я не испытывала жалости, или обиды, или печали. И тот человек, запускающий в грязную, мутную воду своё произведение, улыбался.
Таких корабликов я раньше не видела. Он был склеен целиком и полностью из бумаги, это было видно, кое-где в местах склейки проступили капли клея, похожие на капли смолы. Но это был не просто кораблик. Во-первых, не фрегат с парусами, во-вторых, не лайнер с трубами. Не яхта, не авианосец, не каравелла, не простая лодочка. А что-то среднее. С одного края бумажного корабля торчали белые картонные трубы, с другой стороны можно было ясно разглядеть паруса, малюсенькие спасательные шлюпки и верёвочные лесенки.
Мужчина установил кораблик на поверхности ручья, его пальцы намокли, и дно корабля тоже сразу промокло насквозь, белый цвет помутнел, почернел, как те комья мертвого снега, что всё еще лежали возле левого внешнего угла ларька «Шаурма». Мужчина чихнул. Я не смогла удержаться от улыбки. Минута, и он отпустил его; кораблик тут же погрузился в грязный коричневый поток ниже ватерлинии. Мы вместе наблюдали за тем, как несуразный корабль уплывает. Скоро мы уже не могли его видеть. Только крохотное белое пятнышко маячило далеко, возле главной городской площади, напротив ювелирного магазина.
После кривая реальность открывалась мне чаще. По крайней мере, я стала обращать на неё внимание. Впрочем, не слишком пристальное внимание.
Чтобы не спугнуть её. Глава 5. Ни с кем
Вот уже почти две недели Ващенко сам не свой. Он бродит в тех местах, где последние годы жила Тамара Кихнер.
Перед тем как исчезнуть. Он ходит по железнодорожным путям. И думает об одном и том же. Ему кажется, что она не умерла, не исчезла, не растворилась в пустоте. Ему кажется, она где-то есть. Ведь существует же в его голове такая серьезная версия, несмотря на наличие последней тамариной записки. Версия о том, что Тамаре до невозможности наскучил город, и она просто уехала. Нет, не в Москву (хотя и такой вариант окончательно исключать нельзя). Не в Москву (хотя и там он её себе отлично представляет, опустившейся, грязной, собирающей объедки где-нибудь в районе трёх вокзалов). А что, если она уехала в другой провинциальный городок? Уехала. И сейчас преспокойно живет там, устроившись на полставки библиотечным или школьным сторожем?
Вот Ващенко сосредоточенно об этом думает. И бродит там, где бродила она. Года два назад. Совсем недавно. Но это «недавно» для Ващенко не более чем пустой звук: их разделяет огромный промежуток времени. Его и Тамару разделяет время.
Каждое утро он прилежно оставляет в клетке у своей вороны еду. И он уходит из дома. Он мёрзнет, шатается в окрестностях железнодорожного вокзала. Повсюду метафизическая грязь, та самая грязь, о которой столько писала Тамара. Та грязь, о которой она зачем-то говорила с людьми, даже с посторонними, и никто не понимал ни слова. Повсюду бутылки, пустые сигаретные пачки. И каждая сигаретная пачка, и зажигалка, и пакет с наполовину стертым лицом американской девушки, — все они способны многое рассказать. Ващенко ходит по путям, и в голове вьются строчки Кихнер: «С некоторых пор я заметила, что стала редко смотреть на небо. Когда я выхожу из дома, пересекаю наш большой двор, засаженный высокими деревьями, иду мимо забора, — всё чаще смотрю себе под ноги. Иногда внизу, под ногами (люди туда обычно не смотрят) можно увидеть любопытные вещи. И предметы говорят больше, чем способны сказать даже самые умные люди. Я иду одна, ни с кем. Состояние «ни с кем», я к нему привыкла. И нахожу его очень приятным. Настолько приятным, что эта приятность одновременно завораживает и убаюкивает. Я достаю из пачки сигарету. Затягиваюсь. Там, чуть подальше, посреди заснеженного парка (кругом снег и снег, а ведь уже конец марта; скоро апрель, а снегу всё равно) гуляет тётенька с собачкой на поводке. У тётеньки на голове — щёгольская норковая шапка. У тетеньки, как и у шапки, важный и напыщенный вид. Они обе просто излучают уверенность в себе. Они находятся в абсолютной гармонии с миром. И гармонию может нарушить только катастрофа вселенского масштаба.
Удивительно, но когда я иду дальше, перехожу через железнодорожные пути, из моего сердца исчезает всё накопившееся там раздражение. Касающееся прежде всего людей. Оно уходит. И молодая мама с длинными обесцвеченными волосами (она качает коляску, чтобы ребёнок не проснулся), — мама тоже остаётся позади. Больше никаких мыслей. Никакой злости. Никаких позывов к самоубийству. Всё.
Только поезда. Пути. Нужно перейти через пути. Можно вприпрыжку бежать по шпалам, перескакивая через пустоты. В них грязь. Видно землю.
Можно двигаться в разных направлениях. Если ты будешь переходить через пути, сворачивая чуть влево, тогда ты обязательно выйдешь к вокзалу. А потом можно без труда дотопать и до исторического центра города.
Там парк. И не надо бояться. Раньше у парка была плохая репутация. Говорили, что там обосновался маньяк.
Ходили легенды. И не без основания. Потому что, когда мне было двенадцать, кажется, я его видела в парке. Нет, не кажется. Точно видела. Я собирала кленовые листья. Существует сентиментальный обычай, о котором все знают. Этого обычая, невзирая на все житейские обстоятельства, придерживаются маленькие дети. Влюблённые. И иногда (довольно редко) счастливые семейные пары. Осенью я собирала кленовые листья. Сухие. Коричневые, рыжие. С ржавыми пятнышками. А мужик подошёл. И говорил, и говорил на неизвестном языке: «Бур, мыр, тыр…» Потом отнял у меня букет, или я сама отдала его, или букет упал на землю, не помню точно. Вернее будет называть эти листья веником, а не букетом. Потому что всегда очень трудно выбрать самые красивые.
Тогда болтали, что маньяк обладает гипнотическим даром. Якобы, он воздействует на пострадавших силой своего взгляда. Вообще же много чего болтали (в том числе и мы, школьники; я ещё училась в школе). Вроде, смотрит он на человека, говорит ему что-то. А человек потом возвращается к себе домой и выпивает уксус. Или со всей дури бросает утюгом в голову соседа. Или, наоборот, собирает вещички и, не предупредив своих работодателей, не купив тёплых вещей, на веки вечные уезжает за полярный круг.
А сам маньяк в это время, натворивши таких-то дел, преспокойно проникает в квартиры пострадавших. И забирает все ценные вещи. И останавливает все часовые механизмы, какие только может обнаружить. И какие только можно остановить. Маньяк не испытывает угрызений совести. Совести у него нету. Он рыба по гороскопу, всегда жуёт чеснок, и глаза у него бесцветные и холодные. Понятно, не все рыбы такие, но маньяк типичная рыба, можно смело сказать: такой и должна быть рыба в идеале. Болтали, что маньяк живет в пятиэтажке возле парка. В доме с башенкой. С башенки штукатурка совсем осыпалась. В оконных проёмах на башенке давно не было стекол. Отверстия кто-то заботливо прикрыл фанерой. А шпиль, как ни в чём не бывало, всё пятился в небо.
Про маньяков. Да. Людям всегда кажется, будто их надо бояться. И вот люди боятся.
Но лично я отношусь к ним по другому. Разумеется, не к тем, кто убивает людей. Таких я тоже боюсь, конечно. Я про других маньяков. Вообще-то они не маньяки, просто люди для удобства их так называют. Люди склонны сваливать всё в одну кучу. Людям так легче.
Так вот, я говорю, что те маньяки, которые маньяками и не являются, мне даже нравятся. Потому что они странные. И не похожи на тех, кто регулярно делает салаты с майонезом по воскресеньям. Например, человек, который ходит углами. Или тот, что похож на змею. Потом, спустя много дней после передачи по телевизору, человек-змея всё мне снился.
Но это все, то есть железнодорожный вокзал, парк, где орудовал когда-то маньяк, центр города, чистая площадь с памятником вождю мирового пролетариата, — всё это будет, ежели переходить железнодорожные пути, при этом постепенно сворачивая влево. Но если ты будешь идти через те самые пути, только поворачивая вправо, ты увидишь совершенно другую картину.
Здесь город выглядит оборванцем. Настоящий оборвыш; никакого лоска. Всё так, как оно есть. Примерно так смотрит на нас собственное прошлое, если мы оглядываемся на него без ложной скромности. Мы оглядываемся и видим голую правду. Мечты о людях исчезли. Мы видим только самих людей, без тех дымчатых шлейфов, которые мы в этом прошлом напридумывали. Сейчас, оглядываясь на прошлое, видим только людей, и только пейзажи, и только квартиры, и только прихожие квартир, откуда в спешном порядке выпихивали нас те, кого мы любили. Всё очищено от заблуждений.
Да, люди, которых мы любили в прошлом, так сильно, что задыхались и сходили с ума, сейчас стоят перед нами, лишённые своих скорлупок. И романтических шлейфов. И своего обаяния. Всё исчезло. Только реальность. Только правда.
Здесь, поворачивая направо и направо, попадаешь сначала в железнодорожное депо, потом — в троллейбусный парк. Пути липкие от грязи. Кругом лужи. Свистят машины. Свистят поезда. Их свист, возбуждающий и резкий, рождает страх, рождает смутные надежды. Может, надежды на перемены.
Громадный локомотив; он гудит, мимо него страшно идти. Кажется, что на тебя вот-вот брызнет откуда-нибудь кипятком. Или сверкнёт аварийная электрическая искра. Надписи: «НЕ стой под СТРЕЛОЙ, это опасно», «Вход на лестницу — только для сотрудников депо». Вообще-то ходить тут запрещено. Везде поразвешена уйма табличек, запрещающих посторонним людям здесь расхаживать. Круглый такой знак: в нём чёрный силуэт человека, перечеркнутый жирной полосой».
Ващенко, поскольку много раз всё это читал, постоянно вспоминает о прочитанном. О прочитанном и о Тамаре. Даже сейчас, когда бродит по тем самым путям туда-сюда. Ващенко думает. Вот она, Тамара, написала про того маньяка в парке. Сколько раз сам Ващенко ловил себя на том, что он не любит сидеть на лавочках, и вовсе не из-за своего горба, как это может показаться. Нет, не из-за горба. Прежде, лет десять назад, Ващенко очень даже любил сидеть на лавочках. На симпатичном бульваре. Или на центральной площади. Просто сидеть на лавочке. А по соседству тусовалась молодежь со своим обязательным пивом, чипсами. И громогласным смехом. Ващенко спокойно сидел на лавочке, нисколько не переживая из-за того, что сидит он в одиночестве, нисколько не вспоминая про свой горб. Но потом, спустя годы, это ощущение непринуждённости ушло. Вот почему он подумал о том маньяке, о котором написала Тамара. Теперь сам Ващенко часто ловил себя на том, что больше не может сидеть на лавочках. Наоборот, чтобы просто покурить, ему приходилось заходить в какую-нибудь подворотню. Там-то он и курил исподтишка, словно убийца, спасающийся от преследования. Либо замышляющий очередное злодеяние. Ващенко полюбил стоять в грязных сумрачных подворотнях или в подъездах, тихонько наблюдая за проходящими мимо людьми, теми, что были с ног до головы выкрашены солнечным светом. Солнечный свет, он ведь как густая масляная краска, которой пользуются художники, — такой же назойливый, блестящий. С тем же приторным сладким, удушливым запахом. Но люди, за которыми наблюдал из укрытия Ващенко, ничуть не боялись нахального прилипалы; они охотно подставляли свои лица солнцу, щурились, улыбались. Вот так, думал сейчас Ващенко, привет, я уже веду себя как маньяк, я вычеркнут из царства людей.
Луна в последние дни выглядела особенно тревожно. Хотя никаких причин для тревоги у Луны быть не могло. Но кто её знает? Кто её поймёт? Это нам кажется, что Луне не о чем беспокоиться, думает Ващенко. И всё. А еще: всё-таки поезд был для Тамары Кихнер мифом. Точно. Поезд, железные дороги, пути, светофоры, гудки электровозов, шпалы. Она сделала из этого миф, в который сама поверила. Не сразу, но поверила. И вот вышло так, что для неё гудок паровоза, приближающегося с востока, или запах подсыхающей на солнце шпалы стал дороже разговора с каким-нибудь человеком. Каким-нибудь, любым, всяким человеком. Да, она любила поезда. И Ващенко любит поезда. Он согласен с Кихнер, что поезда создают иллюзию бесконечности. Но это ведь только иллюзия. И Ващенко никогда никуда не уедет навсегда. Для него гораздо удобнее наблюдать за пролетающими мимо вагонами из неподвижной точки. И если для Кихнер поезд был мифом, то у Вашенко свой миф. Его миф — это сама Кихнер.




Глава 6. Нет
Я говорю миру: нет.
Таким был её принцип. Так думает Ващенко. И ещё он думает вот о чём. Именно дурацкий принцип, именно ее маниакальная склонность к бесконечному строительству чего-то ирреального, то кривой реальности (придуманной Слоном непонятно с какой радости, а может, и просто ради прикола), то ледника, населенного микроскопическими снежными сапожниками, то рыб, катающихся на роликах, а у каждой по восемнадцать ног, — именно эта склонность постоянно отворачиваться от реального положения вещей, думает Ващенко, и мешала Тамаре закончить свой «Сундучок с романом». Впрочем, и не только «Сундучок», относительно крупную рукопись, но и другие, помельче. Они остались незаконченными. Так и было. А всё из-за того, что она слишком распылялась.
Ващенко понимает, что сегодняшний день придется провести впустую.
Сам он не пьет. Но знает, что Тамара Кихнер за последние годы из нормального человека превратилась в законченного алкоголика. Поэтому ему важно изучить.
Сам он не пьет, но сейчас, читая очередную главу «Сундучка с романом», намеренно ставит перед собой бутылку сорокоградусной настойки. Ващенко собирается хоть немного вникнуть в состояние опьянения, о котором зачем-то столько сочиняла Тамара Кихнер. Ее зависимость от спиртного стала, в какой-то момент очевидной. Скажем так, очевидной для общества. Особенно в последние годы перед ее исчезновением. Размышляя над этим, наливая в стаканчик настойку, Ващенко читает: «Постоянные эксперименты с расширением сознания (таблетки, алкоголь, прыжки с огромной высоты без белых страховочных ниток) не проходят даром. В один прекрасный день ты осознаешь, что начинаешь влипать. Ты стоишь на площадке, у себя на работе. Вниз идет лестница. Если смотреть в окно, увидишь банк на другой стороне улицы. Он закрывает солнечный свет. Но можно и не смотреть в окно, а можно смотреть куда угодно. Ты всё помнишь. Здесь место для курения. Здесь раньше курили журналисты. Они были твоими друзьями, не вот уж прям какими, но друзьями всё-таки. А теперь их нету, потому что газету перевели в другое здание, которое к тому же торчит в противоположном углу города. Город, он ведь как комната, квадратный, у него четыре угла. Журналистов нет, но место для курения осталось, ты стоишь, куришь, коридоры пустынны, не слышно смеха. Журналисты любили выпить, почему много и смеялись. Тебе было весело. Потому что ощущение, что где-то поблизости, скажем, через две комнаты, между делом и неделом смеются, флиртуют, строят друг другу глазки твои друзья, тебя не покидало. А теперь их нет, ты стоишь на грязной площадке. Возле урны, допотопной, выкрашенной разбавленной зелёной краской. Различимы ошмётки, сгустки краски и даже следы, оставленные грубой щетиной малярной кисти. Следы похожи на царапины. Раньше в этой урне всегда можно было увидеть пару-тройку пустых банок. Из-под джин-тоника. Я даже знаю, кто из них пил. У главного редактора газеты была такая невинная особенность: утро он всегда начинал с баночки. Одна баночка, вторая, и так далее. А теперь его, как и прочих журналистов, тут нет, и, следовательно, нет баночек в урне. Не то чтобы ты внимательно смотрел, что там, в этой урне. Просто, когда ты куришь, ты стряхиваешь пепел в урну. Потому-то и видно, что там. И вот сейчас баночек нет, и ты вдруг вспоминаешь, что твоих друзе в этом здании нет больше здесь. И вот ты стоишь и просто куришь, на площадке сыро.
Но есть и главное. Ты впервые за много лет замечаешь, что на металлической черной решётке (рисунок геометрический, такой простой, что проще не бывает), висит паутина. Ты видишь паутину, и ты думаешь о том, что неслучайно раньше её не замечал.
А сейчас настала нужная минута. Возможно, твоё одиночество стало очень густым, как раз таким, как надо. Для того, чтобы замечать мелочи. Разумеется, ты и прежде замечал мелочи, проходя по коридору, ты видел, что от стены отвалился кусочек, что у женщины, работающей в издательском доме, потерялась одна серёжка (или же она её умышленно не надела, но для женщины за пятьдесят такое выкаблучивание по меньшей мере странно). Сейчас и на мелочи ты смотришь иначе. Ты видишь паутину, а раньше бы точно её не заметил, потому что были друзья, они всегда отвлекают от сокровенных мыслей, невозможно сосредоточиться, сейчас-то их нет. Не мыслей, а друзей. Да к тому же ещё паутина очень тонкая. Чтобы её увидеть, надо смотреть внимательно, надо отключиться от переживаний и просто смотреть на мир. Только тогда ты ее и увидишь. Паутиночка в углах решётки. Хрупкая, и её мало. Ты смотришь, смотришь, время льётся, ты неспешно докуриваешь свою сигарету, и вдруг ты задаешь себе вопрос, а где же живут пауки. Слово «пауки» для этих созданий не очень подходит, ведь если паутина столь хрупкая и так её мало, выходит, что и пауки совсем маленькие. Настоящие паучки. Малютки. Возможно, они даже больные. Может, у них болят ножки, или они заражены неизвестной науке инфекцией, или им просто плохо в скучном коридоре, где всегда (года два, но два года — это долго, это почти «всегда») идёт ремонт? Ведь паутина — дело ответственное, а их паутина наспех соткана в этом коридоре, где все к тому же курят. Из-за чего сложилась нездоровая экологическая обстановка. Ты задаешь себе вопрос: а где живут паучки? Стены-то вокруг гладкие. Но ты пристально вглядываешься в то, что тебя окружает, и минуты через две понимаешь, где они, скорее всего, прячутся. Там есть крошечные щели. Между гладкой, давным-давно выкрашенной поверхностью стены и решеткой. Маленькие щели, но там вполне могут жить припеваючи несколько пауков. Или один паук».
Ващенко неспешно поднимает глаза от бумаги с написанными на её поверхности буквами и смотрит в окно. Буквы на бумаге написаны шариковой ручкой, чернила чёрные, стержень стоит восемьдесят копеек, стержни продаются в киосках союзпечати. Недолгое время Ващенко помнит о буквах и о стержнях. Но воспоминание недолговечно, возможно, его возраст равняется сотой доли секунды. А потом Ващенко просто смотрит в окно. На веревках плещется постельное бельё. Белизна из породы тех, что режет глаз. Сейчас Ващенко хочет думать о прототипах. Нет-нет, он всё понимает, он насквозь видит, почему она слепила это философское неуклюжее рассуждение про паучков. Про то, что наконец-то их заметила в том коридоре, где толкалась несколько лет, но ничего не видела. Людям вообще это свойственно: они пялятся во все глаза, но ничего не видят. Ващенко прислушивается к звукам. Мелодий нет, зато ему необходимо отключиться на окружающий мир. Мир вокруг большой, и точка. Пусть сейчас в распоряжении Ващенко только комната в коммуналке, но ведь это мир. На кухне соседка включает магнитофон, ставит кассету группы «Уматураман». Кассета самая что ни на есть дешевая, купленная на соседней распродаже. Внутренний разговор, который сам с собой ведёт Ващенко, вдруг обрывается. Он вдруг вспоминает о том, что он горбун, причём вспоминает об этом как о недостатке. Как об ущербности. Он думает о том, что много лет не опускался до такой банальности. Он много лет не вспоминал про свой горб, вот так, в ракурсе обычных человеческих представлений. Голова у Ващенко всегда была занята другим. Есть ли время на глупости? Чтобы думать о том, будто всё в жизни зависит от чего-то внешнего? Да, такого с Ващенко не случалось уже давно. Наверно, также долго, как Тамара Кихнер не замечала паутинки в коридоре у себя на работе, в том месте, где обычно курят, рядом с урной.
Ващенко думает: какая разница, кто как живет, какая разница, кто сколько пьёт, а кто-то, может, вообще не пьёт? Одни люди умеют размышлять, другие начисто лишены такого божественного дара. Одни разговаривают, другие молчат. Но какая разница? Кто как выглядит, кто во что одет. Кто во что горазд. Какая разница, какая обложка у книги? Главное – то, что внутри.
Ващенко слушает «Уматурман» и одновременно понимает, что соседка жарит на сковородке яичницу. Раздаётся то ли шелест, то ли вздох, то ли нечто такое, о чём люди обычно говорят: «Яичница шкворчит». Ващенко думает, вот ведь, «Уматурман», это такая музыка, которую можно слушать как фон, пусть и хорошая музыка, слушать, и одновременно стирать бельё, и жарить на сковородке, и плотненько закрывать кран на кухне. Ощущение прочности, устойчивости, закрытости, оноочень приятное. А бывает такая музыка (Ващенко знает), которая никогда не позволит отвлечься на повседневные дела, которая словно говорит тебе: сиди, ничего не делай. И слушай.
Ворона ворчит, соседка возится на кухне, а Ващенко размышляет о прототипах. С Левицким всё ясно, и Ващенко точно знает, что скоро поедет в Москву, чтобы увидеть человека, который был прототипом Слона. Две причины для поездки: увидеть Левицкого, то есть Слона, и забрать у него письма, написанные рукой Тамары Кихнер. Если так не отдаст, то можно купить. А была ещё и Бродская, подруга Кихнер, которую бесило, что её фамилия откровенно похожа на фамилию одного гениального поэта. И это не потому, что она была обывателем. Наоборот, Бродская прочитала всё, что только возможно прочитать. И даже больше. Она, если, конечно, как следует её попросить, могла сутками читать наизусть стихи. Чьи, зависит от слушателя. Дело вкуса: если её просили говорить отрывок из Пруста, она шпарила страницы Пруста, если просили Ахматову, то Ахматову. Стихотворений сорок Ахматовой она точно знала. Но Бродская интересовала Ващенко в другом ракурсе. Пусть Бродская была ненормальной, пусть знала наизусть стихи, но она ведь зарабатывала большие деньги, и именно она всегда пилила Тамару за то, что та сидит на одном месте, в крошечном провинциальном городке. А Тамара однажды взяла и просто счезла.
Всё же, если вернуться к Бродской, к тамариной подруге, чью личность Ващенко будет изучать и изучать, забывая про свой горб, то тут уж надо сказать: она набивала свой московский холодильник до отказа, так, что дверца морозильника не закрывалась до конца. Потому что там, внутри, и пельмени, и полуфабрикатные котлеты, и обескрыленная курица. Поступать именно так заставляло Бродскую воспоминание о тяжелых временах. Разумеется, она прочитала чуть ли не все библиотеки мира, только это мало что дало ей, и она старается ничего не помнить, она старается отбрасывать воспоминания, как шелуху от семечек.
Но Ващенко и Тамара, они действуют иначе. Они запихивают в холодильник своей памяти свои собственные воспоминания.
Ващенко только что помешали думать. В комнату входит соседка и говорит:
— Привет. Знаете, я ни разу не видела, чтобы вы плакали. Глупо, когда говорят, что мужчины никогда не плачут. Якобы, нельзя мужчинам плакать, они сильный пол. Тем более, мужчина не должен плакать при собственной дочери.
Ващенко слушает, потом думает о том, что соседка к нему вломилась просто-напросто без стука. Вообще, подобная бестактность ей не свойственна. Но иногда на неё находит.
Ващенко отвечает:
— А у меня была подруга, которая очень любила смотреть, как возятся в трёхлитровой банке улитки. А я не плачу, потому что плакать мне не о чем. И странно, давайте уж на "ты", потому что столько лет живем вместе под одной крышей.
Соседка говорит:
— Ладно. Соседка смотрит на ворону. Ворона под взглядом соседки слегка нервничает. Но не сильно.
Соседка говорит:
— Ты живешь один. И не пьёшь. Это непонятно. Сейчас все мужики пьют.
Она лениво смотрит на бутылку настойки, которая стоит на столе. Половины настойки уже нет. Ващенко её выпил как-то незаметно. Чуть подумав, соседка добавляет:
— Только вот сегодня выпил.
Ващенко непонятен ни предмет разговора, ни то, зачем пришла соседка. Но делать нечего, приходится разговаривать. Ващенко спрашивает:
— Тебе налить?
Соседка отрицательно и чересчур энергично мотает головой. Потом она говорит:
— И ты никогда не разговариваешь сам с собой. Ты живешь очень тихо. Даже с вороной не разговариваешь. А я, признаться, люблю разговаривать сама с собой. Просто потому, что люблю поговорить.
Ващенко думает: как там сказано у Платонова, что-то вроде, разговор с самим собой — большое искусство. А говорить с кем-то другим и дурак сможет. То, что соседка любит говорить с собой, есть признак развитого интеллекта. И большого ума. Но Ващенко ничего не отвечает ей, и тогда она говорит:
— Если ты будешь всегда молчать, тогда твоя ворона никогда не заговорит, знаешь ведь, что они могут говорить. Повторяют за хозяином слова, и даже целые предложения.
Ващенко пожимает плечами и говорит:
— Моя ворона не из породы говорящих. А почему тебя удивляет, что я никогда не плачу? Ты думаешь, если я горбун и живу один, значит, мне плохо, и я должен плакать?
Соседка явно смущается и отводит взгляд в сторону. Её взгляд отрывается от неё самой и шарит по стене. Взгляду точно не нравится стена, обои грязноваты, но делать нечего, взгляд сам себе не хозяин. Соседка говорит:
— Я и не думала про твой горб. Я, кстати, вовсе не считаю тебя уродом. Просто мой сын тебя побаивается, и точка. А ты никогда не думал о том, чтобы выпустить ворону на свободу? Никогда-никогдашеньки, ни разу?
Ващенко отвечает:
— Нет.
Потом, немного подумав, добавляет:
— Ей не нужна свобода.
И думает про себя: ворона и так свободна. Соседка спрашивает:
—— Откуда ты знаешь?
Ващенко надоела соседка. Видимо, та это чувствует. Она пятится к двери и говорит напоследок:
—— На самом деле я пришла пригласить тебя на день рождения. Приходи ко мне завтра в комнату. У меня завтра день рождения. Я собираюсь испечь оладьи с мясом, знаешь, такие вкусные. Приходи. Пока.
Ващенко кивает, соседка выходит, и дверь за ней хлопает. Неожиданно громко, что звучит как вызов, почти как плевок в душу, почти как оскорбление. Но соседка уж точно не хотела хлопать дверью, наоборот, Ващенко понимает, что она старалась закрыть дверь как можно мягче. Но дверь ей неподвластна, и она её так громко закрыла из-за сквозняка. Когда в доме сквозняки и распахнуты настежь форточки, двери всегда хлопают.
Причём тут ворона?
Через полчаса соседка, опять без стука, входит в комнату Ващенко.
— Я тебе, наверно, надоела?
Ващенко безмолвно пожимает плечами. Дескать, надоела, но что делать?
— Я хочу, знаешь, сказать. У тебя комната похожа не на человеческое жилище, а на логово. Знаешь, логово, где обитает кто-то крупный и молчаливый.
Ващенко говорит:
— Ну и что. Не вижу в этом чего-то зазорного. Человек не слишком отличается от зверя. Ему хотелось бы так думать. И он старается себя в этом убедить. Ну да. А на самом деле человеческие привычки и звериные не больно-то отличаются.
— Ну ты даешь. Я тебе историю расскажу. Только приготовься слушать как следует, она длинная.
Как только соседка произносит последнее предложение, Ващенко тут же решает пропускать всё, что она скажет дальше, мимо ушей. Соседка ставит руки в боки, облокачивается спиной о стену. Видимо, ей так удобно. И начинает рассказывать:
— У меня был знакомый, который всегда носил с собой черепаху. Выходя из дома, в магазин или на работу, в зоопарк (где и без того полным-полно черепах) или в гости к своим многочисленным друзьям, он всегда брал с собой черепаху. Тебе может показаться, что, раз он таскал ее с собой, он её очень сильно любил. Многие так думали. Но он носил ее бесцеремонно. Он носил её всегда в картонной коробке из-под торта. Ей там было удобно, потому что коробка была удобная и большая, а черепаха маленькая. Вот только он мог, например, размахивая коробкой от полноты жизни (люди, которые много радуются, часто размахивают руками), стукнуть коробкой о фонарный столб, мог совсем уронить коробку, мог, приходя на своё рабочее место, как попало поставить прямо на холодный пол между письменным столом и холодильником. И даже не открыть, не выпустить черепаху, чтобы она могла хоть чуть-чуть поползать, поразмять свои косточки. Один только плюс: он никогда и нигде не забывал коробку с черепахой. Даже в кафе, выпивая пятничный чай с коньяком, после чего голова у него начинала кружиться как колесо обозрения в крупном дымном городе, он её не забывал. И снова тащил с собой. Но можно ли из этого сделать вывод, что он её любил? Не знаю. Сам, может быть, он так и считал. А что думала черепаха, неизвестно. Наверно, ей было там неплохо, потому что она приноровилась слизывать остатки крема, то шоколадного, то жирного сливочного, которые в коробках из-под торта всегда прилипают к стенам, дну и крышке. И можно ещё собирать крошки. И черепаха была необычная, потому что она любила крем и сладкие крошки, а обычные черепахи едят свежие капустные листья и нарезанный круглыми поперечными дольками огурец. Тоже обязательно свежий. А эта вот ела остатки торта. Скажем так, доедала за хозяином. А сам хозяин был толстяк. Причем растолстел он до невероятных размеров. Каждый вечер он покупал себе торт и за вечер его съедал. Всякий раз он стремился покупать разный торт, но возможности кулинарии в маленьких городах далеко не так безграничны, как может показаться на первый взгляд. К тому же за годы поедания тортов у толстяка появились предпочтения. Он, как и на старте своего преображения, покупал и съедал разные торты, но за неделю перед смертью стал покупать только «Киевский с изюмом» и «Прагу». Всякий знает, что торт «Прага» — очень вкусный торт. Любому известно. Так что, ничего удивительного. А у черепахи он не спросил, какой торт больше нравится ей. А если бы и спросил, то ответить-то она всё равно не смогла бы. А может, и смогла бы. Но, поскольку толстяк не спрашивал, она и не отвечала. Молчала себе и молчала. Молчание —— золото. Из-за того, что толстяк так растолстел, над ним стали смеяться все друзья. Они пытались его пристыдить. Дескать, куда ты так растолстел, плохо же, так не делают. Можно разве так. Но толстяк только улыбался им в ответ и продолжал каждый вечер съедать свой торт. А друзья всё подтрунивали над ним и пытались обхватить его за талию, но талия была уже необъятная, точнее, её просто не было. Особенно громко смеялись двадцать две бывшие невесты толстяка, которых он в прошлом бросил всех до одной. Они, когда он их бросил одну за другой, в те стародавние времена, когда он ещё не был толстым, не носил черепаху, а носил модные черные костюмы, проливали горючие слёзы. Эти бывшие невесты, которые были тогда, давно, не бывшими, а просто невестами, названивали ему по телефону круглые сутки. И писали письма, забыв о гордости. В результате телефон у него дома громыхал почти безостановочно. Но он все же их бросал. А теперь, видите ли, когда он стал толстяком, они начали подтрунивать над ним. И фамильярно похлопывать по плечу, будто он сделался их закадычным другом. Да ещё и стали давать советы, как похудеть. Они сами повыходили замуж, у них были дети, были приличные коляски и школьные портфели. Но они не потеряли своего утончённого вида. И по-прежнему ходили на девятисантиметровых шпильках. И красили ногти. Но толстяк не слушал их советов, ел на ужин торт и скоро умер. Всем может показаться, что он умер от рака желудка, от обжорства или от чего-нибудь такого. Подавился чем-то. На самом же деле он заснул и не проснулся. А диагноз так и не установили. А черепаху взяла себе вместе с последней коробкой из-под торта медсестра, которая приехала вместе с другими врачами и медсестрами на скорой помощи. Черепаху решила себе взять только одна медсестра, хотя их было три. Но две другие медсестры не захотели, и, если уж говорить совсем откровенно, им даже мысль и даже половинка подобной мысли в сердце не приходила.
Соседка заканчивает рассказ. Ващенко понимает: пока она рассказывала, он почти успел заснуть.Она уходит, не прощаясь, и на сей раз дверь не хлопает. Ващенко думает, у неё завтра день рождения, надо не забыть, она сказала, что будут оладьи. Ващенко ложится спать. Ворона не спит всю ночь. Сегодня плохая погода. Но возможно, ворона не спит не поэтому.


























Глава 7. Некто
Под утро, где-то в полчетвёртого, Ващенко выходит на улицу. Он спит с открытыми глазами. Он страдает обыкновенным лунатизмом, но не знает об этом. Иногда он ходит по ночам. Сейчас он огибает дом, в котором живёт, дважды. Он не спотыкается и не вытягивает вперед рук. Так на старинных фламандских картинах, не поддающихся гниению, испокон веку ремесленники от живописи изображали лунатиков. Ващенко идет, глаза у него закрыты, и ему снится сон. Ему кажется, что он идет по склону холма. Дальше, чуть вниз и вдаль, — долина. А ещё дальше два леса, расположенных друг против друга. Один лес и второй. Их разделяет овраг. Но неглубокий. Всё освещается мягким предзакатным светом. Один лес смотрит на другой. Они глядят друг на друга. И не замечают Ващенко, который медленно приближается. В одном лесу вместо листьев на каждом дереве висят письма и пустые, распечатанные конверты с отчетливыми вензелями аккуратно выписанных адресов. В другом лесу на всех деревьях и кустах висят использованные железнодорожные билеты. Все билеты — только на плацкартные вагоны. Один лес и второй, они не держат друг на друга зла и неприязни, но относятся к своему соперничеству и к своей похожести с легкой иронией. Тот лес, где на ветках висели письма, считал себя аристократом духа, ибо смешно даже думать: разве может мятый бледно-коричневый билет, к тому же с оборванным проводницей краем, сравниться с письмом?
Ващенко просыпается и обнаруживает себя сидящим на кухне, на стуле, за кухонным столом. Он не помнит о том, что выходил из дома и даже обошел его два раза, и не помнит сон. Здесь, на кухне, соседка только что жарила мясные котлеты, хотя вчера, как припоминает Ващенко, обещала сделать оладьи.
На столе сидит таракан. Он сидит подбоченясь, по-пушкински поджав щёку лапкой. В другой лапке он держит малюсенькое гусиное перо. Это довольно известная поэтическая поза, которая говорит посторонним наблюдателям, что вдохновение пришло. Кажется, таракан с минуты на минуту непременно напишет что-нибудь этакое. Но на кухонном столе нет бумаги.
И тут Ващенко просыпается во второй раз. На сей раз и дураку ясно: он окончательно проснулся.
Ващенко видит котлеты на сковородке. На плите. Но раньше, чем он успевает их разглядеть, он угадывает их запах. Ему ничего такого не хочется, он медленно перебирает в уме воспоминания о разной еде. Точно так дети перекладывают с места на место камешки. Он вдруг понимает, что ему хочется запеканку. Ту самую, которую обычно нарезают квадратными кусками. Ващенко часто ел её в детском садике, когда был маленьким. Верхняя корочка всегда выглядит слегка подгоревшей. Коричневая. Лет двадцать Ващенко не вспоминал про запеканку, её вкус почти стёрся. Но сейчас он думает, что с удовольствием съел бы, предварительно намазав верхний слой сгущенным молоком, безразлично, густым или сильно разбавленным. Ващенко вспоминает вчерашний рассказ соседки. Его мысли поневоле переключаются на черепах. Хотя рассказ ему не понравился, и он сам не поймёт, почему. Он знает: в Лондоне в начале девятнадцатого века у торговцев была привычка высаживать черепах в витрины магазинов, где продавались ткани. Черепах почти всегда высаживали на клетчатый, темный твид. Но клетка была сложная, затейливая, потому она и оттеняла строгую поверхность черепашьих панцирей, чьи бугорки и углубления напоминают выгнутую плитку шоколада. С делениями на дольки. Кроме того, черепахи, как всем известно, бегают, и они вполне способны привлечь внимание скучающей публики, которая в те давние-предавние времена прогуливалась вдоль витрин магазинов. По самым холодным улицам Лондона. Черепах высаживали не только на твид, но ещё и на вельвет. Безобидные зверьки ползали по любой ткани. На дух не переносили они лишь новомодные китайские ткани. А всё другое нисколько не мешало им задумчиво бегать взад-вперед, потому что по натуре своей они очень терпеливы. Говорят, что черепахи всегда видят спокойные сны, никогда не кричат, внезапно вскакивая среди ночи.
Сейчас, просиживая стул на кухне, Ващенко думает о черепахах. Сколько о них насочиняли писатели. Герой Гюисманса зачем-то (Ващенко, как ни бьётся, не может вспомнить его имени), инкрустировал панцирь своей черепахи всякими полудрагоценными камнями. Топазами, халцедонами.
Ващенко возвращается к себе в комнату, кормит ворону. Сейчас надо идти за билетом. Он собрался в Москву, у него предварительная договоренность с Левицким. Ващенко недавно звонил Левицкому, обнаружив его номер в записных книжках Тамары. Номер оказался длинным, с великим множеством двоек. Когда Ващенко звонил, он не представился, но сказал, что в его распоряжении находятся почти все рукописи Тамары. Левицкий согласился встретиться. Почему-то сразу.
И вот сейчас Ващенко надо купить билет. Ему интересно увидеть Левицкого. Интересно, только вот одновременно он почему-то испытывает чувство стыда и мучительной неловкости, почти брезгливости. Ему неловко увидеть человека, которого всегда любила Тамара. Ващенко думает: если она жива, точно до сих пор любит его, считая за гения, и всё её мысли переполнены Слоном. То есть Левицким. Ващенко понимает, Левицкий — всего лишь человек. Слон — гораздо больше. Слон, которого выдумала Тамара Кихнер, исключительно для того, чтобы носить такой вот образ под сердцем. Она и носила его. Образ Слона, человека, подарившего ей кривую реальность, и много чего ещё подарившего. Но Ващенко понимает, её образ был прекраснее, чем любой человек, поэтому ясно, что рано или поздно она стала страдать. Она заболела от этой разницы между своим Слоном и между живым, обыкновенным Левицким. В чем-то, может, Левицкий и необыкновенный, только вот Ващенко хочет убедиться в этом собственными глазами. И к тому же купить письма Тамары, адресованные Левицкому. В телефонном разговоре Ващенко сказал об этом. Но Левицкий ничего не ответил. В трубке повисло неопределенное молчание, похожее на смысл, который всегда можно найти между строк в японских хокку. Потом Левицкий сказал, дескать, я согласен с вами встретиться, назначайте время и место, а насчёт писем поговорим там.
Ващенко заходит внутрь. Теперь он в бетонной коробочке вокзала, до предела набитой чертями. Ему не по себе, он готов вжаться в собственный горб. Горб и гроб — вещи разные, но Ващенко умеет вжиматься в свой горб, когда то, что окружает, кажется ему чрезмерно грязным и переполненным человеческими переживаниями. Ващенко читал у Тамары где-то, он не помнит, в каком рассказе именно, дескать, вокзал — самое подходящее место для слёз, и каждый вокзал пропитан слезами примерно также, как банная губка пропитана мыльной пеной. На мраморном полу, в котором там и сям не хватает кусочков мрамора и, следовательно, таращится пыльная чернота, зияют дыры. Троллейбусные билетики. Сумки. Убогие красные креслица в зале ожидания, притом, что за их убожеством не видно людей, с тупой терпеливостью дожидающихся своих поездов. Люди редко берут билет в один конец, обычно покупают сразу «туда-обратно». А всё потому, что прикипают к одному месту. Привычки: знакомый бар на твоей улице, знакомый хлебный ларёк, где ты обычно покупаешь полбатона с изюмом, опостылевшая контора, куда ты приходишь с радостной улыбкой только в день зарплаты, ну и, может ещё в тот день, когда вечером у тебя свидание, засиженные мухами подоконники подъезда в твоей родной пятиэтажке, той, что того и гляди развалится.
Ващенко встаёт в очередь. Эта очередь в кассу не просто длинная, а длиннющая. Ващенко понимает, что ждать придётся слишком долго. Возможно, лучше прийти в другой раз. Однако он остаётся на месте. Он стоит за сутулой девушкой. Ее волосы завязаны в хвостик и обесцвечены перекисью водорода. Мимоходом Ващенко отмечает, что на девушке бледная розовая кофточка, которая почему-то напоминает ему вид с чужого балкона. С того балкона он любовался на дождливый незнакомый город. Это было давно, Ващенко не помнит, когда. Пока Ващенко стоит в очереди, он позволяет себе слабость: погружается в размышления.
Они движутся как черепахи. Он вспоминает, что не успел додумать про черепах, увековеченных в литературе. "Возвращение в Брайдсхед" — там снова черепаха. Кажется, аристократам всегда нравилось издеваться над этими безответными животными, думает Ващенко. В романе Гюисманса черепаха, инкрустированная множеством топазов, опалов и хризолитов, дня через три умерла от непосильной тяжести, не в силах и дальше таскать на спине собственный панцирь. А в романе писателя Ивлин Во черепаха просто исчезла. В день помолвки жених подарил невесте черепаху. На ее панцире дотошные ювелиры запечатлели имя "Джулия", выложив каждую букву алмазами. Через месяц черепаха пропала. Никто не знал, куда она делась. Однако автор довольно прозрачно намекает: черепаху украл Себастьян, младший брат Джулии, известный своей роковой склонностью к спиртному, почему вся семья старательно прятала от него деньги и графины с крепкими напитками. Вот Себастьян и украл черепаху. И хоть в романе об этом не говорится ни слова, тем не менее всё написано так, что и дураку ясно: в исчезновении черепахи повинен Себастьян, и только Себастьян.
Мысли про черепах, ни к селу, ни к городу возникшие в голове Ващенко, отступают. Возвращается Тамара Кихнер. Очередь за билетами слишком длинная. И он, пока очередь потихоньку двигается, смотрит в спину девушки с хвостиком и проговаривает про себя один отрывок, написанный Тамарой, который он помнит слово в слово. И так время движется быстрей. А когда он окажется перед окошком кассы, он произнесет положенные слова. Он всё помнит, он помнит, на какое число ему нужен билет, и туда, и обратно. А уж нижняя полка будет или верхняя, ему без разницы. Пока же Ващенко неслышно проговаривает слова Тамары: "Оказавшись между двумя составами, товарным и пассажирским, я всё же не понимаю, почему они так со мной поступили. Почему так всегда поступали любимые люди, друзья, знакомые. Беспокоит даже не Ваня, о котором я теперь так редко вспоминаю, думаю только в связи с немногими вещами. Предметы и запахи, но не слова, не эмоции. К тому же ведь Ваня даже не был мне другом. Просто знакомые, их так много, я всегда их лелеяла; надо думать, и они что-то делали ради меня. Но сейчас, вот уже года три, несмотря на непрекращающееся мерцание людей возле меня, всё равно по большей части думаю о Слоне и о Вике. О том, как они поступили. Ведь то, что они сделали, нельзя назвать случайностью. Это поступок. Это либо осознанное, либо неосознанное уничтожение меня. Они, Слон и Вика, меня просто стёрли. Никогда не думала, что такое может случиться. Тем более, со мной. Всегда полагала, что это киношная ситуация. Стерли, словно я была в их жизни карандашным наброском, нарисованным самым простым, самым серым карандашом. Такой рисунок в два счета можно стереть, хоть с бумаги, хоть с картона. А цветные карандаши плохо стираются. Вика и Слон стерли меня, словно обыкновенный рисунок. Рисунок я, может, и обыкновенный, но всё-таки ещё и живой человек. Три лучших друга. Оказывается, что из нас троих так думала лишь я. Они, видимо, легко всё забыли, несмотря на то, что произошло с нами, несмотря на все жертвы, какие мы принесли друг другу. Я точно помню, каждый вырвал свое сердце и притащил его другому на подносе, так поступали уважающие себя ацтеки: «…и пламенеющее сердце лежит на каменном щите». Вика и Слон. И я. Теперь получается, что я пишу о них отдельным предложением. А о себе — другим. Прежде сочинилось бы так: "Вика, Слон и я". Даже не верится. Если бы три года назад кто-нибудь сказал мне, что Вика и Слон забудут обо всём, забудут о нашем тайном договоре и о нашей безупречной вере в кривую реальность, я бы рассмеялась такому человеку в лицо. А теперь так и есть — Вика и Слон вместе. Я же — сама по себе, словно остров, отломившийся от большого, неизвестно географам материка. Вот этим материком и были мы, все трое, а отважные мореплаватели не открыли его по той простой причине, что материк находился слишком далеко от обитаемых земель. Кроме того, чтобы обнаружить наш материк, надо было плыть по океану с открытыми глазами. А ведь любому школьнику известно, что мореплаватели всех времен и народов всегда путешествуют с крепко закрытыми глазами. Открывать глаза им запрещено под угрозой смертной казни. А уши у них заклеены воском. Впрочем, это отступление. Речь сейчас не об ушах. Речь о том, что от материка, в чью землю вросли ногами Слон, Вика и я, отделился остров неправильных очертаний. И вот он плывёт сам по себе, отдельно. И в его подсознании живёт настойчивая мысль о том, что прежде он был частью большой земли. И он всё время оглядывается. И смотрит на материк, забыв про всяческую гордость. Над островом вьются белые мошки.
Я работала продавцом билетов в зоопарке. Почему они, Слон и Вика, так поступили со мной? Впрочем, возможно, они просто перестали меня замечать. Примерно год назад я работала продавцом билетов. Подобная работа — самое то для меня. Нельзя отвлечься ни на минуту, иначе придется выкладывать денежки из собственного кармана. Кстати сказать, пустого. Как там у Земфиры: "Случайно падали звёзды в мои пустые карманы…" Не люблю знак многоточие. А раньше так его любила. Ставила везде, даже там, где не надо. И скобки, которые раньше обожала, сейчас тоже не в почете. Мне кажется, любая мысль и любое наблюдение, словом, каждая мелочь, достойны отдельного предложения. И нечего кокетливо укрывать их за скобками. Ну а что мне сейчас нравится? Я отвечу. Короткие предложения. В них есть недосказанность и непонятность. Одновременно надо бы, чтобы предложения были простыми. Но так не всегда получается. Простые предложения, и ещё знак вопроса. Ни точка, ни запятая, ни восклицательный знак, в осанке которого всегда есть что-то напыщенное и дурацкое. А именно знак вопроса. Наверное, это из-за того, что вопросов скопилось чересчур много. Работая продавцом билетов в зоопарке, я наконец избавилась от ненужных мыслей. Поневоле пришлось сосредоточиться на цифрах. Хотелось того или нет.
Обожание серого цвета еще никого не доводило до добра. Другое дело, если ты любишь черный или белый. Но если серый, пиши пропало. Значит, ты страдаешь непобедимой склонностью к промежуточности. Ни туда, ни сюда. Ни вправо, ни влево. Все дела оказываются незаконченными. Сначала кажется: вроде, ну что тут особенного, серый и серый. Даже упрекаешь себя в некотором внутреннем благородстве. Дескать, дураки они, ничего не понимают, любят только примитивное: черное, белое. Насыщенное. Понятное, как дважды два. А то, что дважды два даже и не пять, и не четыре, а может, — сорок один, им и в голову не приходит. Они не видят полутонов, нюансов. Дураки. И думаешь, что ты такой особенный, ты видишь серый цвет. Ты знаешь, — кроме солнца и ночи, есть ещё туман. Ты чувствуешь себя необыкновенным и даже, забыв об осторожности, пристально вглядываешься в этот туман. Смотришь и смотришь. Персонажи, которых ты выдумываешь год за годом, причиняют тебе боль. Ты начинаешь искать вещи, способные подарить возможность отвлечься хотя бы на минутку. К примеру, в старом латиноамериканском журнале ты неожиданно вычитываешь, что «пулькерия» — это кабачок, куда допускаются только мужчины. Они приходят туда по вечерам, после трудного дня, и пьют перебродивший сок агавы. Моя скалярия, которая мирно живёт в трёхлитровой банке, всегда смотрит в небо. Она смотрит только вверх. Такое уж вот существо, не способное расслабиться. Неизменно — нос кверху. Но заметить подобную закономерность можно только спустя год. После долгих наблюдений, не сразу. Сразу ничего не выйдет. Сколько не смотри, даже если ты смотришь со всем возможным вниманием. Но потом, совсем нечаянно, через год, через два, ты вдруг понимаешь, что скалярия смотрит только в небо. И ты слышишь те ненавязчивые слова, что говорит дождь. Дождь говорит, все напрасно, люди, которых ты так любишь, меняются, и вот они уже изменились, да так, что они совершенно неузнаваемы. Ты пытаешься снять их новые отпечатки пальцев, но их руки ускользают, примерно как сон, который невозможно удержать. Хочется залезть в нору. И не вылезать из норы дней пять. Но, если подумать, если посмотреть на это с другой стороны, там, в норе, узко. Всюду — рассыпчатые комья черной земли. Рано или поздно станет слишком тесно. Слишком неудобно".



Глава 8. Невозможность
«Так вот, я продавала билеты в зоопарке. Дети и взрослые, как следует наглотавшись утреннего воскресного настроения, наперегонки бежали смотреть своих львов. Они серьёзно думали: если сильно постараться, можно поймать любого льва. Асфальт блестел, в любую погоду, а в солнечную особенно. Крякали утки. А уж поймать рыбу, уезжающую от тебя на роликах, на всех своих восемнадцати ногах, вообще ничего не стоило. Дети и родители с радостными лицами бежали по аллее. Потом аллея разветвлялась на три дорожки, это происходило возле круглого каменного бассейна с черепахами, сидящими друг у друга на спине. Дальше был верблюжий вольер. Но я-то не могла двинуться с места; впрочем, это нисколько не беспокоило. В тесной комнатушке было душно. Приходилось думать только о двух вещах. О том, что надо правильно посчитать сдачу и вовремя сказать «Здравствуйте» начальнику, если он зайдёт.
И только однажды, в дождливый день, я заметила Босха. Рвался, ревел, хлестал с неба ливень. Посетителей в зоопарке не было. "Какого-нибудь сладкого вина, и хорошо, спасибо, слава Богу…" Строчки стихотворений все равно вертелись в голове, несмотря на желание сосредоточиться на цифрах. Но ничего не замечалось вокруг. Да, только однажды, уже через несколько месяцев, я заметила тот самый триптих Босха, который висел за спиной. Конечно, и прежде я знала, что в комнатке висит босховский триптих. И прежде ощущала его безмолвное присутствие за спиной. Так напряженно, величественно молчат лишь немые, которым на самом деле есть что сказать. Но отталкивала впечатление, как отталкивают глупую муху. Понятно, что моя давняя любовь к Иерониму не прошла даром. Любовь этой разновидности всегда оставляет неизгладимый отпечаток в сознании. Отпечаток проявлял себя. Иногда, словно хрупкий цветок, он распускался в самых ранних утренних снах. Но я не хотела смотреть на репродукцию под стеклом, грязную, пыльную, очень засиженную мухами. А рамка потрескалась, и было точно видно, что когда-то она была ослепительно белой.
А я вылезла из-за стола и стала рассматривать. Никто не мешал, и почему-то внимание было приковано к "Аду". Хотя краем глаза пришлось отметить, как безумно нравится мне бледный, выцветший, нежный цвет травы, который Босх использовал в «Раю» и в «Саду наслаждений». Там ведь был не просто зеленый. Какой-то очень запутанный, неуловимый оттенок, такой и травы не бывает, вероятно, он увидел ее во сне; все крошечные жирафы, лани, зебры, похожие больше на эльфов, чем на то, как положено выглядеть приличной, уважающей себя зебре, — все они, маленькие, слегка несуразные, занятые повседневными делами, а именно ловлей бабочек себе на пропитание, уместились в «Раю».
Но вот "Ад", третья, правая, наиболее сумрачная часть. Присмотревшись как следует, помимо мук грешников и самих грешников, увидишь и множество предметов, тщательно, с маниакальным пристрастием прорисованных. Помню, раньше мы все предпочитали смотреть в глаза жутким и чарующим существам.
У Босха их столько, что картинам грозит кризис перенаселения. Бабочки с рыбьими головами, монахини с обнаженными дряблыми ляжками, выдувающие из ноздрей тугие струи синего дыма. Сомнительная девушка со скучным, пресыщенным лицом, чью грудь оседлала жаба. Девушки-молочницы. Карлики с мышиными хвостами, разъезжающие на лыжах по зеркальной поверхности круглых, как следует замороженных луж. Лужи багровые. Пунцовые. В них отражается щедрое, чересчур разбушевавшееся (даже для чрезмерного воображения шизофреника) адское пламя, чье местонахождение почти невозможно определить, а если говорить по простому, то горит где-то очень далеко, за рвом и выгнутым дугою мостом через ров. Все это есть, и девушки, и жабы, и кролики в сапогах, и черепахи с птичьими носами. Каждому ясно, что такого добра там, в аду, пруд-пруди; сейчас же, после месяцев пустого просиживания в комнате, где надо было продавать входные билеты, а вовсе не разглядывать репродукции, я обратила внимание на другое. На вещи. На мелочи. Музыкальные инструменты. Арфа, лютня, волынка, флейта, барабан, и другое, не знаю там ещё что…Острый нож, зажатый между двумя огромными ушами. Такими могут быть только уши великан: ему, чтобы шагнуть на луну, понадобиться примерно шага три. Яйцо. Табуретки на четырёх ножках, лодки со всей необходимой снастью, керосиновые лампы, черные металлические доспехи, термометр. Или это не термометр, а неизвестный науке средневековый измерительный прибор? Песочные часы, раскрытая папка с нотами. Те же ноты, между прочим, нарисованы на спине грешника, валяющегося тут же, неподалеку. Как бы случайно. Но дудки, у Босха ничего не случайно. Какие еще предметы? Флаг, карты, кубик для игры в кости, стрелы, лестницы (лестниц много), белый лошадиный череп. Зачем-то, вот уж воистину, непонятно зачем, ключ. Ведь ключ – символ выхода, символ того, что любую дверь в конце концов можно открыть. Ключ — надежда, будущее, уверенность. Но Босх, скорее всего, подразумевал другое. Поскольку в его ключе вниз головой подвешен человеческий труп. Возможно, Босх хотел намекнуть о неизбежной расплате за воровство.
Конечно, и раньше я вглядывалась в картины Босха. Но в тот дождливый день у меня как будто открылись глаза. И мне стало стыдно, что не видела всего этого прежде. А что было прежде? Да ничего особенного, просто сидела к нему спиной, не замечая, поглощённая тем, чем обычно и бывают поглощены люди. Вот так же и Вика, и Слон, думаю я сейчас. Не то чтобы я сравнила себя с Босхом, ни в коем случае. Но данность есть данность. Моя любовь всегда была у них за спиной, моя любовь всегда была рядом с ними, она окружала их, словно немое, прозрачное приветствие, а они оба не удосужились обернуться и заметить меня. Хотя, конечно, если спросить их сейчас, они с готовностью ответят, что я была их другом. И всё-таки я сама настаиваю: я была другом, но другом, которого они не заметили.
В философии дзен есть такие слова: «Встретишь Будду — убей Будду». Это просветление. Это значит: если ты идешь к заранее выбранной цели, то не вздумай от нее отклоняться. Готовься к любым испытаниям, откажись от любви, но иди к своей цели, не сворачивай с пути. Но вот я так никогда не умела. Как только стало ясно, что Слон и Вика, они оба, и есть Будда, возникший на моём пути, — когда это стало ясно, что я сделала? Я упала перед Буддой на колени. И до сих пор стою на коленях, и до сих пор два этих человека цветут в моем сердце. Разве реально было подумать хоть на секунду, что можно убить Вику и Слона в своих мыслях, стереть их из памяти? Иногда мне кажется: а если они причинили мне такую боль только потому, что они —мои вымышленные персонажи? Живые люди только на чуточку, по большей же части — персонажи? А персонажи на то и персонажи, чтобы доставлять такие вот огорчения и страдания. Татьяна взяла, да и выскочила замуж. Скорее всего, Пушкину тоже было от этого очень больно. Кто знает? И сейчас я вспоминаю слишком многое, всякие ненужные детали, но для меня они важны. Ботинки Слона, грязные, принявшие слой пыли, подобранный на Тверском бульваре».
Ващенко просыпается. Выходит из оцепенения. Он вспоминает, что находится на вокзале, возле железнодорожных касс. Он давно стоит в очереди. Ему надо купить билет в Москву. Ему надо встретиться с Левицким. То есть со Слоном. Слон почти равен Левицкому, это же ясно как день. Но Ващенко знает, что Тамара будет, по-прежнему, любить только Слона. Живой человек, живой Левицкий, которого Тамара Кихнер с легкостью превратила в своего персонажа, — это всего лишь человек. Для Ващенко он представляет некоторый интерес, но не более.
Сейчас очередь Ващенко — надо купить билет. Почему-то он отчетливо слышит: каркает его ворона. В голове каша. На самом деле, у большинства людей в голове каша, и не ведают они, что творят. А если и знают, то начинают оценивать содеянное, когда уже слишком поздно. Вот тогда-то, когда уже поздно, и приходит невозможность. Осознание невозможности. Ты всё знаешь, всё видишь, только уже поздно. И никак не успеть сделать то, что ты хочешь успеть. Ващенко знает, он видит, словно сквозь прозрачное, до блеска вымытое стекло, что Тамара Кихнер под конец, незадолго до своего загадочного исчезновения, просто трещала по швам. Тамара полностью осознала ту невозможность, которая открылась именно ей. Она встретила свою невозможность лицом к лицу, она жила на износ, она жила, задыхаясь.
Ващенко стоит перед самым окошком кассы. Он говорит, негромко, но через обыкновеннейший усилитель продавщица билетов (белоснежный воротничок испачкан в помаде) отлично его слышит. Ващенко достаёт из кармана паспорт, заодно из кармана вываливается и падает на пол фотография Тамары Кихнер: не самая удачная. Можно сказать, совсем неудачная. Но Ващенко не гонится за фотогеничностью и поверхностным сходством. Для него куда важней, что на этой фотографии Тамара похожа на писателя.
Девушка, которая стояла перед Ващенко и только что купила свой билет, но еще не успела спрятать его в сумочку крокодиловой кожи, приобретенной за двести рублей на местной городской барахолке, — девушка нагнулась, чтобы поднять фотографию. Увидела, взяла фотографию в руки, притом успела сделать быстрее, чем Ващенко, потому что фотография приземлилась точно возле её каблучка. Туфли цвета фламинго, Ващенко замечает это, но равнодушно. Внезапно в воздухе виснет запах скипидара. А все из-за того, что стоящий за спиной Ващенко маляр сегодня утром отмывал руки и брюки именно с помощью скипидара. Но никто это никому не известно. Потому запах скипидара всех удивляет.
— А я ее знаю, — говорит девушка и пялится на Тамару.
Ващенко молчит.
— Я ее знаю, — говорит девушка и смотрит на Ващенко. — Мы с ней дружили. А почему у вас её фотография? Вы что, в Москву собрались? Какой у вас вагон, какое место?
Ващенко что-то там отвечает ей, бормочет.
—— Значит, поедем вместе, — говорит девушка. — У вас седьмое место, у меня шестое. И вагон пятый. Меня зовут Лена. Сливкина. А Тамару я знаю давно. Хорошая фотография. Она тут хорошо получилась.



Глава 9. Невнятность
Ващенко возвращается домой с приятным уловом. В такие минуты он чувствует себя счастливым. Во-первых, в кармане у него лежит билет в Москву. Во-вторых, он познакомился с Леной Сливкиной. Возможно, она что-нибудь новое ему расскажет о Тамаре. Хотя Ващенко не думает, что эта особа с обесцвеченными волосами, да к тому же ещё умудрившаяся напялить на себя розовую кофточку, может сообщить ему интересные подробности. Ващенко знает, что в мире есть лишь два человека, способные сказать новое про Тамару. Это Левицкий. И еще — Бродская. Бродская, подруга, которуюТамара так и называла «Бродская». Кихнер, когда решила использовать ее образ, даже не удосужилась придумать для нее фамилию. Она просто перенесла образ живого человека в свою книгу. Взяла Бродскую, как она есть, и засунула ее в свой «Сундучок с романом». Кстати, и само название для книги, если судить по письмам, которые Бродская писала Тамаре (Ващенко еще не успел их изучить внимательно), предложила Бродская: «Знаешь, однажды у писателя Андрея Платонова в поезде украли сундучок с романом. Когда ему нужно было срочно уехать, он взял да и положил в медный сундучок единственную рукопись своего романа. Название осталось неизвестным. Это была рукопись. Над ней он работал несколько лет, кажется так, точно я не помню. Он прочно привязал сундучок к своему запястью. Посчитал, что это надежно. Увы, трудно рассчитать свои возможности. Когда он крепко заснул на нижней полке, в плацкартном вагоне, бандиты сумели отвязать сундучок. Платонов не проснулся. Воры подумали, что в сундуке находится что-то очень ценное, раз человек прикрепил его к руке. Откуда им было знать, что там просто бумага? Которую они, скорее всего, потом выбросили или пустили на растопку? Содержимое сундука, несомненно, оставило их разочарованными. А вот что почувствовал Платонов, когда проснулся и увидел, что сундучка на руке нет, — это довольно трудно себе представить». Цитата из письма Бродской. И зачем только Бродская всё это написала, непонятно.
И все же, несмотря на то, что день явно выдался удачный, Ващенко чувствует усталость. День его утомил. Даже счастье безмерно утомляет. Оно ложится на душу тяжёлым грузом, вес которого приблизительно равен двум мешкам пшеничной муки. Каждый мешок весит по пятьдесят килограмм. К тому же, тут еще надо идти на день рождения соседки. Ващенко вздыхает. Потом смотрит на ворону. Ворона смотрит на Ващенко. Ващенко выходит из своей комнаты, бережно закрывает дверь. Он ненавидит, когла дверь громко хлопает. Потом стучится в дверь соседки. Деликатно, тихо. Соседка открывает.
— С днем рождения, — говорит Ващенко.
— Спасибо, — отвечает соседка.
       — Желаю счастья, здоровья. Всего, чего хочется, — добавляет Ващенко с неожиданной поспешностью.
— Ну да, так полагается говорить, — скучно мямлит соседка. — Знаешь, ты пришел поздно, мы уже съели почти все котлеты. Впрочем, тут еще парочка осталась. Присаживайся.
Ващенко садится за стол, покрытый плюшевой скатерью с кисточками. Всё в этой комнате дышит шестидесятыми годами, такой вот обывательщиной, которую Ващенко всегда ненавидел. Но почему-то теперь он не чувствует привычного раздражения. А ведь оно возникало всегда, когда он приходил в похожие комнаты.
— Вот подарок, — говорит Ващенко, после чего достаёт из кармана маленькую чёрную шкатулку с крохотным петухом, из тех, что он рисует для продажи в художественном салоне. — В ней можно хранить всякие украшения. Или пуговицы, например.
Соседка молчит несколько минут, как будто о чём-то думает. Потом говорит:
— Спасибо. У меня очень мало пуговиц, которые к чему-то не пришиты. Кстати, наверно, таких вообще нету. Дорогой сосед, знаешь, я не люблю жить воспоминаниями. А каждая пуговица, какая бы она не была шикарная, если она лежит в коробочке, а не пришита к одежде, — каждая такая пуговица несет в себе отдельное воспоминание. Пуговицы не должны валяться где попало, а также не должны они лежать в коробочках. Моя мама долгие годы хранила пуговицы в круглой жестяной коробке из-под ванильного печенья. В результате все пуговицы насквозь пропахли ванилью. И моя школьная форма, от которой пуговицы постоянно отлетали, (ну не держались на мне пуговицы), — моя форма тоже распространяла ванильный запах. Меня даже дразнили за это. У пуговиц должно быть только практическое предназначение. Так я считаю. Их место рядом с нитками. Их место на одежде. Тогда и воспоминаний никаких не будет. Воспоминания — они как облака, какие бы красивые не были. Вот антикварные пуговицы — они ведь тоже красивые, с завитушками и камушками, а иногда даже и с резьбой, и с перламутровыми шишечками, и с вензелями. Я предпочитаю не жить воспоминаниями. Какие бы красивые облака не были, они только мешают. Они заслоняют главное.
— Ну, я не знаю… — смущенно говорит Ващенко. — В шкатулке можно хранить старые открытки, письма. Такая вещь всегда пригодится.
— Я придумала, — взволнованно говорит соседка. — Вот, у меня есть коллекция значков. Там значок «Общество охраны природы». Зеленый, с берёзкой. И еще значок октябрёнка, помнишь, мы носили их в начальных классах. (Ващенко молчит, хоть и помнит). Буду складывать в шкатулку свои значки.
Ващенко успокоился. Теперь он сидит и ест остывшую котлету, которую положила в его тарелку соседка. На третьем стуле сидит сын соседки, Ващенко про себя для чего-то отмечает, что волосы у мальчика светлые.
Соседка наливает шампанское, на самое донышко, в две круглые, пузатые чашки, из которых нормальные люди обычно пьют чай, иногда кофе. Хозяйка ловит на себе взгляд Ващенко и говорит, но без оправдательных ноток в голосе. А просто говорит: — У меня нет фужеров для шампанского. Да и какая разница, из чего пить.
Ващенко и хозяйка чокаются чашками, мальчик смотрит на них и просто спокойно пьёт из своей чашки крепкий чай, от чая поднимается пар. Ващенко говорит, потому что так принято:
— Твоё здоровье.
Соседка ничего не отвечает. Ващенко допивает шампанское быстро. Там всего три глотка.
Соседка спрашивает:
— А чем ты вообще занимаешься? Знаешь, иногда я подглядываю за тобой сквозь замочную скважину. Так осторожно, что ты ничего не замечаешь. Ты всё время что-то читаешь. Почти всегда. Иногда ещё рисуешь свои шкатулки, но это редко.
Ващенко улыбается и говорит:
— Лучше бы ты сказала мне, что подглядываешь. А то неловко как-то получается. А чем я занимаюсь… Пожалуйста, отвечу.
Мальчик всё пьёт чай. Он удивительно спокойный для своего возраста. Он берет из картонной коробки сахар (надо же, бывает ведь еще такой сахар допотопный, кубиками) и грызет кусочки, один за другим. Ващенко говорит:
— Дай мне, пожалуйста, ещё котлету.
Соседка кладет ему на тарелку последнюю котлету. Ващенко съедает её, потом говорит:
— Я занимаюсь тем, что изучаю творчество одного писателя. Его никто не знает. Его только несколько раз печатали в нашем журнале. А в нашем городке журнал со стихами и прозой никто не читает. Разве что какие-нибудь ненормальные личности. И то, если по ночам им не спится.
Соседка с энтузиазмом перебивает Ващенко:
— Я знаю, я знаю! Это женщина. Это и есть писатель. Фотографию ты хранишь у себя под подушкой.
Ващенко обижается:
— Если ты будешь перебивать, я не буду рассказывать.
— Всё-всё, молчу.
Ващенко говорит:
— Есть мнение, что не следует путать сны и реальность. А вот у Тамары в незаконченной книге говорится о теории кривой реальности. Она пишет, что Слон…
Соседка спрашивает:
— Какой слон?
Ващенко начинает раздражаться:
— Снова перебиваешь? Долго объяснять, кто такой Слон. Фишка в том, что кривая реальность отличается от сновидений. Хотя, есть несколько пунктов, подтверждающих сходство. И во сне, и в кривой реальности события развиваются непрямолинейно, ты хочешь бежать, а ноги не слушаются, хочешь говорить, а не можешь. Зато ты вполне способен летать и бегать по воде. И сон, и кривая реальность не осознаются тобой. Ты смотришь сон, и на полном серьёзе веришь в него. Страх — настоящий, любовь там — тоже настоящая, и всё более настоящее, чем явь. И только проснувшись, понимаешь, что это был только сон, понимаешь это либо с чувством сожаления, либо с облегчением. Только сон, говоришь ты себе, а секунду назад тебе выстрелили в спину, проделали в спине огромную дыру, а кровь была синей, липкой и холодной, странно, во сне ты ещё подумал: как у земноводного. И в кривую реальность человек тоже верит безоговорочно.
Соседка говорит:
— Хорошо, ты вот говорил про писательницу. А у меня тоже есть знакомый писатель.
Ващенко улыбается:
— Да ну?
Соседку ничуть не смущает его ирония, и она продолжает как ни в чем не бывало:
— Есть знакомый писатель. Он мой приятель. Считает меня за дурочку, но я делаю вид, что ничего не понимаю. Прикидываюсь. Сам-то он сочиняет детективные романы. Он высокий и худой, настоящая каланча. И вид у него всегда грустный. Он даёт мне всякие умные книжки. Так сказать, занимается моим образованием. А недавно мне приснился сон я его участием. Такой сон, что проснувшись, я подпрыгнула, настолько он был непонятный. Сон про сгоревшую лодку.
Ващенко пожимает плечами. Ему сейчас не хочется слушать сны, тем более сны, рассказанные соседкой. Тем более сны про сгоревшую лодку.Ему хочется пойти к себе в комнату. Мальчик съел почти весь сахар из коробки. Но Ващенко остается и слушает, а соседка говорит:
— Мне самой есть что рассказать про писателей. Я не держу на него обид, поскольку человек он был незлой. Один раз мне приснился сон про то, как он сделал лодку. После, когда я проснулась, из носа потекла кровь. А у меня так редко течет кровь из носа. Да и вообще, если я порежусь, редко-редко вытекает больше трёх капель. Что было самое главное в этом сне, так это сгоревшая лодка. Мой знакомый, высокий тощий писатель с синими усами, страдающий (по-моему, как и все писатели) манией величия, решил построить лодку. Первую картинку, которую я увидела во сне, причем, разумеется, не сознавала, что вижу сон, и принимала всё за чистую монету, — первую картинку нельзя было отличить от яви. Я увидела себя в июльском лесу, пели птички, а крона дерева над головой удивляла своей густотой. Прыгали солнечные блики, зелень листьев опьяняла, как пьянит разговор с любимым человеком, которого ты перед тем не видел года три. Я лежала на каком-то покрывале, рядом жужжали насекомые, их жужжание походило на радостный человеческий крик. И тут я заснула, разморённая жарой (классический пример — "сон во сне"). А когда проснулась, то увидела, что писатель, который всё это время возился на поляне неподалеку, по колено в траве, успел сделать лодку. Лодка получилась красивая, дерево было очень светлое, свежее, от него шёл хороший запах. И сама форма лодки тоже показалась мне очень простой. И одновременно гармоничной. Такие шлюпки можно увидеть только на старинных гравюрах. Или во сне. Вот я и увидела её во сне. Короче: лодка была красивая, писатель был доволен, а зачем нам эта лодка, мне и ему, никто не задумывался. Зато я запомнила её округлую форму, совершенный нос, перекладины, сделанные из свежих, почти белых по цвету досок, по которым только что прошлись рубанком, её увесистую, прочную корму. Лодка несла в себе ту непоправимую, не поддающуюся копированию законченность, какую обретают только предметы, созданные во сне. Но в ту минуту я не знала, что вижу сон. Я видела только лодку, и писателя, убирающего с неё стружки, а с усов у него свешивалась тонкая колбасная шкурка. Наверно, недавно перекусил, подумала я. Потом я проснулась во сне, но лодка была там и в яви, на сей раз тот же самый писатель (и я вместе с ним, в качестве подмастерья) строил её прямо на бульваре, возле самой оживленной городской улицы. Но почему-то данное явление не вызывало ни у кого никаких возражений, все было так естественно. Лучше и не придумаешь. Он доделывал лодку, я крутилась рядом, а потом он решил пойти в хозяйственный магазин, располагающийся на улице неподалеку. А я осталась возле лодки. Сторожить. И я читала книгу, толстый роман. Книгу принес мне писатель, и я помню, что очень обрадовалась, — это была редкая книга.
Тут Ващенко понимает, что не в силах дальше терпеть, вскакивает и говорит:
— Прости, можно, я дослушаю твой сон потом?
Соседка обиженно надувает губы. Но видно, что её обида скорее напускная, а не настоящая. Ващенко говорит, совсем тихо:
— Всё это очень интересно. Котлеты были вкусные. Но мне надо бы покормить ворону.
Соседка отвечает:
— Ты мог взять её с собой. Она бы нам совсем не помешала. Мой Паша запросто с ней поиграл бы. Правда, Паш? К тому же мне твоя ворона очень нравится.
Ребёнок кивает. Ну вот, отмечает про себя Ващенко, наконец-то она обратилась к нему по имени. Ващенко говорит:
— Говорил я тебе или не говорил, что моя ворона — исключительная домоседка? Нет, кажется, всё-таки не говорил. Она не любит покидать пределы моей комнаты. Точнее, она никогда их и не покидала.
Соседка молчит. Ващенко добавляет для солидности:
— Я покормлю ворону и вернусь. Сегодня у меня нет больше никаких дел. Я вернусь не позже, чем через час.
Соседка заявляет:
— И ты обязательно дослушаешь сон про сгоревшую лодку.
Ващенко пулей влетает к себе в комнату, закрывает дверь. Он так торопится, что с гвоздя в стене падает бессмысленный и бесполезный половник, который висит по соседству с ложечкой для обуви. Половник падает на пол со звоном, Ващенко его не поднимает, ему дела нет до половника, ворона просыпается от звона, смотрит на Ващенко, вздыхает грустно, почти по-человечьи, но Ващенко и не думает её кормить, а сразу кидается к письменному столу. Хватает первый попавшийся на глаза листок из рукописи Тамары, как наркоман, изголодавшийся по очередной порции одурманивающего средства. Ему всё равно, что читать. Лишь бы читать то, что она сочинила. И он читает, жадно, поначалу буквы прыгают, строчки наползают друг на друга, но потом всё успокаивается: «Что может быть чудесней, чем смотреть на башню? Чем дольше на неё смотришь, тем сильнее башня завораживает. Вообще, поблизости есть всё то, во что можно влюбиться без памяти. Стоять между двумя составами, товарным и пассажирским, слушать грохот, стоять неподвижно в своей неподвижной точке, ни туда, ни сюда, какая красота! Рядом мнутся двое парней, им явно неприятно, что приходится долго ждать и сейчас через пути никак не перейти, а товарняк такой длинный, что и хвоста не видно. Как ни высовывайся вправо, как ни изгибайся, всё равно не видно, где заканчивается товарный поезд. И сколько еще ждать, неизвестно. Асфальтовая дорожка между рельсами очень узенькая, так что один поезд прямо перед твоим носом, а другой — за спиной. Тебе это нравится, и ты пристально вглыдываешься в полустёртые надписи на коричневых, дутых вагонах-цилиндрах. Бензин, тысяча девятьсот восемьдесят пятый год, уголь, металлическая стружка, засушенные впрок крылья мексиканских бабочек. Ну ладно, это уж мы приврали. Бабочек, может, в этих товарных вагонах и нет.
Парнишки нервничают, один прихлёбывает из горлышка дешевое пиво, другой курит. Столь же дешевую сигарету. А тебе всё нравится, и оглушающий шум (стук колёс, звучащий точно так, как и твоё сердце, звук шипящего пара, ледяной звон неудачно скользнувшего по рельсе колеса), и вид вагонов, самодостаточный, меняющийся каждую сотую долю секунды и, наконец, пейзаж, исчезающий в перспективе путей с нависающими на ними сложными переплетениями тонюсеньких проводов. Провода слегка раскачиваются. А ведь есть ещё одуванчики, от которых остались одни стебли, толстые, зеленые и несуразные, а белые шарики давным-давно разлетелись в разные стороны, есть ещё исчезающий (плавно тающий), исчезающий в небе дым, рождённый трубой точно так же исчезающего паровоза, есть семафоры, которые почему-то почти всегда светятся жёлтым огнём, есть башня. Ну да, мы ведь начинали с башни. На эту башню можно смотреть бесконечно. Ты ни фига не понимаешь, для чего она нужна, но точно знаешь, что нужна она для каких-нибудь железнодорожных нужд. Вопрос: для чего одна рыба целует другую? Всё не просто так. На неё, на башню, однажды ты смотрел четыре часа, с неприличным вниманием ты пялился на все её металлические сочленения, перекладинки, вертикальные и горизонтальные. И те, что слегка под наклоном. Ты смотрел на облака, огибающие башню. Облака были всегда разные. Они были черные. Они были пепельные, слегка коричневатые и голубые, почему и не отличались почти от неба. Дождевые облака. И те, из которых сыплется снег, облака подвижные и медленные, длинные и рваные, облака с острыми краями, такими острыми, что вот-вот порежешься. И те, что похожи на вату или на игрушки из белого пластилина, вылепленные детскими руками. Но главное: облака плыли. Они даже минуту не могли оставаться в неподвижном состоянии. Пусть медленно, но уплывали. Этим отличались они от башни. Башня была похожа на хрупкий скелет насекомого. Хрупкий и одновременно крепкий скелет стрекозы. Башня остаётся стоять. Облака плывут. Хэм тоже смотрел на эти облака. С тех пор они ничуть не изменились. Слова, звуки, половинки мыслей, какие-нибудь расплывчатые воспоминания, те самые, что не стоят и медного гроша. Ну, облака-то ладно. К ним всегда можно вернуться. Ибо к небу всегда есть дорожка. Точно также, как всегда можно найти дорожку и к твоим сокровенным воспоминаниям. Носорог любит сахар. Рог выглядит устрашающе, а панцирь носорога, защищающий пусть мускулистое, но хрупкое тело, весь изрисован печатными буквами. Буквы собираются в более-менее внятные предложения. Получается сводка погоды на завтра. Дождь или снег? Подумать. Как следует подумать. Мечта. Метафора. Тень носорога возникает на стене, и она тут же отпечатывается в твоём сердце, и следы от ботинок тлеют тихим дымом, а дым пахнет точно так же, как жжёный сахар. Допусти только человечка в своё сердце, и он не то что оставит там отпечаток, а просто-напросто обоснуется. Тут же притащит с собой все свои вещи. И там, в том месте твоего сердца, где, скажем, должны храниться самые таинственные воспоминания, человечек устроит вещевой склад: набросает прямо в угол мешки с макаронами, чемоданы, сплошь оклеенные этикетками, рассказывающие о прошлых путешествиях. А человечек усядется рядом со своими чемоданами. И он непременно приживётся в твоём сердце. И будет сушить там грибы на зиму, те грибы, которые он собрал раньше, до того, как он попал сюда. И ты будешь вынужден терпеть. Потому что не гнать же человека прочь на мороз или на тридцатиградусную жару. А может, тебе хочется, чтобы твоё сердце оставалось свободным? Может, тебе только этого и хочется? Вот ответ: а тебя никто не спрашивает. Как ни крути, итог будет всё тот же — невнятность, и башня стоит. И мечты мерцают, словно лодки на чистой зеркальной воде. А еще есть кувшинки. Кувшинки. Река. Как она прекрасна. Две постоянные величины тянут тебя за душу: река и паровозы. Река, плоские платья кувшинок, ласково распластавшиеся на поверхности воды. И всё, что связано с железной дорогой: пути, семафоры, отшлифованная как следует кожа улетающих к горизонту железнодорожных стрелок.
Все эти мысли рождаются исключительно одной вещью. Одиночеством. Человек только в том случае способен запомнить свой сон или увидеть кривую реальность, если он понимает одиночество.
Кто б мог подумать, что одиночество превращает человека в ночное существо. До того, до сего я воспринимала ночь вполне спокойно, примерно так, как все воспринимают ночь. Ночь, как всем известно, люди используют для сна. Они делают так, потому что им кажется — ночь идеально подходит для сна. Тёмное время суток. Работать нельзя, а уж если работать, придётся включать электричество. А поскольку люди склонны к экономии (что само по себе неплохо, к тому же такова уж человеческая сущность, что поделаешь), — ночью сам Бог велел спать. Чтобы не тратить понапрасну электроэнергию. Которая, как выясняется между прочим, стоит немалых денег.
Так вот, про одиночество. Одиночество преображает человека, восприимчивого ко всяческим природным недомоганиям. Например, способного заметить, что речные кувшинки способны шевелиться в полной темноте. Тем более, если на реке туман. Ранним, только что рождённым утром, — если уж вы можете распознать, как кувшинки двигают своей поверхностью. Обычно это бесчисленные, бесцветные, едва-едва различимые в тумане сердечки; всякий видел кувшинку и может легко вообразить, как своей пластинчатой, глянцевой поверхностью эти существа впитывают кислород, содержащийся в атмосфере.
Но мы-то с вами завели речь про ночь. Вернее, не столько про ночь, сколько про одиночество. Вспомните, приходилось ли вам возвращаться домой поздно ночью. Что за вопрос, скажете вы. Конечно, приходилось любому. Но и здесь существуют нюансы. Вы идете домой ночью. А до того вы долгие годы оставались домоседом. Вы были добропорядочным гражданином, который после ужина чистит зубы, надевает пижаму и смотрит. Он смотрит телевизор, почему и не может знать, что происходит в городе поздно ночью. Ну а потом что-то случилось; возможно, что у вас больше нет семьи, вы живете совсем один. Конечно, у вас остались кое-какие друзья. И вот возвращаетесь, идите в своё одиночество после гостей. Только что, совсем недавно, вы были в деревянном доме, смотрели телевизор, возможно, даже несколько телевизоров, пили пиво и ещё, может быть, концентрированный яблочный сок. Вам казалось, что в доме очень тепло. Разговоры, обсуждение дурацких музыкальных программ вроде «Золотого граммофона», и было интересно, потому что вы сами больше молчали, потому что за вас говорили другие. А вы, поскольку теперь живете один, уже почти отвыкли говорить. Пока вы слушали, вы ощущали небольшую неловкость, поскольку из-за приличного пребывания в одиночестве забыли, как вести себя с людьми. Что говорить. Как двигаться. Вы сидели на потёртом старом диванчике, вы успевали даже немного замечтаться, скажем, понаблюдать за пятнышком грязи на экране телевизоре, за пылью на зеркале, которое хозяева дома заботливо прислонили к стене. Но вам было чуть-чуть неловко. Слегка неудобно. Вы заметили дырочку на своем носке.
Так вот, вы сидите и потихоньку комплексуете по поводу дырочки, в общем и целом почти незаметной, однако ее вполне достаточно, чтобы вы ощущали себя странно. Подобного рода состояние не очень-то легко описать. А потом все пошли домой. Они, ваши друзья, или кто там, не знаю, да и не важно, пошли вас проводить. Вы дошли до здания троллейбусного депо. Парадокс. Здание одновременно угрюмое и ласковое.
Но вот они повернулись. И вы спиной ощущаете, как они уходят. Ведь все необходимые ритуалы прощания были проделаны. То есть: «Пока», — «Ну, пока». Вы понимаете: еще немного, еще чуть-чуть, и они уйдут. Впрочем, это и так ясно. Момент упущен. Только что вы предлагали этим двоим: пойти к вам, «продолжить банкет». Вы говорили, что у вас дома никого нет, что можно бы зайти на чашечку кофе…»









Глава 10. Неясность
Ващенко обнаруживает себя заснувшим над рукописью. Ему становится страшно. И как только он умудрился заснуть? Ващенко знает, что кое-каких поступков нельзя допускать. И если он всё-таки их допускает, то мучит его не столько совесть, сколько чувство, сходное с духовным поеданием собственного сердца. И сейчас вот. Он заснул. Разве можно?
Наверно, то, что Ващенко читал, отличалось особенной невнятностью. Но тут уж не до шуток, не до игры. Минуты через три после пробуждения он вдруг понимает, что игра пошла всерьез. Не на жизнь, а на смерть. Если Ващенко не раскроет что-то очень важное для Тамары Кихнер, следовательно, и важное для себя самого,— всё закончится плохо. Насколько плохо и как именно будет выглядеть это «плохо», сам Ващенко даже и не знает. Но только вот сейчас, когда пришло откровение, которое он не может объяснить ясно для самого себя, не то что для других, Ващенко вдруг осознаёт, насколько опасно всё то мероприятие, которое он затеял. Он не просто копается в ненужных никому рукописях. Тут что-то другое. Что-то ещё. Но что? За этими мыслями Ващенко не замечает, что ворона спит. Во всяком случае, глаза у вороны крепко закрыты. И вид у неё понурый. Потом Ващенко вспоминает: ведь он обещал соседке вернуться к ней в комнату, чтобы дослушать её историю про сгоревшую лодку. К тому же завтра ему уезжать, а самое позднее, послезавтра, он увидит Слона. То есть, нет, Ващенко поправляет себя, — он увидит Левицкого.
Ващенко идет в комнату соседки, несмотря на то, что чувствует: уже довольно поздно. Уже темно. Но такая темнота обычно никого не пугает. Наоборот, она настраивает на то, чтобы ты успокоился. Ведь сейчас почти все спят, и значит, ты можешь о чём-то подумать. Подумать пристально, спокойно, внимательно, так, как ты давно хотел, но люди всё не давали возможности, мешали, надоедали ежечасно своей любовью и ненавистью, желаниями и недомолвками, предательством и надеждами.
— Привет,— говорит соседка.— Ну так что, будешь дослушивать сон про сгоревшую лодку?
Ващенко кивает. Соседка облизывает губы, испачканные в соевом соусе, и рассказывает:
— У каждого своя правда. Но она открывается не сразу. Почти всегда должно пройти много (слишком много) времени, прежде чем ты хоть что-то поймёшь. У всех по-разному; но твоя правда пришла ранним утром, когда ты лежал и мечтал, и еще, может быть, смотрел на карту мира, приклеенную скотчем к юго-восточной стене твоей треугольной комнаты. Ты помнишь тот миг пробуждения твоей души, которая дремала лет двадцать. А возможно, что и дольше. И вдруг: ты больше не можешь молчать. Как птица. Сравнение смешное; с птицами, летающими и всегда распевающими песни, обычно сравнивают себя графоманы. Из тех, кто не умеет писать, но кто потому-то и применяет в своих опусах самые что ни на есть обыкновенные образы. Снежинки сравниваются с белыми мухами. Кроме того, в творчестве графоманов постоянно эксплуатируются луна и птицы. Мало кто знает, что птицы просыпаются рано. Даже слишком. Люди ещё спят, а ласточки уже прочерчивают в небе между многоэтажками свои не слишком причудливые, но обворожительные полукружья. И вот, однажды, совсем неожиданно, приходит день, когда ты снова ощущаешь себя птицей. Допустим, вороной.
Соседка вдруг останавливается. Пауза. Может, она уже наговорилась?
Ващенко моргает. Он думает: причем здесь ворона? К тому же, соседка собиралась рассказывать про лодку. Вместо этого она говорит о птицах. Всё это непонятно. Что она хочет донести до его почти заснувшего, утомлённого сознания? Ему кажется, что он слышит короткий, приторный гудок паровоза. Словно поблизости находится железная дорога. Но Ващенко знает, что никакой железной дороги нет. Она довольно далеко отсюда. К дому, где в последнее время перед исчезновением жила Тамара, дорога была гораздо ближе. Но тот гудок, который Ващенко сейчас придумывает, кажется ему насущно необходимым. Примерно так же, как утренний бутерброд для инженера или обеденная порция мясного фарша для вороны. Ващенко говорит:
— Ты сейчас что-то там говорила про карту мира. Приклеенную к стене. Но у меня нет карты. Скорее уж, карта висит у тебя.
И действительно, в комнате соседки висит карта мира. Точь-в-точь такая, как в той главе, где Тамара долго и мучительно разговаривала со Слоном. Ващенко вспоминает ту отвратительную, чудесную главу, где подробно рассказывается, как точная копия самой Тамары (обыкновенный персонаж, только очень похожий по характеру на автора) и Слон ходили пить «Балтику № 9» в дешевую забегаловку возле станции метро Новокузнецкая. У Ващенко возникает желание снова прочитать эту главу. Но он и без того хорошо её помнит. К тому же сейчас не время. А карту, которая висит на стене в комнате соседки, он успел хорошо разглядеть ещё днем, когда ел остывшие котлеты и пил шампанское. Но и сейчас, в полутьме, карту хорошо видно. Сын соседки спит, в комнате горит круглый старенький ночник. Ночник прилепился как раз возле карты, и ясно, что вот-вот он совсем отвалится. Надо бы подкрутить винт. Такие карты, думает Ващенко, последние два года в большой моде. Их и для детей покупают, и вешают где ни попадя. В душных грязных закусочных, в салонах красоты, в школьных коридорах, в кабинетах страховых компаний, рядом с окошками железнодорожных касс дальнего следования. Что ж, карты и правда красивые. Фон на таких картах обычно приторно-голубой. Такой равномерно окрашенной океанской воды в природе не бывает. Вся карта переполнена бесчисленным множеством разноцветных аляпистых значков: кораблики, лодочки, редкие виды рыб, дирижабли, новозеландские овцы, Пизанская башня, Джомолунгма, а над изображением великой китайской стены вообще можно помереть от смеха: выгнутый крючком, явно больной серый червяк, а спина его покрыта уродливыми зубчиками. Вот этот червяк и есть, оказывается, великая китайская стена. Ну и так далее, в том же роде. Под каждым значком на такой географической карте стоит номер, а на полях в длинных списках можно найти рядом с номером необходимое пояснение. Например: «105.«Титаник» — самое крупное пассажирское судно, затонувшее в 1912 году».
Ващенко думает: что касается меня, то для меня очарование этих детских географических карт совсем в другом. В чём очарование? Вот и сейчас, в полумраке, Ващенко смотрит только на силуэты материков.
Ему нравится Африка. Ващенко понимает, что его пристрастия целиком и полностью субъективны, но ничего не может с собой поделать. Евразия слишком большая и потому несуразная, к Северной Америке у него предубеждение. Исключение он делает для Южной. Южная Америка, говорит себе Ващенко, еще ничего, но по сравнению с божественно-идеальными линиями Африки тоже никуда не годится. Может, из-за того, что Южная Америка висит, цепляясь своей причёской за не слишком убедительный хвост Северной (у Северной Америки не хвост, а поросячий хвостик). Африка же одинока. Она ни за кого не цепляется, она сама по себе, да к тому же и по размерам — больше. Чтобы увидеть всю красоту линий Африки (нет, чтобы хоть немного прикоснуться к этой красоте), надо смотреть на Африку долго. Ващенко знает — на это может уйти несколько дней. Наверно, Артур Рембо вот так же долго смотрел на неё, прежде чем собрал свои вещички и уехал туда навсегда, бросив без всякого сожаления унылый зеленый Париж, который не мог больше цвести в сердце, потому что зеленый абсент окончательно отравил ему кровь. Но вот всё прошло, и теперь для него, измученного бессонницей, несчастьями, несправедливостью, жаждой удовольствий и жаждой смерти, главным цветом стал желтый. Желтый. Разбавленный, белесый цвет песков Сахары. Стоит чуть пристальнее вглядеться в линию, очерчивающую африканский материк, и сравнить её, скажем, с несуразной линией Австралии, или со слишком вычурными линиями южной Азии, и станет понятно: нет ничего совершеннее, чем Африка.
Пока Ващенко разглядывает карту, время опять успевает остановиться. Уже в который раз за сегодняшние сутки. Но соседке до этого нет дела, и соседка говорит:
— Так вот, сосед, слушай продолжение сна про лодку. Писатель с синими усами, ну, тот, высокий, несуразный, длинный, даже, может быть, чересчур длинный, — он отправился в хозяйственный магазин покупать шурупы и винты. Вроде как, необходимые для окончательной отделки нашей замечательной лодки. Я помню лодку настолько отчетливо, словно видела её на самом деле, а не во сне. Примерно так близко, Ващенко, как я вижу сейчас тебя.
Соседка на секунду останавливается. Тяжело вздыхает, словно спортсмен после очередной стометровки, потом рассказывает дальше:
— Я сидела в лодке. Ждала приятеля с его шурупчиками, вокруг шумели автомобили, мимо проходили люди. Был жаркий день. И я читала книгу, помню, только-только успела приступить, только-только прикоснулась, это был редкий роман Гримзальцена—Габриэлло, во сне я знала, что он один из самых малоизвестных латиноамериканских писателей кортасаровской волны. Мне было известно очень мало об этом Габриэлло (позже, после пробуждения, стало ясно, что такого писателя в реальности не существует). Кое-что я читала о нём в комментариях к книге Маркеса, но то, что я прочитала в этих комментариях, меня заворожило, потому что оказалось, что Гримзальцен-Габриэлло, помимо склонности к вычурной карнавальности и к описанию редких видов вьющихся растений-паразитов, проверить действительное существование которых не хватало духа у самых отчаянных литературоведов, ибо описания эти казались слишком прекрасными, доводящими почти до обморока…
— Знаешь, — перебивает соседку Ващенко, — ты меня, конечно, извини, но твою историю про сгоревшую лодку придется мне дослушать в другой раз. Очень интересно, прости меня, пожалуйста, что я тебя перебиваю. Уже очень поздно, а мне завтра ехать в Москву. И мне надо собраться.
Соседка пытается состроить обиженную мину, после чего говорит:
— Ты едешь в Москву?
— Ну да.
Соседка аккуратно убирает чайные чашки в шкаф (хоть они и остаются немытыми) и заявляет:
— Нет ничего безнадежнее таких поездок. Всё равно, что смотреть сон с открытыми глазами: ничего не увидишь. Думаешь, я не знаю, зачем ты едешь туда?
Ващенко не нравится, что она разговаривает с ним грубо, он начинает терять терпение:
— Не твоё дело. Вообще-то это мне решать, зачем я еду в Москву. Я еду туда, чтобы поговорить с Левицким и забрать у него письма, которые мне нужны. Впрочем, с какой стати я тебе об этом рассказываю?
Соседка пожимает плечами, и столь естественно, что Ващенко поневоле успокаивается. Соседка говорит:
— И правда, уже поздно.
— Покорми ворону, пока меня не будет, — говорит Ващенко соседке, и в голосе его звучит почти мягкость. Если уж не мягкость, то что-то близкое к ней, а для Ващенко это совсем не характерно.
— Не вопрос, — отвечает соседка.
Ващенко кивает, говорит ещё что-то, вроде «спокойной ночи», и возвращается к себе в комнату. Ему надо собрать вещи, ведь завтра уезжать. Он торопливо бросает в сумку зубную щётку, пасту и ножницы. Он бросает туда пакет с солёными сухариками. Он думает: надо бы взять что-нибудь почитать. С собой. Из большой папки, которая давно лежала на столе, и которую Ващенко давно не трогал, вдруг вываливаются желтые листы. Завязки порвались, потому-то листы и выпали. Ващенко читает начало. Такое впечатление, что текст написала не Тамара, а кто-то другой. Он написан от мужского лица, да к тому же ещё чужим почерком.
Откуда такой кусок взялся между двумя довольно слаженными главами? Ващенко думает: а может, это не посторонняя, не чужая рукопись, может, она сделана Тамарой? Бумага, на которой написан отрывок, ярко-жёлтая; один вид той безудержной желтизны невольно вызывает тревогу. Такой бумаги у Тамары, вроде бы, никогда не водилось, да и вряд ли она стала бы на ней писать. И почерк, думает Ващенко, совсем другой. Но он привык: знает, что её почерк менялся часто, слишком часто. Один год она писала аккуратно, буковка к буковке, только вот концы строчек съезжали вниз по короткой дуге. Потом почерк Тамары стал другим. До неузнаваемости. Так что вот и сейчас, — эта рукопись могла принадлежать и Тамаре; просто тут она изменила почерк, думает Ващенко. И всё-таки. Буквы, которыми были исписаны листы приторной жёлтой бумаги, казались слишком квадратными, как будто действительно всё написал уверенный в себе мужчина; к тому же с наклоном влево, а не вправо, как обычно писала сама Тамара.
И всё-таки, то, что текст был написан от мужского лица, отнюдь не означает, что он написан мужчиной. А Ващенко и не отметает мысль о том, что это самая обыкновенная история, которую Тамара для чего-то (вряд ли она понимала, для чего) начала сочинять, да так и не закончила. Как и многое другое. Сейчас Ващенко читает, медленно, то и дело отвлекаясь, чтобы посмотреть в окно, потому что на улице уже светло, наступил новый день, и сейчас ему всё равно не уснуть. Медленно, но он всё-таки читает:
«Я всегда был скромником. Я был им долгие годы. Разве можно было предположить тогда, что со мной такое случится? Прошло некоторое время, и я уже не мог остановиться. Я больше ничего не понимал, не осознавал в полной мере то, что происходило вокруг. Ещё бы, лет шесть назад я был совсем бесцветным, незаметным, был тенью Яницкой. Тенью собственной жены. До сих пор в ушах у меня звучат все те подтрунивания, которые Яницкая отпускала по поводу каждого моего действия. Каждого повседневного движения, каждого сколько-нибудь значительного поступка. Я старался изо всех сил хоть что-то изменить, но Яницкая не воспринимала мои попытки всерьёз. Она цеплялась к каждой мелочи, и к тому, как я жарил картошку, и к тому, в каком месте я вешал полотенце. Моя жена Яницкая смеялась над тем, как я чистил зубы, над тем, как я одевался, над моими друзьями (которые именно из-за этого исчезли, постепенно и так деликатно, что я и не заметил их исчезновения), над моими носовыми платками, над моей манерой варить суп с клецками и мыть ботинки. Яницкая всерьёз считала, что я ни на что не годен. «Что говорить, — кричала мне жена, — если уж ты не можешь ужиться мирно с собственным отцом и с бабушкой!» Единственный плюс, который ставила мне жена, заключался в моём постоянстве, в молчаливости и неукоснительной услужливости. Действительно, поначалу, в те стародавние времена, я делал для неё и для её многочисленного семейства всё, что бы она ни попросила. Яницкая была слишком эффектной, слишком успешной. Всё, что она делала, у неё получалось великолепно. Бытовые вопросы, житейские мелочи, — это ничуть мою жену не задевало.
Из песни слова не выкинешь. Подобные мысли, или что-то очень похожее, постоянно возникали у меня в голове, когда жена, Яницкая, пропадала целыми ночами неизвестно где.
Обычно в эти ночи шёл дождь. Часто он не заслуживал имени дождя; в крышу застекленного балкона бился ливень, ураган, тайфун, что угодно, только не дождь. В эти ночи время утекало в свою чёрную воронку долго, и я почти наяву, почти с микроскопическими подробностями видел длинный хвост, не заслуживающий имени хвоста, потому что хвост, принадлежавший такому времени, выглядел слишком непритязательно и был похож на мокрую, старую, грязную бельевую верёвку, испещрённую непонятными морскими узлами. Яницкой не было, я знал, что она, скорее всего, где-нибудь развлекается, и у меня имелись даже предположения относительно того, где конкретно она могла бы находиться. Но эти предположения не поднимали меня с дивана, я чувствовал себя Обломовым. Я чувствовал себя обманутым мужем, ничтожным, ни на что ни годным человечком, и всё-таки оставался в неподвижности, не шевелил и пальцем. Да и что я мог сделать? Что изменить? Я ведь совсем не верил в себя, это неудивительно при врождённой скромности, к тому же Яницкая мне сильно помогла, всеми своими шутками и колкостями внушив неукоснительное правило, в которое пришлось поверить: я ни на что не гожусь. Я терпеливо ждал, пока жена вернётся из очередного бара или вылезет из-под очередного любовника. Да, в те времена я был уверен, что у неё есть любовники. Это сейчас я понимаю, что ошибался тогда. Почти точно, у неё никого не было, Яницкая даже по-своему меня любила, а возможно, что и любит до сих пор. Просто из вредности, из особенности своей неординарной натуры Яницкая была склонна к метафизическому бродяжничеству. Со мной ей было скучно, её постоянно тянуло прочь. К тому же у неё было много друзей, и она явно не собиралась ради меня жертвовать сладостными минутами общения с ними. И вот, она приходила уже под утро, к тому времени я почти всегда успевал заснуть, несмотря на то, что после полуночи каждый час просыпался с тоскливой мыслью: ее нет, она еще не пришла. Я чувствовал ответственность за жену. Постоянно одна и та же мысль стучала в висках: а вдруг с ней что-то случится? У меня были все основания для волнений. Зная её безалаберность, безудержность её характера, я только и мог волноваться. Просыпался и засыпал снова, и опять, и опять, до тех самых пор, пока не поворачивался робкий ключ в замочной скважине, пока не разгонял полную тишину смуглый, короткий звук включения света в коридоре, — такой вот лёгкий, непринуждённый щелчок. А дальше она быстро сбрасывала туфли на высоких каблуках, бумс, сумочка летела прямо на пол.
Но потом всё изменилось. Я не могу сказать, что изменение пришло постепенно. Или что все: и борщ, который варила моя теща, и косметика жены, и моя патологическая неуверенность в себе, — что это все исчезло внезапно; так обваливается дом, летят в разные стороны кирпичи, куски штукатурки, пыль. Но в нашем случае начиналось с мелочи. Видно, моя глубоко запрятанная чувственность долго ждала минуты, чтобы вырваться в явь, а я и не подозревал, что она существует, и смело зачислял фантазии, которые посещали меня при виде некоторых женщин (киноактрис, официанток, журналисток, и даже персонажей с картин Ботичелли) в разряд невозможных снов. Я уже говорил, что был скромником, к тому же жена, всегда и во всем первая, невольно способствовала рождению множества комплексов в моей голове. Я случайно поехал в командировку, с группой журналистов, оказался случайно там, и вот оно: незнакомый город, убогая столовка, окрошка не по сезону, потому что давно началась осень, а окрошку обычно готовят в первой половине лета, Леру я давно знал, она мне даже нравилась, я не спал ночами, но молчал, но никаких действий, разумеется, не предпринимал. Лера отвечала за седьмую полосу газеты, сочиняла статейки про культуру, простенькие, но с претензией. Интерес мой был не к её статейкам, а всегда, разумеется, к самой Лере, но будучи женатым, и все журналисты это знали, и знали о моей неуверенности, и знали мою жену, — будучи женатым, да к тому же и под каблуком у жены, я не мог и мысли допустить, что… Но тут командировка, нас было человек восемь, успешно разобравшись с поставленным заданием, мы решили отметить это дело прямо в здании администрации, было поздно, и вахтёр, как нарочно, попался сонный и безразличный ко всему, так что нам в нашем антисоциальном желании никто не препятствовал. Там была и Лера. Помню, в тот день я почти ничего не ел, просто не мог есть, потому что банально разволновался из-за неприготовленного для начальства отчёта о командировке. В итоге мы наклюкались до свинского состояния. Что называется, до потери человеческого облика.
Я заметил Леру рядом с собой. Она, видно, угадав мой масляный взгляд, вдруг спросила:
— Ты ничего не хочешь мне сказать?
Я сомневаюсь, что в тот момент она помнила мое имя, а посмотрела на меня, наверно, по той обыкновеннейшей причине, что никто другой из мужчин на нее не смотрел, а она не привыкла к столь вопиющему отсутствию мужского внимания. Верочка, ее подружка, чувствовала себя совсем плохо, ее тошнило от выпитой водки. Я пристально рассматривал нос своего левого ботинка и сходил с ума от смущения. И меня тоже, как и Верочку, слегка тошнило. Я всегда умел рассчитать силы, поэтому и знал: если я выпью ещё чуть-чуть, просто усну на месте. Поэтому, хотя вся компания выпила свои очередные сто, я с идиотским видом продолжал держать в руке пластиковый стаканчик с водкой. Журналисты скомпоновались в углу, громогласно о чем-то спорили (даже помню, о чём: кажется, о преимуществах завода по изготовлению компрессоров), бутылка стояла на двух школьных партах, которые, в свою очередь, стояли друг на друге. А на бутылку была надета женина шляпа с полями, а Женя был главным редактором газеты "Овощ", кладезем юмора и знатоком анекдотов, которые он разносил по всем газетам нашего города N, приблизительно так, как разносят опасную инфекцию. Нам с Лерой никто не мешал, мы с ней были почти одни, сидели в уголке.
Но теперь я хочу заглянуть вперёд, вспомнить о настоящем. А туда, в прошлое, всегда можно вернуться.
Так получилось, что всё это завело меня в тупик. Все закончилось. Ушло. Я отлично помню бесцветный мутный вкус холодных пельменей, которые ели мы с Лерой тогда, в тот давний день. Ещё бы, я запомнил все мелочи, — да и как мне было не запомнить первую измену? Мне, ведь я так любил свою жену? Но потом, после той встречи с неизвестностью, которая вдруг ворвалась в мою биографию в лице Леры, столько всего произошло.
Надо сказать, что я, который совсем недавно был пришибленным тихоней и скромником, довольно быстро научился соблазнять женщин. Сейчас, задним числом, я об этом думаю, и получается, что на все про все ушло чуть меньше года. Причем я вовсе не занимался ничем таким умышленно, не знакомился с женщинами на улицах или в барах. Не гонялся за ними. Просто я не отклонял предложений и случайностей, которые казались мне заманчивыми. Новые персонажи для романов и коротких интрижек возникали как-то сами собой. Я не прилагал никаких усилий. Было два круга, откуда появлялись любовницы (мне не нравится это слово, я всегда его сторонился). Первый круг — журналисты. Второй круг, как ни смешно: подружки жены, художницы. Теперь они стали моими подружками. Но сначала про первый круг, про журналистов. Редакции всех газет, куда я был вхож и где меня любили за мою молчаливость и способность в любую минуту дать деньги в долг, несмотря на то, что у самого в кармане оставалось полсотни рублей. В этих редакциях со временем завелись определённые традиции, которых все завсегдатаи неизменно придерживались. Традиции были следующие: после сдачи номера непременно нужно было выпить (предпочтение отдавалось крепким напиткам), поболтать, после чего все расходились кто куда: кто-то шел играть в "Рио", и таковых было подавляющее большинство, а кто-то ускользал навстречу собственному счастью. В числе последних обычно оказывался я, тем более что в редакции таких газет довольно часто и довольно случайно заходили девушки, общие знакомые чьих-то общих знакомых. Я крутил романы с корректоршами в уродливых очках, с симпатичными наборщицами, с подружками главных редакторов, с верстальщицами. Поначалу эти короткие или длинные (в зависимости от обстоятельств) истории оставляли в моём сердце хоть какой-то след. Я с интересом ждал звонка от очередной пассии, и глаза у меня блестели. Было трудно скрывать этот блеск от жены. Яницкая сразу все поняла. Но она повела себя странно. Она не занервничала, она не пыталась меня вернуть, она не сделала ничего такого, что делают в подобных ситуациях обманутые жены. А потом одна пассия стала сменять другую, я перестал волноваться, я перестал стремиться к завоеванию той или другой, они сами шли в руки, чем-то я их привлекал, наверно, относительным равнодушием.
Так и длилось: от одной к другой. Моё самолюбие было полностью удовлетворено. Яницкая притихла. Я понимал, что теперь жена испытывает по отношению к моей персоне смесь двух бесхитростных чувств. Смесь презрения и восхищения. Впрочем, восхищение она скрывала от самой себя; скорее всего, скрывала. Как потерянная, жена бродила по квартире. Она даже не ссорилась с моими родителями. Когда она пыталась пожарить на завтрак яичницу, яйца падали на пол, в то время как масло безутешно шумело на столь же безутешной сковородке. Мои родители молчали, мать сосредоточенно резала хлеб, и ломтики всегда выходили неодинаковыми по толщине. В конце концов, когда мои любовницы приобрели привычку обрывать наш домашний телефон в любое время дня и ночи, родители стали жалеть жену, которую на протяжении восьми лет нашей совместной жизни ненавидели от всей души. А мне было плевать, чем объясняется внезапная перемена. Я принял перемену как должное, полностью отключился от семьи. Был занят другим. Некоторые девицы преследовали меня. Они звонили, они подбрасывали записки в почтовый ящик, а то и вовсе в карманы моего пальто. Но потом наступило время Сковородки. В нашем мире нет ничего, что происходит просто так; как видно, для меня должно было наступить новое непонятное время. Позже я стал задумываться, почему именно о Сковородку я так позорно и глупо споткнулся. Но сначала надо бы сказать о том, как мы познакомились. Той весной у меня уже завязался очередной роман, из моих самых обычных, из тех, что завязываются сами по себе. Искра проскочила после сдачи очередного номера газеты «Читай!», когда все журналисты, как обычно, прилипли к своей вечерней коньячной настойке, отдаленно напоминающей по вкусу коньяк. Злата, сочиняющая для той газетки статьи про хоккей, совсем не соответствовала своему золотому имени. Она была неврачна, в ней все было нормально и обыкновенно, но почему-то даже эта невзрачность притягивала. Впрочем, о том, что она притягивает, я не подозревал до тех пор, пока не поцеловал её. Или нет, точнее: пока она не поцеловала меня. Вот так все и произошло, мы со Златой внезапно оказались в дешевой закусочной, вероятно, мы зашли туда только потому, что гадюшник подвернулся на дороге. Там я наслушался основательных рассказов Златы о хоккее и футболе: она сыпала и сыпала специальными спортивными словечками, крепко вцепившись в свою банку с джин-тоником. Ее пальцы вспотели. Аллюминиевая банка разбрасывала в радиусе пяти метров розовые блики, отражающиеся в зеркале напротив, основательно заляпанном посторонними потными руками и чужим дыханием. Злата не вполне владела собой, но на её грамотной речи это почти не отражалось. Зато отражалось это в том, что ей было всё равно, слушаю я её или не слушаю. Но я прилежно слушал. Мужик с угольно-чёрной бородой смотрел на пальцы Златы, я смотрел на её темные, слегка вьющиеся волосы, чей цвет был непонятен и никак не определялся. Потом я проводил её до дома, внизу, на первом этаже, был магазин, в столь позднее время окна уже не светились. Поцелуй у строительного вагончика. Поцелуй был ничего себе, только я почему-то всё время думал о том, что могу оцарапать свою новую куртку, а это не слишком хороший показатель для поцелуя. К Злате домой я попасть не мог, потому что она жила с тётей. Вот-вот должен был пойти дождь. Но он не шёл, он запаздывал. Словом, всё длилось, всё было как обычно, мы со Златой договорились встретиться в самое ближайшее время. Или, по крайней мере, обещали созвониться. Злата сказала: что-нибудь придумаю, и встретимся на нейтральной территории. И мы правда виделись потом, но всё пошло не так, всё было испорчено (и не только в намечающемся романе со Златой, но и с другими моими знакомыми тоже). Потому что я случайно познакомился со Сковородкой.
Все чувства к Сковородке довольно скоро приобрели вид длинного перечисления предметов и вещей. Перечисления, растянутого, скажем, страниц на восемьсот. Почти сразу я понял, что стал от неё зависеть. Это ощущение не могло быть приятным, просто по факту оно не могло быть приятным. И всегда, попадая в ситуацию, близкую к безуспешности, я не знал, что делать».































Глава 11. Неслучайность
Ващенко просыпается. Солнце светит ему прямо в лицо. Ващенко всегда недолюбливал солнце. Гораздо спокойнее он чувствует себя в пасмурную погоду. Вот и у ручной вороны такой же точно характер. Ващенко смотрит на неё, и по виду её перьев ему ясно: она сегодня не в настроении.
Ващенко идет попрощаться. Он идет в комнату соседки.
Соседка ещё спит, но, услышав шаги Ващенко, вскакивает с постели. Одеяло летит на пол, вместе с ним летит шерстяной носок, свалившийся с левой ноги. При этом вид у соседки такой, что её фотографию, если, конечно, слегка подретушировать, можно смело публиковать в календаре под рубрикой "Понедельник". Соседка говорит:
— Уезжаешь? Ну, счастливого пути. Чтобы там у тебя все прошло удачно.
Она с трудом подавляет зевок. Ващенко видит, что кроватка сына пустая. Она аккуратно застелена. Наверно, мальчик убежал гулять.
Ващенко думает: день сегодня даже лучше, чем вчера. Он готов к поездке. Он хочет ехать. Даже солнце нисколечко не злит его.
Соседка говорит, с варварским звуком прихлёбывая свой утренний чай:
— Считается, что вороны любят золотые предметы. Якобы, они гоняются за всем блестящим. Люди обвиняют их в такой вот грубости. Обвиняют в корыстных целях.
Ващенко понимает, что соседка мелет чепуху только для того, чтобы его подразнить. Чтобы задержать. Поэтому он отвечает, стараясь говорить как можно спокойнее:
— Глупости. Не хочу слушать. Знаешь, я ведь говорил уже… Может, пока меня нет, покорми ее. Фарш лежит в холодильнике. Там же и червячки. Они в пластиковой коробке. Кстати, не знаю уж там относительно других ворон, а моя ведет себя абсолютно спокойно. Она сама по себе. Окружена аурой избранности. Моя ворона похожа на аристократку. И уж точно, нет ей никакого дела до зеркал и до золотых украшений.
Соседка бормочет в ответ:
— Извини… Я не хотела тебя обидеть. Мне нравится твоя ворона. Просто я вспомнила о том, что люди говорят о воронах. Случайно вспомнила.
Ващенко отвечает:
— Ну, вспомнила и вспомнила. Хотя, конечно, это отнюдь не случайность. Мало ли что вспомнится вот так, иногда. Если бы мы вспоминали всё, что нам только захочется… Воспоминания заполнили бы всё окружающее пространство. Воспоминания увели бы нас далеко. Я, собственно, хотел только договорить про свою ворону.
Соседка кивает, ставит перед Ващенко чашку с горячим зелёным чаем, шепчет: «Да, да, я тебя внимательно слушаю». Сама покорность. Внимательность. Ващенко думает о её поведении с некоторым недоумением, но что делать. И он говорит дальше:
— Надо кормить ее утром и вечером. Время от времени выпускай её из клетки. Хотя, конечно, форточка должна быть закрыта. И, если ты вдруг вздумаешь открыть окно, закрывай его, когда выпускаешь из клетки ворону.
Соседка обиженно поджимает губы:
— И дураку понятно.
Ващенко ещё раз говорит "Пока" соседке, потом он говорит "Пока" вороне, потом он идет на вокзал. Он точно знает, что скажет при личной встрече Левицкому. То есть Слону. Он ощущает лёгкое волнение. Нет, что лукавить, он чувствует сильное волнение. Ващенко боится. Ему кажется, что он попал в шкуру Тамары Кихнер. Теперь ему совершенно ясно, что текст, якобы написанный от мужского лица, придумала именно она. Ведь она всегда любила укрываться за разными масками, а уж касательно изменения почерка — вряд ли у неё при этом возникли даже малейшие трудности. Надо будет дочитать в поезде.
Но он начинает читать уже на вокзале, в зале ожидания, хотя буквы плывут перед глазами, глаза начинают болеть от напряжения, а поезд пока не подали на перрон. У Ващенко есть в запасе ещё минут десять, и он вытаскивает из пакета, украшенного улыбающейся Бритни Спирс, кусок рукописного текста. Одновременно из пакета с грохотом вываливается бутылка с минеральной водой, но Ващенко спокойно убирает её назад. Солнце палит беспощадно. Спустя секунду Ващенко погружается в текст, попутно думая о том, что скоро он будет уже в поезде: "Плохой сон. Не нужные никому метания из стороны в сторону. Ты словно видишь громадный воздушный шар, летящий высоко в небе, при этом цвет неба нереально яркий, слишком синий, с крошечной примесью прозрачности, такой, какую рассмотришь только во сне, и притом подробно. И здесь ты останавливаешься. Ты задерживаешь дыхание. Через год после первой встречи со Сковородкой, почти через год, я настолько сошел с ума, что пришлось бежать к ней. Мне надо было с ней поговорить, во что бы то ни стало, пусть даже весь мир вокруг рухнет, пусть даже придётся окончательно утратить уважение к себе, и без того уже утраченное. Когда я звонил ей, она неизменно отделывалась странными отговорками, которые лишь усиливали немедленное желание её увидеть. Вот и в тот вечер. Было уже поздновато, да и погода оставляла желать лучшего. Погода не ахти, метель, холод. Стояла середина марта. Я не собирался звонить Сковородке, несмотря на то, что уже почти две недели (а может, все четыре) мы с ней не виделись. Пришлось даже оставить все надежды заманить её к себе домой. Забыл объяснить: в то время я уже не жил вместе с женой, с Яницкой, а жил я теперь в однокомнатной квартире, которую снимал недалеко от речного вокзала. То есть, я покинул семью не только в переносном, но и в прямом смысле слова. В тот холодный субботний вечер я вроде как успокоился, вроде как пустил корни перед компьютером, собираясь закончить интереснейшую статью про пожарную часть, расположившуюся аккурат возле древнего ботанического сада, в самом центре нашего любимого города. Статья собственного сочинения мне нравилась, и мой интерес к статье давно превысил бытовой житейский предел, и не случайно. За две недели, в течение коих появлялся на свет этот «шедевр», объем которого составлял две страницы, я многое понял. Я понял, что сочиняю исследование о пожарной части вовсе не для того, чтобы получить ничтожный гонорар в той ничтожной газете, куда я намеревался отнести его для публикации. Я исследовал историю пожарной части исключительно ради искусства. Намереваясь воплотить отнюдь не в кривой, а в самой что ни на есть реальной реальности нечто в духе Ионеско и Беккета. Но в тот вечер даже рассказ о винтах и восьмистишье о пожарном шланге не помогли мне забыть о Сковородке. Гномы танцевали вокруг. Удивительно, что они умудрились приобрести эту пагубную привычку танцевать в плохую погоду. Пятна впечатывались в грязь с веселым хлюпающим звуком. Оп, и вы уже не владеете собой, и ваши сны начинают казаться вам чем-то бессмысленным, исхоженным вдоль и поперек.»
Ващенко бросает чтение — надо лезть в поезд.
Иначе он рискует остаться на перроне. Ему жарко. Мужчина, который стоит на перроне рядом с ним (а на клетчатой китайской сумке мужчины уселась невозмутимая гусеница), бросает прямо под ноги Ващенко смятую сигаретную пачку. Дешевые сигареты «Оптима». И ещё он бросает пустой пакет из-под чипсов. Почему-то действие незнакомца вызывает у Ващенко раздражение. Это нарушило чистоту минуты. Ващенко протягивает проводнице билет. Её лицо он не запоминает. Он думает о Сковородке. Минута разрушена, и даже грозовые тучи (две небольшие, с прожилками, то ли синие, то ли бесцветные), даже тучи не способны вернуть Ващенко умение сосредоточиться на важности утекающей настоящей минуты. Минута превращается в нечто липкое, грязное, невразумительное, но отнюдь не случайное. Что-то очень похожее на ступени вагона, куда Ващенко поднимается вместе со своими пакетами. Он думает: будь у него сейчас возможность просто посмотреть в глаза своей ручной вороне, возможность просто посидеть у себя в комнате, где все располагает к неспешным, гармоничным размышлениям, и вид из окна, и рисунок на обоях, и письма, и рукописи, — будь у него такая возможность, он бы сразу успокоился.
Ващенко не остаётся ничего другого, кроме как расположиться на нижней полке. Напротив него — девушка в розовой кофточке с рукавами "Фонарик". Фонарики легкомысленные, их легкомысленность граничит с их же нелепостью.
— Привет. Я Лена Сливкина. Вы меня разве не помните? — говорит девушка.
Ващенко всё еще живет где-то внутри своего ночного ощущения, смотрит на фонарики, на розовую кофточку соседки по плацкартному купе и потому никак не может вникнуть в то, что она ему говорит. Наконец. Вот, он вспомнил.
Да, точно, он видел эту Лену, когда покупал билет. Ну да, она же еще сказала, что была знакома с Тамарой Кихнер.
— Конечно, я вас помню, — говорит Ващенко.
Ващенко выкладывает на столик пакет с сухарями и рукопись. Разрозненные кусочки текстов. По смыслу кусочки никак не связаны между собой.
— Мы вместе покупали билеты, — добавляет Лена, хотя в этом нет необходимости.
Ващенко уже вспомнил. И Ващенко спрашивает:
— Как вы думаете, Елена, случайно ли вашу подругу Тамару так сильно занимал вопрос о Сковородке? Это было случайно? Или нет?
Внезапно поезд трогается с места. Такой момент всегда волнителен. Для всех, но не для Ващенко. Грязная, замусоренная окурками и пивными бутылками платформа медленно, неукоснительно уплывает влево. Стоят и бегут провожающие. Незначительный ветерок вьётся вокруг, норовит попасть в тщательно завитые кудри женщин. Проплывает башня, та самая железобетонная конструкция, похожая на телевизионную, только она поменьше, пониже ростом и не имеет никакого отношения к местному телевидению.
— О Сковородке?
Лене вопрос о Сковородке, уж конечно, кажется странным. Лена удивлена. Она не знает, что ответить. Тихонько входит проводница, забирает билеты.
— Сковородке? Да, Тамара любила готовить, только вот насчёт сковородок… Не знаю, была ли она поклонницей всего жареного. Ну да, жареную картошку она любила.
Ващенко улыбается. Сейчас он очень хочет посмотреть те отрывки, которые скреплены у него синими скрепками. Все отрывки так или иначе связаны со Слоном. В каждом таком кусочке упоминается Слон. Или что-нибудь, имеющее к Слону непосредственное отношение.
"Самая большая печаль была печалью о тебе, Слон. Даже не любовь, не обожание, не преклонение, — всё, что предполагает сон, всё, что предполагает отсутствие обыденности. Звучит немного напыщенно, но ведь так оно и было. Так оно и есть для меня. Жаль, что не для вас с Викой. Да. Кстати, до сих пор не могу понять, почему вы поступили со мной так, как поступили…"
На проводнице нарядная форма. Проводница уходит, но сначала успевает сказать: «Принесу чай.» Видимо, пока Ващенко читал, его соседка Лена попросила чая.
— Мы с Тамарой дружили, — бормочет Лена. — Потому что работали вместе. В зоопарке. Я там была менеджером по рекламе. А Тамара сидела на кассе, продавала билеты.
…Ну конечно, думает Ващенко. А на стене, там, в тесной комнатушке, где вечно не хватало воздуха, висела пыльная репродукция картины Босха. Сад наслаждений. Левая створка, правая створка. Рай, ад. Два кольца, два конца, посередине гвоздик. Ножницы. В сущности, всё наше существование —большие коварные ножницы; кажется, что посередине, между лезвиями, зажата душа. Что за чепуха последние дни и ночи лезет ему в голову? Может, он заразился безумием от Кихнер? Впрочем, допустить такое —— неплохо. Да, он слишком много читает. Ему бы надо побольше гулять. Даже сейчас, даже в этих вот тихих мыслях он смеётся над самим собой. Почему-то эта новоявленная подружка Тамары не вызывает у него восторга, а уж тем более доверия. Его слишком смущают её розовая кофточка, рукава-фонарики, назойливость. И что-то в голосе. Неуловимая интонация. Ващенко способен допустить, что Тамара могла разговаривать с такой девицей, может быть, курить с ней в местах, специально отведённых для курения, ходить в столовку в обеденный перерыв, есть рассольник вприкуску с булкой, щедро посыпанной коричневой сахарной пудрой. Но чтобы серьезно… Нет. Ващенко знает, что примерно за год до своего окончательного исчезновения Тамара влюбилась в людей. И готова была играть в приятельство с кем попало. Даже с такими, как эта вот Лена, которая сейчас едет с ним в одном поезде и в одном вагоне в столицу нашей родины. И вообще с любыми людьми. Люди, как видно, казались ей тогда панацеей (как в своё время, в прошлом, книги). Ващенко об этом знает. Всё же сейчас ему скучно. Он лениво смотрит на Лену.
Лена не вызывает у него почти никакого интереса. Она с удовольствием пьёт принесённый проводницей чай, от чая поднимается пар, маленькая ржавая ложечка стучит о стекло. Стекло стакана не особенно чистое. Оконное стекло тоже оставляет желать лучшего. Окно грязное. Давний косой ливень оставил на нём следы. Сейчас все мысли Ващенко — о Слоне. Не потому, что он едет в Москву, дабы увидеть Левицкого, и ему вроде бы надо сосредоточиться на человеке, с которого Тамара срисовала Слона. Вовсе не потому он думает о Слоне. И ещё: Ващенко понимает, что Слон — не Левицкий, а Левицкий — не Слон. И он думает о Слоне и о Левицком вовсе не потому, что старается подготовиться к встрече с прототипом. Он вполне готов. Но он понимает: Слон — настоящий. А Левицкий может оказаться всего лишь бледной копией. Ващенко слышит у себя в голове чей-то голос, не вполне знакомый. Но с ним как будто говорит человек, чьё лицо он помнит, потому что похожие лица были у киноактеров, висевших по всем углам всех провинциальных и столичных общежитий. Голос человека говорит у него в голове. И говорит он вот что: самое первое, что необходимо запомнить — человек обретает способность к совершенству только в одиночестве. И вот сейчас, в переполненном плацкартном вагоне, Ващенко осознаёт себя как нечто тупое, измятое, подчинённое чужой воле. И ему это не нравится. Он не может здесь читать, не может думать. Даже беседа с Леной Сливкиной, давней знакомой Тамары (беседа, происходи она вне поезда, возможно, вызвала бы у него любопытство), сейчас только оставляет тягостный осадок. Разговор со Сливкиной — пустой, глупый, ничего не объясняющий, бессмысленный разговор. Разговор происходит у все на виду (на боковых местах расположилась влюбленная пара, на верхних — двигаются в Москву две тетеньки, перемывающие косточки российской экономике), — у всех на виду Ващенко не может говорить о Тамаре, это кажется нелепым. Кажется почти преступлением. Он смотрит в окно: поблизости от железнодорожных путей сиротливо примостился выброшенный холодильник «Зил». Холодильник лежит на спинке. Дверца приоткрыта. Мгновение, и расплывчатая, замутнённая картинка исчезает. Тут же, почти сразу — смотри, и увидишь другой пейзаж: груда мусора, в которой с лёгкостью можно опознать любые предметы. Но только не звуки. К звукам, и к предметам, и к одиночеству, — ко всему надо бы относиться с соответствующим философским настроением. Но Ващенко не находит ни в себе, ни вокруг признаков философского настроения.
Он смотрит в окно, маленькие кусочки чужого быта и громоздкие, не вызывающие доверия пейзажи с огромной скоростью пролетают мимо. Мысли остаются рядом. Наблюдения никуда не уходят. Наблюдения задерживаются, оседают, как химический осадок, ненужный, но неизбежный. Если смотреть в окно, видно, что всё меняется, пролетает быстро. Пролетают деревни с домиками, сараями и крышами, очень похожими на детский рисунок. Рисунок, сделанный высохшими фломастерами. Следы, оставленные на бумаге такими фломастерами, давным-давно утратили не только свою яркость, но и всякое подобие цвета. Красный превратился в серый, черный — в голубой. Вот тебе и «красное-черное». Роман Стендаля становится прозрачным, бесцветным — это уже не роман Стендаля, это уже новое словообразование. Скучно жить на белом свете, господа, — говаривал Гоголь. Между делом, не заостряя внимания на деталях. Такова специфика мировоззрения: наложи её, словно стёклышко оптического прибора, на обыкновенный предмет, и, как по волшебству, он преобразится. Лена говорит:
— Знаете, все-таки Тамара была странной. Она не говорила о сковородках. И вообще, она готовить совсем не умела. Один раз я была у неё в гостях. Так она даже картошку не умела пожарить как следует. А вы еще спрашиваете: почему она так много думала о сковородках. А о чем она часто говорила, так это о кротах, тех, что живут в норах.
Ващенко кашляет. А Лена продолжает говорить:
— Крот, крот, крот, — только это её и интересовало. Она всё время говорила о кротах. Помню, все разговоры только к кротам и сводила.
Ващенко пожимает плечами. Новая информация о кротах кажется ему достоверной, но не слишком интересной. Мысли качаются, вагон стучит; если быть абсолютно точным, стучит не вагон, а колёса. Их предназначение — постукивать, и такая музыка с подозрительной точностью повторяет биение человеческого сердца. Время превращается в растянувшуюся дурную бесконечность. Вдруг, сам для себя, он решает сменить тему разговора. Он думает: буду говорить с этой сомнительной подружкой честно. И говорит ей:
—Тамара часто превращалась в клоуна.
Сливкина отвечает:
—— Ну, я бы так не сказала…
Внезапно Ващенко осознаёт, что ему скучно. Удивительно скучно. Он уже не хочет никуда ехать, ему и так всё ясно про Левицкого. Он думает: что нового, что такого особенно о Тамаре сможет сказать Левицкий?
Но письма, её письма, которые Левицкий, возможно, отдаст, или же продаст, тамарины письма. Что, если они объяснят, как появился на свет Слон в её рукописях? Да и многое другое тоже объяснят? А про Слона… Ведь ясно, что для нее Слон и Левицкий были одним лицом, сгустком одиночества. Одиночество, одиночество, чьи стены сильно смахивают на тюремные. Ващенко опять смотрит в окно. Что ему постоянно мешает, так это способность отвлекаться на глупости. Он закрывает глаза, представляет себе белый большой дом. Точнее, это не заслуга Ващенко. Дом возникает сам собой, словно он — порождение усталости. Сумерки. Они серые. И ещё: аккуратные окошки, расположенные на одинаковом друг от друга расстоянии. Окна горят. Их свет — теплый, абрикосовый, бледный.
И вот, наконец-то, плацкартный вагон смолкает. Относительное спокойствие. Стук колес и дыхание, мышиная возня людей, пытающихся уснуть. Лампы гаснут. Почти совсем темно. Ващенко засыпает. Всё медленно. Это не сон, а падение в ватную яму, переполненную знакомыми и незнакомыми людьми. Душа Ващенко совершенно обнажена, недалеко от задней декорации сна он испытывает ужас, словно перед чем-то неотвратимым, словно сам совершил непоправимую оплошность, и ему начинает казаться, что он гонится за миражом. И что Тамары никогда не существовало.










Глава 12. Неяркость
Утро начинается с головной боли. Поезд останавливается, дождавшись, пока все граждане успокоятся, перестанут, как дураки, выглядывать в окна. Казанский вокзал. Платформа, мокрая от дождя. Ващенко не захватил с собой зонт. Люди выходят из вагона. Люди волокут свои вещи. В основном, клетчатые китайские сумки. Но попадаются и удобные чемоданы на колёсиках. Ващенко вдруг сознает, что скучает по своей вороне. После ватной, потной ночи с глухими снами все ему кажется нереальным. Но речь сейчас идет вовсе не о той кривой реальности, которую придумала Тамара Кихнер. В данный момент Ващенко почему-то уверен, что кривую реальность придумала сама Тамара, а вовсе не Слон. Нет, сейчас самая обыкновенная платформа кажется Ващенко чем-то совсем лишним, липким. Он никак не может понять, зачем он приехал в Москву. Ах да, письма. Левицкий. Ващенко кашляет. Прохладно. Дождик мелкий. Моросит.
Слишком рано. Вот вход в метро. Так рано, что лотки, где обычно продавцы подземных торговых точек раскладывают свои глянцевые газеты и журналы, еще пустуют. У кассы, той самой, где продают карточки, позволяющие влезть в эту слюнявую тьму московского метрополитена, выстроилась столь же длинная по протяженности и столь же слюнявая очередь. Ващенко знает, куда поедет. Согласно разговору по телефону, они с Левицким должны встретиться на станции «Маяковская», внизу. В двенадцать. А сейчас только девять. Поэтому Ващенко собирается ехать на Тверской бульвар. Но сначала он садится на лавочку прямо тут, внизу, в метро. Полным-полно людей. Он знает, что никому тут не нужен; это спустя недолгое время позволяет ему отключиться. Надо почитать. Вытащив из пакета папку с текстами, он с неудовольствием замечает, что самые разные отрывки: про Слона, про Сковородку, ну и другие тоже, — все отрывки перепутаны. Вот, значит, какой вред способны принести внезапные поездки. Конечно, ни один кусочек текста не пропал, это хорошо, но о сосредоточенном чтении в данном случае не следует мечтать. Непонятно, к чему тут, в папке, оказался отрывок про её мать: «Тот сон был ужасен. Стоило только мне чуть-чуть успокоиться, вникнуть в то, что их уже давно нет рядом со мной, ни матери, ни бабушки (а если уж говорить про отца: по нему я скучала), и приходили сны; ужасные скандалы с мамой, и даже не столько скандалы. Ведь в скандале принимают участие двое. А я ничего не могла возразить на те потоки злобы, которые исходили в мою сторону от мамы. Во сне, также как и в реальности, я не могла возразить ни на её упреки, ни на её взгляды. Если же я в обычной жизни что-то говорила в ответ на обвинения и оскорбления, то это обычно была чепуха. Во сне — совсем ничего. Никаких возражений, лишь глотание воздуха. Воздух был не нужен, не хватало воды. Грустное, безнадежное трепетание жабрами. Во сне я превращалась в рыбу, неспособную ничего сказать, неспособную ничего ответить. Или, когда мама обвиняла меня в неправильности моего никчемного существования, со всеми подробностями (признаться, довольно обидными), я начинала говорить ей о Кафке. Я рассказывала ей про все неудачные празднования Нового года, какие только случались в нашей семье, заявляла, что теперь мне кажется: лучше всего встречать Новый год на работе, в канцелярской конторе на окраине города, встречать в полутьме, чтобы меня все забыли, встречать, предварительно договорившись со сторожем, в темной комнате с коричневыми стенами. И чтобы поздравить меня заглянул только старенький редактор, которого давно выгнали на пенсию, и который, между прочим, изрядно проворовался, засовывая себе в карман бюджетные деньги, в то время как обычные рядовые сотрудники сидели на воде и засохшем сыре, за окном же хлестал ноябрьский дождь. Но всё ушло, ушла осень, сейчас уже Новый год. И чтобы стол в комнатушке был пыльным, настольная лампа светила очень тускло, и чтобы до двенадцати оставалось лишь полчаса, а рядом с конторой, в двух шагах, работал круглосуточный ларёк, где всегда можно купить шампанское.
В длинном сне, возражая на мамины оскорбления (она кричала, она говорила, что я неправильно повесила свое полотенце, и теперь вода с него капает прямо на плиту), я превращалась в рыбу. Но это была не рыба из тех, что отлично умеют кататься на роликах, прилежно прикрепив эти ролики на каждую из своих восемнадцати ног. Это была самая обыкновенная рыба. И, став рыбой, я молчала. Молчание — самый лучший ответ на оскорбление. Такое вот невмешательство. Непротивление злу. Но иногда приходилось и говорить, потому что мне было страшно, я печалилась, сон никак не заканчивался, увиваясь вокруг сознания кольцами мутной, бледно-зеленой плёнки. Даже во сне меня не оставляли в покое мысли о Слоне, и я видела его где-то на дальних задворках, и там он почти сливался с неяркими, не протёртыми как следует то ли от пыли, то ли от плесени декорациями. Слон почти сливался с этими декорациями сна, к тому же отвлекали крики матери, слюна брызгала с её тонких губ, искривлённых от злобы. Говорят, что у злых людей губы тонкие. Но моя мама не была злой, она была сумасшедшей. Она жила в своём мире, но при этом почему-то требовала от окружающих людей полного подчинения. Да, вся наша семья жила в рабстве. А тираном была мать. И во сне я об этом помнила. Она была сумасшедшим тираном, и беда, что её сумасшествие никак не пересекалось с моим собственным безумием. А Слон стоял на задворках сна, прислонившись плечом к стене, я видела его грузную фигуру, голова слегка опущена, в зубах сигарета, ботинки, как всегда, начищены. Весь его облик утверждал: рабства не существует, человек должен быть свободен. Иначе он перестает быть человеком. Слон улыбался, и в его улыбке можно было без труда прочитать: это касается и канцелярских работников. Похоже на скромный намёк. Слон словно советовал мне всё бросить, уйти с любой, самой что ни на есть необходимой работы, бросить друзей и наконец успокоить свою грусть. Но я не умела успокоить грусть, потому что леса стояли вокруг, осенние, чересчур освещённые солнцем, и каждый листочек на каждом дереве был виден очень отчетливо, а Слон был не вполне реален, поскольку в любую минуту я могла проснуться, а пуговицы как лежали, так и лежат на тумбочке возле кровати, и пояс от старенького плаща давно бы надо зашить. Пуговицы лежат. Лежат спокойно, почти также, как камни на морском побережье. Но и во сне, продолжая находиться в неяркости, продолжая пререкаться с матерью, я понимала: стоит подойти к Слону, — и он исчезнет, и я не успею ничего у Слона спросить, и вот во сне снова, из ниоткуда, появлялась кухня в маленькой, очень тесной квартире. И появлялась мать. И мне приходилось говорить ей, что многое, касающееся Кафки, — неправда. Фаулз всерьёз заявляет в критических статьях о том, что Кафка отрицательно относился к некоторым своим персонажам. Это полный бред. В том-то и дело, что Кафка без памяти любит своих персонажей, зная все их слабости, зная, что они причиняют ему боль своей мелочностью, похотливостью, аморальностью, злобой и жестокостью, — он всё равно их любит. Любит, даже умирая.
Сон длился и длился, сон утекал, сон был похож на ручей с беспокойной, взъерошенной поверхностью. Мельники пели длинные, бесконечные песни. Низкорослые, морщинистые, недовольные, несчастные мельники в заштопанных серых куртках, с тяжёлыми заплечными мешками. Песни казались столь же бесцветными и неяркими, как и поющие мельники, и каждый из местных жителей знал, что мельниц давным-давно нет, поля опустели, и только желтеющие леса ещё радовали глаз. А у мамы, которая всё еще кричала на меня, глаза были зеленые, но во сне их оттенок, оставаясь непоправимо зеленым, все же терял часть своей яркости. Словно она смотрела на меня сквозь толщу воды, мутной, не слишком чистой. Потом сновидение подходило к своему кульминационному мгновению, как в театре, в ту минуту, когда добрая половина зрителей уже вышла, потому что камни в любом уважающем себя греческом театре ближе к сумеркам остывают, и сидеть на них становится очень холодно.
Рождалось осознание: сон вот-вот кончится, и потом можно будет лишь вспоминать его. Всё исчезало, декорации преображались, моей матери больше не было рядом. Слона тоже не было. Вместо них, как грибы из-под земли, вырастали незнакомцы, но они меня не пугали, поскольку во сне я не понимала, что не знаю их. Появлялся брат (на самом деле у меня нет никакого родного брата), существовала какая-то сумрачная выставка никому не известных достижений, пустые стены, большие залы с высокими потолками. В конце концов, возникала комната, переполненная кроватями. Железные, слегка заржавевшие спинки упирались в стены. Выходит, не выставка, а больница. Где-то с грохотом били стекло; бессонница останавливалась, замирала, выбрасывала белый флаг, бессонница делала всё это, чтобы больше никогда не вернуться. Вдоль стен каждой комнаты стояли ряды грязных аквариумов. Пришлось определять загрязненность воды по её мутному цвету. Особая тревожность появлялась из-за того, что в аквариумах не работали компрессоры. Не было никаких приборов. Не было осветительных ламп, не журчали подпрыгивающие пузырьки кислорода. Тогда тревога за рыб возникла сама собой; нужно поменять воду, необходимо покормить…У нас с родным братом (смуглый высокий мужчина, рассудительный, но глаза — круглые от постоянного удивления, что делает его похожим на любопытную обезьянку, радующуюся жизни), у нас с братом почему-то не возникло сомнений, что все эти аквариумы с рыбами, а их почти сотня, принадлежат теперь нам. Якобы, кто-то оставил их нам в наследство.
Я подходила ко всем аквариумам по очереди, с тоской вглядываясь внутрь: грязные стекла, покрытые налётом, волосинками. Живы ли рыбы? В полутьме мне удавалось разглядеть ужей, маленьких рыбок, улиток, и все они — почти неподвижны. Водоросли, казалось, давно были покрыты толстым слоем черной грязи. Всё-таки сом, похожий отчасти на тритона, внимательно смотрел на меня, и его плавники, да и его руки тоже, шевелились. Шевеление было еле уловимо. Другие рыбы при ближайшем рассмотрении тоже оказались живыми, но нуждались в немедленной помощи. Я вынимала их руками и высаживала в специальный эмалированный лоток с чистой водой, плоский, ослепительной белизны. Родной брат, несуществующий в реальности, но зато прочно обосновавшийся во сне, стоял за спиной и помогал советами. Скорее, мешал.
Ощущение тревоги не исчезало; брат подтолкнул меня, тряхнул за лопатку, вследствие чего я прищемила стеклянной крышкой от аквариума маленького, ни в чём не виноватого ужика (его блестящая кожа отливала глянцем и нефтью). Он был одновременно похож на ужа, и на рыбу.
Мы с братом отпрянули. Мы оглянулись. Сзади, под потолком, летало что-то вроде ведьмы. Уже потом, после, проснувшись, мне пришлось признать, что это существо напоминало персонажа из современных фильмов ужасов, тех популярных киношек, где используется столько разных спецэффектов. Всемогущее чудовище, обладающее сверхъестественными способностями. Только здешнее существо было гораздо страшнее, оно вызывало почти остекленение. При этом оно не производило никаких пугающих звуков, но казалось таким страшным, что на этом сон кончился. Последнее, что возникло перед пробуждением, — чёрное мерцание, щёлканье, скрежет, и ещё её лицо, чуть похожее на лицо Моники Белуччи, вроде бы лицо женщины, и всё-таки, непонятно чьё лицо. Не женское, не мужское, не старческое, не детское, — самое что ни на есть обыкновенное лицо из иного мира, не имеющего ничего общего с миром нашим. Скрежет заострённых крыльев (или оборок платья, или кончиков шлейфа, или обрывков разорванного плаща; что бы это ни было, от одежды ведьмы отлетели все пуговицы), скрежет крыльев звенел отчётливым привкусом безмолвия, чернота не могла называться чернотой в полной мере. Из-за своей неяркости. Всё перепуталось в моём сне: цвета пели, а звуки излучали свет. Я почувствовала резкую боль в спине, словно безмолвные шестренки механизма, вживлённого внутрь меня летающей под потолком ведьмой, перетирали между своими квадратными выпуклостями и впадинками кусочки стекла. Я поднимала глаза вверх, в дурной бесконечности сна было ясно, что ведьма разрывает руками зеркало, были отчетливо видны треугольные осколки, все треугольники получались пугающими, у них было множество острых углов, одновременно лицо моего брата распадалось на точно такие же треугольники, а я сама мучилась от боли, меня рвали на острые треугольники, потому что брат и я были словно скопированы, срисованы с помощью кальки (говорю сейчас не о нашей внешности, а о нашем внутреннем содержании), и тут сон оборвался…»
Ващенко отвлекается. Теперь он смотрит не вниз, он смотрит прямо перед собой, причём с еле уловимым углом. Кверху. Геометрия окружающего пространства уже не кажется ему абстрактной. Надо привыкать. Надо ехать на встречу с Левицким. Он смотрит на часы. Почти одиннадцать. В его сердце нет страха, но есть некое ощущение тревожности. Рядом присаживает девушка, поправляет ярко-серые шнурки на модных ботинках, при этом шнурки кажутся тщательно выглаженными. Мимо проходит мужчина, в руках у него старенькая кассета с фильмом «Бойцовский клуб». Ну да. Если можно проснуться в другом часовом поясе, в другом времени, то почему нельзя проснуться другим человеком? Загадочный фильм, Тамара упоминала о нем в своих письмах. Тех письмах, которыми располагает Ващенко. И другие он тоже получит. Он должен получить эти письма.
На Тверской бульвар он уже не успевает. Он едет до станции «Маяковская».





Глава 13. Ничтожность
Левицкий — точно такой, как она его описала.
Они обмениваются рукопожатием. Ни тени улыбки. Левицкий говорит:
— Знаешь (мы ведь на «ты»), ещё чуть-чуть, и я бы ушел. Ты опоздал. Минут на сорок.
Надо ведь, думает Ващенко. Тамара Кихнер была для этого человека лишь мимолетным эпизодом. И ко всему, что с ней связано, он относится несерьёзно. Обычная рутина. Всю дорогу, пока они едут до станции «Новокузнецкая» (мне надо зайти в одну контору, получить зарплату), Левицкий молчит. Только когда они уже стоят на земной поверхности, а земная кора здесь точно такая, как и в других местах, — только тогда Ващенко понимает, почему Левицкий привёз его именно сюда. Потому что они тут уже были. Ващенко без труда узнает место, столь подробно описанное в одной из глав «Сундучка с романом». Здесь были Слон и Тамара.
Сейчас Левицкий и Ващенко переходят трамвайные пути. Далее — по деревянным доскам, по настилу. Справа, чуть выше, стройка. Ващенко вспоминает, что это место она тоже где-то нарисовала. Потом Ващенко ждёт Левицкого. Он ждёт рядом с синим почтовым ящиком. Что-то нарушено в привычных молекулах, в асфальте, в деревьях, в дальних городских ландшафтах; заборчики, детская площадка, шикарный мебельный магазин напротив. Ващенко чувствует тягостную неловкость, и он понимает, что так на него подействовал Левицкий. Теперь Ващенко не может отрицать: потоки тяжелой, непонятной энергии, исходящей от этого человека, имеют место быть. Ему и плохо, и неловко одновременно, даже сейчас, когда Левицкий скрылся за алюминиевым забором, потопал за своей там зарплатой, а сам Ващенко остался стоять возле синего почтового ящика.
Но вот возвращается Левицкий, и они идут к метро.
— Ну что, выпьем пива? — спрашивает Левицкий.
В его присутствии Ващенко по-прежнему чувствует смущение. Он отвечает:
— Я, вообще, к этому не очень… отношусь. Но можно.
Левицкий покупает в ларьке две бутылки "Балтики". Ващенко вдруг понимает, что без такого глупого ритуала Левицкий вообще ни с кем разговаривать не станет. Клоуны, фигляры и пониженные в ранге акробаты (заплата — "тютю", поскольку сальто выполнено неверно): всё это исключается в разговоре, так же, как и все уместные и неуместные откровения. До тех пор, пока Левицкий не почувствует себя раскрепощённым. Сейчас они стоят прямо на улице, возле ларька. Рядом детской погремушкой трещит трамвай. Один, потом второй. Ващенко смотрит. Из метро, прямо под серенькое непритязательное небо, выходят люди. Кто-то улыбается, другие, напротив, очень спешат. На бетонном заборе расклеены цветные картинки. Реклама.
Левицкий открывает бутылки каким-то одному ему известным способом. Пиво тёплое, противное на вкус. На все робкие вопросы Ващенко Левицкий поначалу отвечает односложно. Но проходит час. И через час всё меняется.
Ващенко видит: жесты Левицкого, то есть растопыренные пальцы левой руки, сигарета в правой, небольшая сгорбленность, которая, конечно, не может идти ни в какое сравнение с горбом самого Ващенко — всё точно такое, как написано у Тамары. Она ничуть не приврала. На вид Левицкий и Слон — братья-близнецы. Они очень похожи. Но Ващенко отлично понимает, что Левицкий не дотягивает.
Спустя час Левицкий начинает разговаривать по-настоящему. Он говорит:
— В конце концов, она стала очень неуравновешенной. А эти её маргинальные друзья, о которых она мне постоянно говорила? Одни они чего стоят. Я никогда такого не одобрял, и не одобрил бы…
Ещё бы ты одобрил, думает про себя Ващенко. Ты всегда был чересчур сильным, чересчур правильным. Левицкий покупает ещё по пиву. И продолжает свой рассказ (впрочем, Ващенко отлично сознаёт, что этот рассказ Левицкий предназначает по большей части для самого себя):
— Маргинальные друзья, отсидевший в тюрьме художник? Вообще, другие художники, с которыми она возилась? Она слишком увлеклась. Она забыла обо всём остальном.
Ващенко тихо говорит:
— Наверно, ей это было необходимо.
Левицкий отхлёбывает пиво и пожимает плечами:
— Я не отрицаю, что такое было ей необходимо, но ещё раз повторю, — она слишком увлеклась.
Ващенко думает про себя: ощущение беспомощности. Нелепость, ничтожность, — так ей казалось, — это подступало со всех сторон. Возможно, только разговоры с людьми спасали её. Конечно, это помогало ей лишь частично, до поры, до времени.
Ващенко в полной мере ощущает всю ничтожность ситуации. Мгновение похоже на предательство.
Запах пива ему не нравится.
— Она злоутпотребляла людьми, — говорит Левицкий. —
Клоуны. Общение с клоунами.
И прихлёбывает пиво.
— Но ведь ей очень хотелось говорить; она была одинока, вернее, чувствовала себя одинокой, — возражает Ващенко, впрочем, довольно неуверенно. — Она говорила с людьми, значит, ей было нужно.
— Нет, нет, еще раз говорю: то, что она делала в последнее время, всё было — не то. Не то.
Левицкий опять растопыривает пальцы. Он большой. На бритой голове — кепка. Джинсовая кепка с козырьком. Всё в точности так, как в «Сундучке с романом». Левицкий — Слон. Между внешностью одного и второго нет сколько-нибудь заметной разницы. Но Ващенко никак не может привыкнуть. Ващенко чувствует отчуждённость и враждебность. Примерно такие ощущения испытывает его ворона, если в их комнату попадает посторонний человек. Что бывает крайне редко. Но даже если такое случается, ворона старается не показывать, как сильно она нервничает. Ващенко с легкостью определяет степень её беспокойства, он и только он, а любой другой скажет: ну, шагает ворона и шагает, размахивает своим клювом, всё как всегда, и что тут необычного?
Ващенко сейчас ведет себя как эта ворона. Да, он видит прямо перед собой Левицкого, это реальный человек, с которым была знакома Тамара Кихнер, человек, которому она писала письма, писем было больше сотни, и всё-таки Ващенко чувствует себя обманутым.
В их разговоре ощущается явная непоследовательность. Как в прерванном сне. Ващенко понимает: сейчас у него начнет болеть голова. Левицкий говорит:
— Прохладно. Зайдем, что ли, сюда.
Они заходят в помещение, над дверью которого мерцает сомнительным серебристым блеском надпись: "Закусочная". Они заходят, и Ващенко с ужасом(почему с ужасом, он сам никак не поймёт) видит, куда попал. Ну точно, дешевая забегаловка. Сюда заходили Тамара и Слон. Это место обрисовано в её незаконченном романе с той тщательностью, которой иногда отличаются детские рисунки. Так рисуют маленькие девочки с косичками, те, что учатся в начальной школе. Только на пятёрки. По ночам они плохо спят, а на их рисунках обязательно присутствует множество деталей, всякие колёсики, рыбки, домики, и у всех деталей отчётливые контуры, и всё это раскрашено цветными карандашами. Вот так и Тамара нарисовала закусочную, которая в её рисунке-описании носит красивое название "Кафе", то место, где происходил грустный разговор со Слоном, то есть с Левицким. С Левицким, то есть со Слоном. Разговор, в котором всё было зачеркнуто; а уж чего она хотела добиться этим разговором, она вряд ли и сама понимала. Наверно, она сказала ему, что любит. Сейчас Ващенко думает: конечно, мы любим то, что от нас убегает. Нечто, никак неподдающееся разгадке, несмотря на все наши усилия. Нечто ускользающее.
— Ну да, она ходила за мной по пятам. Ну да, мы были с ней друзьями, — говорит Левицкий, как будто услышав то, о чем думает Ващенко. — Я признаю, что она была человеком интересным. Может, даже в чем-то уникальным. Она ходила за мной по пятам, мы до бесконечности рассуждали об этой кривой реальности. Но я не знаю, чего она хотела от меня. Такое впечатление, что она хотела всю душу целиком. И я ответил ей "нет". Потом она уехала, стала писать мне письма. Много писем. Я так понимаю, что именно о них идет сейчас речь. Ну да. Ты хочешь, чтобы я их тебе отдал?
В голосе Левицкого появляются железные нотки (может, и нет никакого железа, но Ващенко слышит именно это), и Ващенко начинает нервничать. Он заказывает ещё пива и тихо говорит:
— Я ведь в состоянии их купить. Могу предложить хорошую сумму. В разумных, конечно, пределах.
Молчание. Ващенко разглядывает обшарпанный столик, под столиком стоит пластмассовая урна с выброшенными одноразовыми тарелками, покрытыми пятнами кетчупа, и ещё наполненная множеством смятых пластиковых стаканчиков. А на стене висит карта мира. Географическая карта для детей, очень похожая на ту, которую Ващенко видел в комнате своей соседки. И Африка тоже есть. Но сейчас Африка ничем не может ему помочь. Похожая карта. Нереально голубые океаны, игрушечные горы, малюсенький Колизей. Сердитый араб в тюрбане, и формой и раскраской похожем на арбуз, размахивает ятаганом. "Титаник" держит свой путь, вероятно, в сторону Америки. А Левицкий говорит:
— Я всё понимаю. Понимаю, что ты хочешь изучить её рукописи. Понимаю, что для тебя это важно. Между прочим, я это понял ещё тогда, когда услышал твой голос по телефону. Но письма… Ты меня тоже пойми. Не продать, не отдать я их не могу. Мне кажется, это будет неправильно. Всё-таки, письма.
Ващенко спрашивает его: — Это окончательное решение?
Левицкий в ответ только пожимает плечами.
Ващенко так расстроен, что впадает в ступор. Его огорчение беспредельно. Перед глазами возникают картинки. Самые простые, все они представляют для него громадную ценность, он словно пытается за них зацепиться, как будто они могут вытянуть его из такой вот неудачи. Неудача серьезная. Ващенко злится. Он испытывает к Левицкому почти ненависть. Перед глазами стоит стена из красного кирпича, треть которой освещена солнцем. Остальное уже успело скрыться в тень. Каждый кирпич смотрит так отчётливо, так беззащитно; словно просит, чтобы его нарисовали. И вот всё, и кирпичная стена, и пожарная лестница, которая прилепилась к стене чуть сбоку, и ржавые ступеньки этой лестницы, и печальное грязное окно, за которым прячется столь же печальный коридор забытого небом канцелярского помещения. После красной стены перед глазами Ващенко появляется ещё одна картинка: мертвая аквариумная рыба, лежащая на боку, на камнях, на самом дне, а по ней ползёт улитка. Ну ладно, происхождение второй картинки по крайней мере понятно; про мертвую рыбу скалярию написала Тамара. В одной из глав. Из плавающего состояния сознания в сухопутное Ващенко возвращает голос Левицкого, который звучит неприятно громко:
— Я не могу отдать тебе письма. Но несколько писем принес с собой. Если хочешь, читай. А я пока покурю. Знаешь, зря я заказал эту селедку.
Ващенко тупо смотрит на кусочки селедки, лежащие на тарелке. Даже резкий запах лука, нарезанного, как и положено, колечками, никак не может привести его в чувство. Может, эти картинки, эта стена из красного кирпича, и эта рыба, может, это и есть те образцы кривой реальности? Левицкий не дает Ващенко подумать, потому что теперь, когда он выпил достаточно, его окончательно тянет на откровенность. Левицкий хочет поговорить. И он повторяет, вытаскивая из своей синей почтовой сумки пачку писем (Ващенко видит слева, ближе к днищу, красноречивую черную заплатку, а ещё немного левее — дырочку, прожженную сигаретой), он повторяет:
— Зря я купил эту селедку… Ерунда какая-то. К ней бы водки.
Ващенко вдруг начинает испытывать настоящее отвращение. Левицкий говорит:
— Да, я не скрываю, её письма интересны. Но я очень редко их перечитываю. Их слишком много. Одни трактаты чего стоят.
— Какие трактаты?
— Понимаешь, в последние годы она писала в письмах не столько о себе и обо мне, сколько вообще непонятно о чём.
Левицкий стряхивает пепел на грязный асфальт. Потом говорит дальше:
— Не представляешь, какие это были длинные исследования. Точно уже не припомню, на что они похожи. То ли болезненный невнятный бред, то ли наполовину философские, наполовину безумные научные построения. Про пятна на коже прозрачных африканских жирафов (ты когда-нибудь слышал про таких?), про рыб, плывущих друг другу навстречу, про красную кирпичную стену, освещённую солнцем. Про время. Много чего такого. Кажется, она слишком увлеклась этой своей кривой реальностью. Ну да, она придумала кривую реальность, что-то среднее между сном и галлюцинацией, и в то же время это что-то обладает необходимой вещественностью. Это что-то можно потрогать, как можно потрогать, например, стол.
Услышав про кирпичную стену, облизанную солнцем, Ващенко вздрагивает. Но он уже ничему не удивляется. И Ващенко говорит:
— А я всегда думал, что это ты придумал кривую реальность. Но сейчас, знаешь, лучше скажи мне, почему всё-таки ты ответил ей «нет»?
Левицкий не выглядит растерянным. Он абсолютно уверен в себе. И он только пожимает плечами:
— Я сочинял тогда сценарий про мыльные пузыри. И мне надо было быть одному. Она хвалила сценарий, но мне не хотелось слышать никаких похвал. И вообще, она была слишком навязчивой. А уж как она жила, мне совсем не нравилось. А, я уже об этом говорил тебе. Говорил, да?
Какая-то сплошная неустойчивость, порождающая новую неустойчивость. Нервность. Вот что её отличало. Вся — сплошной комок нервов. Мне всегда казалось, что она умудряется видеть прошлое, настоящее и будущее одновременно. Для любого из нас их очертания еле-еле намечены, а она — видела. И вот, к примеру, многое мне казалось ошибочным, — а для неё вроде не существовало ошибок.
Левицкий затягивается сигаретой.
Вот как заговорил, думает Ващенко. Складно. Правильно она о нём писала в своих незаконченных главах незаконченного романа. Ну, о том, что Левицкий начинал говорить складно лишь часа через два после начала разговора. И то, что он не понял Тамару, тоже понятно как день. Ващенко вдруг вспоминает её строчки: «Люди плавились, словно воск. Их не было, и нет; они толкаются возле самой задней, самой незаметной декорации, где-то рядом со Слоном. Вот они окончательно исчезают, остаются только тени, только следы, — и вот люди совсем исчезли… Так горят пластиковые бутылки. Если бросить такую бутылку в костёр, можно увидеть: бутылка, как следует разогревшаяся на огне, начинает исчезать прямо на глазах. Она обращается в черноту. Остаются только угли».
Левицкий вдруг говорит:
— Ладно, я могу отдать тебе одно письмо. Любое, какое ты захочешь.
Ващенко не отвечает, но Левицкий почему-то всё равно протягивает ему письмо, которое удаётся наугад вытащить из пачки.
Левицкий добавляет:
— Видишь, какое толстое.
Ващенко берет письмо и быстро прячет его во внутреннем кармане. И говорит:
— Ну что, пойдём к метро…
Левицкий удивлен:
— Как, уже всё? Ещё совсем рано. Знаешь, однажды мы с Тамарой встречались. В этом самом месте. И мы с ней разговаривали очень долго. Да, гораздо дольше, чем сейчас говорим мы с тобой.
Ващенко думает: «Ну конечно. Знаю, читал. Трамвайные пути, потом возвращение поближе к станции метро, селёдка на тарелке, нелепый, дурацкий разговор. Начало марта. Забегаловка. Там продают пиво, на стене висит карта мира, с ядовито-голубыми океанами. И много маленьких ярких значков: вот летит над Гренландией воздушный шар, в Антарктиде стоят два полярника в красных куртках, а силуэт Африки, как и прежде, безупречен. Про это я читал. Читал и диалог. Ваш диалог».
Ващенко осознаёт, что проникнуть в его мысли Левицкий не способен. К тому же он видит: на его мысли Левицкому, в сущности, наплевать. Левицкий занят сейчас другим. Все воспоминания, если, конечно, они у него были, давным-давно исчезли, и Ващенко это видит.
Они направляются к метро. Там, у лестницы вниз, они ненадолго останавливаются (грязные ступеньки, люди, шлёпающие по этим ступенькам). Слишком много людей. Кто-то курит, кто-то разговаривает, кто-то пьет баночное пиво. У кого-то развязаны шнурки на ботинках. Но подавляющее большинство спешит домой. Левицкий говорит: «Пока», немного неохотно. Вечер гаснет. Ващенко понимает, что ничего исправить нельзя.










Глава 14. Нелепость
Ващенко думает: придётся читать письмо потом. Ведь это единственное письмо, которое отдал ему Левицкий. Сейчас он слишком огорчен, чтобы читать его. Он не отдает себе отчета, что подобный исход всего мероприятия следовало ожидать. С какой стати человек, которому адресованы письма, должен их отдавать или же продавать какому-то незнакомцу? Но Ващенко знает, почему он надеялся. Надеялся по той простой причине, что надеяться свойственно каждому живому существу. "Да", — говорит сейчас ворона. Да. И ворона тоже надеется. Ей это знакомо. И она, также как и Тамара, умела читать прошлое, будущее и настоящее одновременно. Ворона многое умела. Но знал ли об этом кто-нибудь, кроме неё самой? Ворона говорит "Да", но Ващенко воспринимает её "да" как обычный звук, чуть-чуть похожий на "Карр-р", чуть-чуть напоминающий скрип несмазанной деревянной двери. Он дома, он наконец-то дома. Но радости чересчур мало в сердце. Радость оттого, что он всё-таки вернулся домой после своей бессмысленной поездки похожа на искусственные овощи. И похожа на письмо, которое никак нельзя отправить. Искусственные овощи бывают куда эффектней настоящих. Но в них нет жизни. А письмо, которое так и не отправили, вполне может оказаться самым честным из всех писем, когда-либо написанных на этом свете. Только вот его так и не отправили, а значит, красота его бесполезна, и тем самым она ставится под серьёзное сомнение.
Короче говоря, радости мало. "А эта склонность Тамары к психологии? Причем к психологии, изучающей всякие извращения? Отклонения от нормы?". Вопросы в "никуда", которые разбрасывал вокруг себя Левицкий, прототип Слона. Эти вопросы продолжают звучать у Ващенко в голове. Обидно. И ворона подтверждает всем своим растерянным видом: обидно.
Удалось заполучить только одно письмо. Слишком очевидная неудача. Ну ладно, сейчас он пойдёт на кухню, нальет себе чай. Потом вернётся в комнату, немного отдохнет. И будет читать.
На кухне Ващенко встречает соседку. У неё подавленный, усталый вид, но Ващенко замечает это без должного интереса, как бы между делом.
— Вернулся, — говорит соседка. — Ну как, получилось? Сделал то, что запланировал?
В ответ Ващенко лишь пожимает плечами. У него нет ни малейшего желания сейчас с ней разговаривать. Он берет свою кружку и кладёт туда чайной заварки. Приблизительно две столовых ложки. Наливает кипяток и возвращается к себе. И закрывает дверь. Читать. Очередной отрывок из рукописи. Он выбирает отрывок наугад.
"…Мать, отец и бабушка. Борщ, и его запах феерическим образом разлетается по всем комнатам. В углах скапливается чёрная плесень. В прихожей скапливаются ненужные никому вещи: деревянная солонка, горка соли возле неё (в этой большой квартире с высокими потолками постоянно все ругаются, так что рассыпанная соль здесь всегда к месту), ржавая детская юла, отцовские удочки. Воронка, засасывающая тебя, хочешь ты того, или нет. Вероятно, выбраться из неё поможет только смерть. Семья. Модель семьи. Всё это оказалось почти смертельным, почти невыносимым для меня. И я говорю так вовсе не потому, что мне нечего сказать. Я отлично понимаю, сколько несчастий вокруг. И стыдно говорить о своём "несчастье", когда у тебя есть две руки. Две ноги. И голова, вроде, на месте. Но ведь каждый в этом мире рассказывает о своих печалях.
Как понять, деградируешь ты или, наоборот, освобождаешься? Глядя на ворон, танцующих в осеннем парке, я потихоньку прикладывалась в бутылке с крепким пивом. Таким образом я полностью выпадала из всех социальных прослоек. Нарушала общественный порядок. Выбирала места, где людей было меньше. Эти места всегда находились, и там было очень уютно. Где-то вдалеке бегали дети, еще дальше сидели на лавочках их родители. Постепенно мне начинало казаться, что рядом со мной, на лавочке и возле лавочки, появляются мои существа. Кроме меня, их никто не мог видеть, их видела только я, но сначала надо рассказать о том, как я шла в то утро по улице.
Что-то изменилось. Изменение на первый взгляд казалось почти неуловимым, почти незаметным, таким блёклым, что и прочитать, вроде, нельзя. Но потом стало ясно: всё исчезло, кроме зрительных наблюдений. Зато они-то, как раз, обострились. Так происходит, когда ты больше ничего не чувствуешь. Ни о чём не вспоминаешь.
И борщ кажется отравленным. И, хотя борща, как такового, уже нет, и квартира, где я жила вместе с родителями и бабушкой, давным-давно исчезла, и там, где я живу теперь, никакого борща нет, а если он и есть, то это уже не тот борщ, о котором можно писать в дневнике или в стихотворении, —— всё, уже поздно, и спасти обрывки хоть каких-то воспоминаний почти невозможно.
Мыслей о прошлом, и мыслей о каких-то там потерях больше не было, я просто шла по улицам и смотрела. Вот здесь выкладывают немецкой черепицей улицу, и улица становится похожей на спину громадной змеи, чьё ожирение превзошло все ожидаемые наукой пределы. А тут на столбе висит кусок пластмассы, и кусок этот несомненно для чего-нибудь нужен, и он синий. Его цвет смешивается с цветом троллейбусных стен. Девушка, которая раздает налево и направо рекламы косметики "Ив Роше", тоже выглядит не как живой человек, а как предмет. Обычный предмет, один из многочисленных предметов этого прекрасного мира.
Но вот и парк. Под ногами листья, которые уже потихоньку начинают подсыхать. Надо быть внимательнее к окружающему миру. Смотри предельно внимательно. Еще внимательнее. Вот так.
Старушка возле входа в парк(железная решётка с шипами, урна с мусором, ларёк с печеньем и пивом), старушка, которая раскладывает на лотке макулатуру. Такая макулатура, впрочем, пользуется у общественности нешуточным спросом: на обложках девушки в черном кожаном белье, фантастические красавицы, и они грозно размахивают оружием. Оружие отливает холодным металлическим блеском, и видно, что этот блеск особенно удался художнику-иллюстратору. Рядом со старушкой стоит мужик с рыжими усами. Он продает деревянные разделочные доски и коробочки для приправ.
Надо пройти дальше, сесть на лавочку. И вот там, уже в глубине парка, в самом отдалённом от реальности месте, ко мне подходят мои существа. Их больше никто не видит, и я могу разговаривать с ними совсем спокойно. В метре от лавочки прямо на листья усаживается персонаж, чей вид первое время меня озадачивал, поскольку не вписывался ни в какие рамки моего отравленного литературой воображения. У него (назовём его — господин Хворостов) одна ноздря, серый цвет лица, и улыбается он всегда очень осторожно, почти незаметно, как будто боится, что его за это ударят по голове. Так вот, отсутствие второй ноздри нисколько не мешает ему неизменно (всякий раз, когда он появляется передо мной) говорить очень витиевато. Он говорит чересчур запутанно, даже для меня. Мне нравится, когда разговаривают просто. Поскольку мысль свою люди выразить вообще никогда не могут, как не пытаются; и в том случае, когда они выстраивают собственную речь при помощи длинных, красивых и запутанных фраз, и в прямо противоположном случае, когда они двух слов связать не могут. Хворостов так и говорит:
— Мысль, знаете ли, не та материя, которую можно выразить бедным человеческим языком.
Я улыбаюсь. Делаю длинный глоток из своей бутылки. Хворостов смотрит на меня с осуждением, но мне его осуждение до лампочки. Левый глаз у него мутный, да и сам Хворостов целиком и полностью кривой, неправильный, скособоченный. Однажды Хворостов рассказал мне целую историю о том, как нужно правильно ловить бабочек, после чего я поступила не очень хорошо: взяла и записала его рассказ, слово в слово. Без ложной скромности: у меня отличная память. И получился замечательный трактат о ловле бабочек, который не стыдно пристроить в любой журнал по естествознанию. Правда, пока не удалось, но ведь это дело времени.
Кроме Хворостова, рядом со мной находятся и другие несуществующие существа: Мымра и Ничтожество. Мымра расхаживает прямо перед лавочкой, низенькая, противная, с длинными грязными волосами, с родинкой на кончике носа, и всем своим видом стремится выразить своё недовольство непонятно чем. Кажется, она голодная. С утра ничего не ела. Мымра курит. Вид у неё такой, словно она вот-вот плюнет на мои ботинки. Из-за туч выглядывает скупое осеннее солнышко. Ничтожество — никакое. Его внешний вид, конечно, слегка напоминает утреннюю внешность супер-агентов из русских сериалов двухтысячных годов: эти агенты круглосуточно глушат спиртное, и при всём при том почему-то обладают незаурядным обаянием. Вот и Ничтожество такой: помятый, одежда на нём грязная, заляпанная то ли пылью, то ли канцелярским клеем. Когда мои несуществующие существа приходят ко мне, они всегда выглядят немного потрёпанно. Иногда это случается в парке, как вот сейчас, когда я сижу на лавочке, а они подошли, тихонько, почти неслышно, иногда такое происходит в библиотеках, на троллейбусных остановках, в магазинах по продаже ниток мулине. Как бы там ни было, они могут прийти ко мне в любое время, и Мымра говорит мне, говорит без всякого выражения:
— Что-то ты сегодня не в себе.
У меня почти нет сил, чтобы ей ответить. Но ответить всё- таки надо. И я говорю:
— Ну, допустим.
Мымра говорит:
— Твоя хандра не имеет веских оснований, чтобы существовать. Вместо того, чтобы баюкать свою тоску, ты могла бы сосредоточиться хоть немного. И сделать нас чуть менее прозрачными.
Мымра переглядывается с Ничтожеством. Этот как ни в чём ни бывало ковыряется в носу, словно разговор не касается его напрямую. Хворостов говорит:
— Да. Да. Очень неприятно, когда тебя не замечают…
Беспомощность. Где один человек, там и два. Ни один из друзей, впрочем, не способен помочь. Они только приходят, думаю я, постоянно приходят, как настоящие, так и несуществующие, и только вызывают ненужную скуку дурацкими разговорами и рассуждениями, об искусстве ли, о прошлом ли, о будущем ли. Иногда: об особенностях драматургии. Так, один знакомый, поэт, предложил мне сюжет для пьесы: дерево. Ну и что, говорю я, не совсем понимая, что же именно он хочет сказать. Ну, дерево. А он смотрит, слегка выкатив глаза, и я уже чувствую его желание напасть на меня (в смысле энергетическом). Точно также я могу теперь ощутить и психологическую беспомощность собеседника, и его моральное превосходство, и много чего ещё. Смотрит, и мне приходится читать в его глазах всё. Так вот, тот поэт предложил мне написать про дерево, проросшее сквозь многоэтажный жилой дом: дерево пробило бетонные переборки, пустило маленькие веточки сквозь потолок и пол многочисленных жилых квартир. И поэт очень обиделся, когда я не начала танцевать вокруг с него с криками благодарности за такой замечательный придуманный им сюжет. Обиделся, потому что я, видите ли, должна была заплакать от восторга, всё бросить и немедленно взяться за сочинение пьесы про дерево, которое выросло внутри многоэтажного дома. Вот, приблизительно, и всё, что можно сказать о моих друзьях.
Хворостов повторяет:
— Очень обидно, когда тебя никто не замечает.
Ничтожество кивает, выражая этим жестом свою полную солидарность. И по глазам Мымры ясно, что она тоже с ними согласна.
Я отвечаю им, всем троим:
— Я прекрасно вас вижу.
Ничтожество говорит:
— То-то и оно. Ты нас видишь. А больше никто из людей нас не видит. И нас не видят кошки. И вороны нас тоже не видят. А ведь в твоих силах, и ты прекрасно об этом знаешь, сделать нас заметными для окружающего мира. Тебе известно, что мы не просто галлюцинация. Ты знаешь, что мы существуем на самом деле.
Ничтожество произносит свою обвинительную речь с таким пылом, что мне становится смешно.
Мымра никогда не умела молчать, и вот сейчас говорит мне:
— Да, приходили люди, и к тебе и ко мне приходили люди. Вчера шёл дождь, завтра будет снег, а сегодня дождя нет. Позавчера водители трамваев говорили только о погоде, а сегодня ураганы и землетрясения уже никого не волнуют, и обывателей невозможно оторвать от чая. Никто не читает писем, и все почтовые ящики переполнены никому не нужными толстыми конвертами.
Я слушаю её и понимаю, что Мымра, возможно, не вполне нормальна, —но вот вопрос: кто нормален сейчас? А Мымра умеет читать мои мысли, и Ничтожество вторит ей, в то время как Хворостов остаётся в стороне от этой нашей мысленной перепалки. Мымра добавляет:
— И вообще, хватит киснуть.
Киснуть. Слово, липкое, как кисель. Никак нельзя согласиться с тем, что это слово может иметь ко мне хоть какое-то отношение.
Вдали, за оградой парка, проезжает "Камаз", поднимая с асфальта сухую пыль. Солнечный свет, и пыль отчетливо видно.
— Ничего нельзя изменить, — продолжает разглагольствовать Мымра. — И нельзя ставить весь мир на службу своей бессоннице.
Тут уж я не способна выдержать:
— Я вовсе не хотела…
Мымра не даёт договорить:
— Не хотела, не хотела…
Ясно, что Мымра сильно раздражена. Еще бы. Мне достоверно известно, что у нее с самого раннего утра во рту не было и маковой росинки. Она говорит мне:
— Знаешь, бессонница — это еще не повод для беспокойства. Был у меня один приятель. Ну и, перестал он спать. Ночами не спит, а днем-то работать надо. У него работа была сидячая, знаешь, в одном помещении, где всё прямо-таки насыщенно духом бюрократизма. Сначала он переживал из-за своей бессонницы, а потом его осенило. Он не спал нарочно! Разумеется, он понял это далеко не сразу. Но потом ему стало ясно: он перестал спать потому, что только его обязательная бессонница давала ему ощущение свободы. Понятно?
— Понятно, — отвечаю я.
Лист хрустит под моей ногой.
И вот они исчезают, но я отлично знаю, что скоро они, все трое, вернутся".



Глава 15. Нереальность
Ващенко знает: сейчас он успокоился. Даже посторонние, достаточно резкие звуки ему уже не мешают. Лифт гудит, стеклянно плещутся в грязном море подъезда пустые бутылки, где-то на улице лает собака. Ващенко достает из кармана письмо Левицкому. Единственное, которое удалось получить. Грустно, что только одно письмо. Но с этим надо смириться. Ващенко читает, и его забавляет, что Тамара обращается к Левицкому именно так: Слон. Не по имени, не по фамилии. Даже не «дорогой друг», или, скажем, «приятель». Но скоро Ващенко чувствует, что привык. Читает, а ворона тихонько ворчит в своей клетке. Но он её не слышит. Письмо.
«Слон, своё чувство устойчивости в этом мире пришлось давно мне утратить. Я хорошо понимаю, как обременяю тебя сейчас этим словотворчеством, и не уверена даже, что ты не отправишь сразу по получении это письмецо в мусорное ведро. Впрочем, возможно, что там ему самое место. И все крошечные, но высокие башенки, и все чертежи несуществующих материков, маленькие, но удивительно точные, — это всё отправится в тартарары, потому что не имеет для тебя, Слон, ровным счетом никакого значения. Я понимаю, конечно, что не вправе в чем-то тебя упрекать.
Вот, Слон, в этом письме я просто хочу рассказать тебе одну из своих историй. И это будет не такой, как обычно, рассказ. Обещаю не упоминать о бегающих на перегонки рыбах, о снежных человечках, о Мымрах, о Ничтожествах, и тем более, ни слова, — о том, почему из всех материков на любой, даже самой замызганной карте, я неизменно выбираю Африку. И о многом, о чём мне так хотелось бы рассказать (не могу удержаться: о железнодорожных путях…), я не стану особо распространяться. И так уже, Слон, я без конца злоупотребляю твоим вниманием. А вот ты, кстати, так и не ответил на мои письма. Впрочем, на одно письмо, самое первое, ты ответил. Но не о том сейчас речь. Я без конца отвлекаюсь. Отвлекаюсь. Как глупо. Со стороны может показаться, что я окончательно спятила, что пытаюсь заговорить боль нагромождением ничего не значащих слов; обычно так поступают графоманы. Да, заговорить беспокойство, заколдовать при помощи слов тревогу, запутать тревожное беспокойство (масло масляное, недопустимая стилистическая ошибка). Косноязычие. Возможно, так оно и есть. Отчасти. Слон, ты помнишь, как- то раз мы гуляли, и я тебе рассказала про фильм, который случайно увидела поздно ночью, не помню названия, фильм Скорцезы, американского режиссёра. Там обыкновенный человек, клерк, компьютерщик, который весь день проработал в офисе, вечером попадает в нелепую историю. Это длинная цепочка безумно странных обстоятельств (нет смысла сейчас в подробностях восстанавливать сюжет).
Одно происшествие вытекает из другого, и чем дальше, тем хуже становятся дела у главного героя. Люди вокруг кажутся ему сумасшедшими, особенно женщины, да и мужчины не лучше, от каждого, кто случайно попадается ему ночью, исходит агрессия, и так продолжается всю ночь, он никак не может вернуться к себе домой, и нет ничего удивительного в том, что под утро он начинает сходить с ума. Поразительное дело, но всё заканчивается благополучно, в девять утра он уже сидит перед своим компьютером в своём офисе, вроде всё нормально, только вот и дураку понятно, что этому человечку никогда не стать таким, как прежде.
Слон, ты тогда не проникся моим повествованием, так и не понял, зачем я тебе сбивчиво, захлёбываясь, про тот фильм говорила, ты к той минуте уже напился, да и я, возможно, плохо рассказывала. Но я ведь хотела просто выразить простую мысль: мысль о том, как близко нормальность находится от тех местностей, где царит полное безумие. Я всегда это чувствовала, и всегда мне стоило огромного труда удержаться и не шагнуть в ту дверь, откуда возврата нет. А мне до двери было рукой подать. Повседневная жизнь слишком легко превращалась в бессмысленные, абсурдные блуждания. Сейчас, сейчас я напишу про тот день. Про ту ночь. Ну ясно, опять письмо получится длинным, я не допишу до конца, и ты до конца не дочитаешь, но остановиться уже невозможно. В ту неделю любая мелочь наталкивала на какую-нибудь нелепую мысль, ощущение, переживание. Покосившийся забор на столь же кривобокой улице останавливал меня, — я столбенела и пялилась на забор как ненормальная, хотя забор был самый обыкновенный, выкрашенный голубой краской. Возможно, притягивало особое сумеречное освещение, оно придавало бесхитростному пейзажу неповторимую мягкость. Прозрачность. И так случалось часто, мысли и впечатления толпились, наступали друг другу на пятки, сбивали с ног. Я скучала, часто вспоминала про Ваню. Он перестал звонить. За последний год я к нему очень привязалась. Самолюбие мешало мне позвонить ему. Хотя, если уж говорить честно, не только самолюбие. Стоило мне только набрать его номер и намекнуть, что надо бы встретиться, —он находил любые отговорки. Город молчал, краски казались мертвыми, а стены начинали медленно двигаться, стоило остаться дома. Ваня меня избегал. Хотел обо мне забыть. Также как в свое время забыли и вы, ты и Вика. Но это лирическое отступление. Всю неделю я сидела со своей восьмилетней племянницей. Да, моя старшая сестра приводила её по вечерам, как только я возвращалась с работы, из зоопарка. Сестра оставляла Верку ночевать в моей квартире, недалеко от вокзала, а утром Верка сама уходила в школу. Я — на работу, и так изо дня в день. Ваня не звонил. К тому же, Слон, я постоянно думала о тебе и о Вике, ты уж прости меня за откровенность. В частности, о том, что вы меня тоже бросили. Забыли. Хотя, когда человек находится от тебя на расстоянии тысяч километров, сложно не забыть о нём. А в тот вечер, в пятницу, сестра, помимо того, что привела Верку, принесла ко мне ещё и свою кошку. Пришлось убрать трёхлитровую банку со скаляриями на шкаф и накрыть её старой шторкой, дабы кошка ни о чём не заподозрила. У шторки был цвет старой ржавчины. И устойчивый запах плесени. А кошка была сиамской. Разумеется, я давно знала кошку своей двоюродной сестры, но тут настроение оказалось настолько сумрачным, что я смотрела на кошку, как в первый раз: голубые глаза, коричневые круги вокруг них, спинка — белая. Сестра ушла, Верка уселась за стол лепить грибы из пластилина, а я за компьютером честно пыталась слепить из слов что-то вроде статьи про самую старую пожарную часть нашей области. Но ничего не лепилось, не клеилось, мысли старались вырваться за пределы квартиры. Слон, вот тебе наглядный пример того, как трудно было мне удержаться на границе нормальной реальности. А ведь на поверхности вечера плавала почти идиллическая картинка: девочка лепит из цветного пластилина мухомор. Ножка слегка скривилась. К шляпке прилип Веркин волос, потому что он выпал из прядки. Лампа бросает свой расплывчатый кружок на стол, за окном хлещет мокрый снег, несмотря на календарь. Конец марта, кажется. Был конец марта. Кончились деньги. Сигарет не было. На последнюю двадцатку пришлось приобрести "Жигулевское", но это не помогло; только хуже. Потянуло куда-то далеко. Вон из дома. Ваня не сразу взял трубку. Тупо прислушиваясь к бесконечным гудкам, я поняла, что не смогу удержаться. Вопрос времени, и мы, то есть я и мои ботинки, окажемся под проливным снегом. Со второго раза я услышала его голос: "Занят. Вожусь с проводкой. Да-да.С электричеством". После чего мы договорились встретиться на остановке, недалеко от его дома. Надо поговорить. Он сказал, что выйдет ненадолго. Голос у него был холодный. Пустой голос. Слон, если честно, не понимаю, что именно заставило меня сорваться с места. Уж тем более смешно писать об этом тебе. Ведь ты хорошо меня знаешь. Знаешь, что иногда я веду себя как полоумная. Впрочем, ты всегда воспринимал подобные выходки в лучшем случае как кривлянье, в худшем — как алкогольный психоз. Слон… Ты всегда оставался человеком разума. Безукоризненным любителем сложных логических выводов и теоретических хитросплетений. А как же Дон-Кихот с его безудержными порывами? Вряд ли этот персонаж относится к числу твоих любимых. Вообще-то, Слон, это ты должен бы стать автором теории о правильной ловле бабочек. Но, что любопытно, автором этой теории стал Хворостов.
Я выскочила на улицу. Конечно, сначала я предупредила Верку, что вернусь через полчаса. Конечно, я и раньше оставляла её одну, допустим, уходила в магазин. Но все равно, она могла ведь и испугаться. Но мне уже нельзя было повернуть назад. Безответственная эгоистка, торопилась неизвестно куда, неизвестно зачем, а вокруг хлестал косой снег. Пустые улицы. Почти пустые. Одновременно казалось, что в душе висит прозрачность, та самая прозрачность и пустота, которая преследовала меня почти два года. Всюду натыкаясь на снег, я прошла мимо детского садика, а детский садик, в свою очередь, скользнул мимо меня, скользнул без улыбки. Скорее, крашеные в желтый цвет кирпичные стены смотрели с осуждением. Почти девять вечера. Зачем мне так нужно было увидеть Ваню? Вряд ли сама это понимала. Ясно было одно: к нему домой, в частный дом, идти никак нельзя. Ведь там была Зина, жена его младшего брата, и при одном только взгляде на неё я всегда столбенела. Неизменно. Находилась ли я в ночном клубе, в тёмном, в черном углу со своей сигаретой, откуда приходилось наблюдать, как Зина, такая красивая, такая соблазнительная, танцует вокруг столба, где обычно профессионалки показывают стриптиз. Вокруг бесчисленные зеркала, которые с неумолимой, пугающей точностью отражают всё, что происходит. Находилась ли я у них дома, то есть там, куда я в тот вечер потому и не хотела идти. Результат всегда был одинаковый. В любом случае. В присутствии Зины я всегда была не в своей тарелке. Да, в тот вечер я бежала, чтобы только увидеть Ваню, хоть и ясно ежу, что была ему не нужна. Какое-то непонятное, запредельное дурачество заставляло меня протискиваться между прутьями металлического забора детского садика; так можно было сократить путь до условленного места встречи. Зацепившись, от куртки отлетела пуговица, упала в снег. Потом — железнодорожные пути. Да, эта моя давняя привычка ходить через пути. Нравилось, как горят фонари, светофоры, как дым поднимается в небо. Наконец дошла до остановки. Рядом, совсем близко, дребезжал обледеневшими троллейбусами проспект, и знаешь, Слон, было холодно. На другой стороне проспекта слишком ярко для моего отчаянья горели витрины "Эльдорадо". Отступать было некуда; я говорю сейчас не о банальном желании увидеть Ваню и, может быть, сказать ему обо всех своих чувствах, если эти чувства были, потому что ни в чем нельзя быть уверенным до конца. Сказать о глупых утраченных надеждах, нет, не на счастливую любовь и уж тем более, не на счастливую семейную жизнь (Слон, я так и вижу твою злую улыбку, когда ты читаешь эти слова, если, конечно, ты не бросил читать письмо в самом начале). Сказать о надеждах на понимание. Звучит нелепо: всегда мне хотелось, чтобы меня поняли. Обыкновенное человеческое участие. Духовное соприкосновение. С тобой, Слон, это духовное соприкосновение было, но потом ты меня предал.
Я ждала на остановке; с востока приблизился мальчик, подросток лет четырнадцати, из куртки вывалился и повис на проводках от наушников круглый плеер. Я попросила закурить, а он ответил, что не курит. Потом он уехал на троллейбусе, и минут десять никого не было.
Есть что-то непритязательно мрачное в мыслях о тебе, Слон. Где бы я не находилась, куда бы не тащил за собой поток беззащитных, пятнисто-солнечных или скомканно-пасмурных дней, ощущение предательства всюду меня преследует. Несмотря на то, что после всего случившегося я пыталась (и это в какой-то мере удавалось) заполучить новых друзей, сердце для них оставалось закрытым. Я понимаю, Слон, отлично понимаю, что сейчас это письмо превращается в нечто, очень похожее на бессмысленную тусклую жалобу, всё уже сказано и пересказано в те последние дни, когда мы встретились, ты, я и Вика. То, что тогда происходило, выглядело и реально оказалось для меня чем-то непоправимым, безумно-нездешним, чем-то таким, для чего никогда не найдешь ни точных, ни приблизительных слов. То, как вы с Викой держались за руки, и это всё притом, что три года назад Вика была моей любовницей, а главное, близким мне по духу человеком (но потом, с присущим всем рыбам хладнокровием она сумела всё забыть и зачеркнуть), а ты оказался для меня главным человеком в жизни. Если вообще такое возможно, если может быть у человека в жизни другой главный человек, кроме него самого. Все мы бесконечно одиноки. Да, письмо выходит слишком уж похожим на жалобу. Прошло время, и теперь мне становится ясно, что вы с Викой меня уничтожили. Приблизительно с той же легкостью, с какой рисунок стирают канцелярским ластиком. Всё бы ничего, и осознание этого простого события со временем перестало вызывать в подсознании и сновидениях лихорадочный озноб. Слон, ты можешь возразить, сказать, что я ошибаюсь, что слишком жалею себя, ты можешь сказать, что я всегда была чересчур эгоистична и ничего не видела дальше собственного носа. Но ведь ты сам знаешь, Слон, что это неправда, и никого на свете я так не любила, как вас, тебя и Вику. Поэтому следы предательства и забвения вижу во всем вокруг. В каждой мелочи — следы предательства, забвения. Одиночество. Да. Это слово больше всего подходит для того, чтобы медленно идти по улице, а фонари по-прежнему висят, как висели, автобусы стоят, вокзальная башня с круглыми часами пялится в спину. На фоне кашляющих карликов, прозрачных шампиньонов, прочих призрачных безымянных и незнакомых сущностей, увешанных с ног до головы холодными отварными макаронами, на фоне всего, что лезет в голову, всегда оставалась мысль о тебе. Да, Слон, я знаю, ты улыбнёшься, читая эти строки, но мне не до улыбок, когда я думаю о тебе и о Вике. И вчера, когда спускалась по узкой длинной улице; путь лежал из библиотеки в центр города; и полгода назад, когда хлестал косой апрельский снег, и месяц спустя, когда все канцелярские конторы начнут готовиться к Новому году. Преступно держать человека в тюрьме; уже несколько лет я чувствую себя в тюрьме, стены давят, а самое смешное, что в заточение я отправлена согласно своему собственному распоряжению, сделанному в здравом уме и твердой памяти. "Тогда на что жаловаться?" — может быть, спросишь меня ты. Действительно, глупо. Так вот, стены давят, и это происходит отнюдь не от скуки, и не от моей распущенности, и не от эгоизма, и не от склонности к алкоголю, как ты сейчас наверняка (и даже не пытайся отнекиваться) подумал. Знаешь, Слон, мне вновь, после стольких лет (а прошло больше десяти лет с тех пор, когда я находилась во власти этих кощунственных умонастроений) стали приходить мысли о самоубийстве. Стыдно в этом признаваться, но это ведь правда".


Глава 16. Несерьезность
Во вторник становится ясно, что ворона заболела. Ващенко замечает это не сразу. Он сам не понимает, почему. То ли из-за того, что слишком обескуражен тамариным письмом Слону, то ли потому, что просто устал. Два дня он думал. Он отложил письмо, он убрал с письменного стола все рукописи.
И сейчас одни и те же размышления вертятся у него в голове. Обрывки воспоминаний. Обрывки гипотез. О том, куда исчезла Тамара Кихнер. Что, если она всё-таки умерла? Сейчас, пока ворона громко кашляет, Ващенко думает: да, нас всегда предают, да, нас никто и никогда не понимает, нас никто не любит, мы одиноки, но это ведь еще не повод останавливать время.
Ворона отказывается есть. Тамара Кихнер в этом письме, думает Ващенко, отказывается понять, что её мимолетные ощущения и печали были нужны кому-то ещё, кроме неё самой. Да, если все письма Левицкому были вроде того, которое он подарил Ващенко, понятно, почему в конце концов Тамара ужасно ему надоела. Если все сто с лишним писем были написаны в этом стиле… Надо думать…Однако Ващенко всё равно никак не может оправдать Левицкого. По-прежнему он не испытывает к Левицкому ничего, кроме неприязни. По-прежнему Ващенко сожалеет о том, что в его руки не попали все ее письма.
К нему в комнату входит соседка. Она спрашивает:
— Ну что? Как дела?
Ващенко пожимает плечами и говорит:
— Моя ворона заболела.
Соседка взволнована; её верхняя губа тревожно кривится, глаза становятся круглыми то ли от удивления, то ли от страха. И она говорит:
— Может, надо отвезти её к ветеринару?
Ващенко смотрит на ворону, потом смотрит на соседку. И заявляет:
— Вряд ли. Не думаю. Всё и так пройдет.
Пока они разговаривают, ворона смотрит на них.
— А как ты вообще определил, что она заболела? — спрашивает соседка.
Ващенко говорит:
— Ну, она ведет себя по-другому. Не так, как обычно. Например, она ест очень мало. И просыпается позже. Но думаю, что это скоро пройдет. Ничего серьёзного. Наверно, я просто налил ей в блюдце холодной воды. Или, может, в комнате был сквозняк, и она подхватила какую-нибудь сезонную инфекцию.
Соседка увлеченно кивает головой, словно для неё на всём белом свете нет более интересного занятия, чем слушать сомнительные истории про ворону. А потом она внезапно спрашивает:
— Может, расскажешь мне о ней?
Внезапность вопроса похожа на удар кулаком в лицо. И всё же, несмотря на неприятный осадок, он продолжает валять дурака:
— О ком?
Соседка улыбается. Ващенко тоже улыбается. Постороннему наблюдателю, тому, кто мог бы видеть эту растянувшуюся до непозволительных размеров улыбку, вполне может показаться, что стены комнаты тоже улыбаются. Впрочем, соседку невозможно смутить. И она говорит:
— О ней. Ты всё время что-то читаешь. Мне хочется, чтобы ты рассказал о ней, об этой твоей писательнице.
По немногочисленным, едва уловимым признакам Ващенко видит, что соседка до сих пор нервничает. Элементарные навыки психоанализа Ващенко приобрел, наблюдая за своей вороной. Месяцы и годы безысходного, пустого существования. Потом он нашёл рукописи. Сейчас Ващенко думает, что это важно. Важность того, что с ним происходит, он очень редко подвергает сомнению. Ему не особенно хочется говорить об этом с дурой соседкой. И он говорит:
— Ну… Ты хочешь знать, о чем она пишет?
Соседка отвечает:
— Может, пишет что-нибудь вроде Дарьи Донцовой? Знаешь, я ведь смотрю сериалы. Знаешь, любительница частного сыска…Виола Тараканова, Подушкин…
Ващенко снова улыбается. Потом спешит ответить соседке:
— Ничего общего. У Тамары нет никакого сколько-нибудь понятного сюжета. Она просто пересказывает свои сны. И она пишет всё, что приходит в голову.
На лице соседки, словно некрасивый, беспомощный цветок, растёт недоумение. Соседка спрашивает:
— Неужели кому-то интересны чужие сны? Сомневаюсь.
Ващенко говорит:
— Ну, мне, например, очень интересно.
В голове у Ващенко каша. Глаза закрываются. Он пытается проговорить каждую свою мысль, спрятать её в аккуратную скорлупку слова, но ему это не удаётся. Мысли наскакивают друг на друга, и его посещает сомнение в том, что в жизни своей он занимается именно тем, чем нужно. Почти все сновидения не приносили Тамаре никакой пользы. Она не могла их пересказать так, как следовало бы. Каждая деталь каждого сна оставалась в её сердце, но Тамара утратила умение их воплощать на бумаге. Все лабиринты не имели выхода, потому что за кажущейся дверью, ведущей из лабиринта прочь, на улицу, в поле, в пустыню, на свободу, обнаруживался новый лабиринт, с новым стенами, с новыми ловушками, с новым отчаяньем и новым одиночеством. Каждый последующий лабиринт был больше, чем предыдущий. Ващенко говорит соседке:
— А все эти письма, которые она сочиняла… Часть была отправлена по назначению, другая же часть просто исчезла.
Она путала персонажей своего романа с живыми людьми.
Соседка спрашивает:
— Что это значит?
Ващенко говорит:
— Знакомые люди казались ей персонажами её рассказов. Реальную действительность, ту, что нас окружает, она путала с нереальностью, которая управляла её воображением.
Внезапно Ващенко начинает понимать: его заинтересованность слишком очевидна. Он подлавливает себя на том, что говорит чересчур эмоционально, как будто подсознательно надеется, что соседка его поймет и в чём-то ему посочувствует. Только вот в чём? Любой, даже самый неопытный психоаналитик без труда определит, что Ващенко перегибает палку.
Осознавая это, он говорит соседке:
— Знаешь, у меня нет настроения, чтобы сейчас об этом рассказывать. Если хочешь, я могу дать тебе почитать.
Он достает из ящика стола, куда совсем недавно всё убрал, всерьёз намереваясь ни к чему такому больше не прикасаться, несколько отрывков, схваченных старыми ржавыми скрепками. Выбрав один отрывок вслепую, наугад, протягивает его соседке. Соседка берет и зачем-то начинает читать вслух. Глуховатый, немного поскрипывающий голос раздается в серой комнате, которую медленно заполняют сумерки: "Никогда нельзя сказать с уверенностью, правильный ли путь ты выбрал. Стыдно записывать то, что настолько мимолетно. Но всё же трудно удержаться от наблюдений. Если бы люди задумывались о том, что с ними происходит. Если бы только они задумывались. Если бы забыли о повседневной материальной стороне вещей. Возможно, тогда на свете появилось бы множество дневниковых записей, и сейчас мне не было бы так стыдно за то, что пишу. Потому что примерно так поступали бы все. Надо сказать: каждый день опять стал казаться мне особенным. Череда пустых, никчёмных недель вдруг канула в прошлое. Пришло время улыбок. Ты можешь спокойно смотреть в окно, и через полминуты твою душу вдруг охватывает необъяснимый и в чём-то даже неприличный восторг. Ты можешь смотреть в окно. Ты увидишь дерево. Там, во дворе. Сегодня оно не такое, как вчера. Его преображение не поддается словесному описанию. Думаю, что ни один художник, сколько не мазюкай хоть масляными красками, хоть акварельными, хоть пастелью, тоже не сумеет передать его красоту. А дерево очень красивое. Хочу рассказать про Ш. Разумеется, Ш. —— это заглавная буква его фамилии. Нас с ним время от времени сталкивали те безымянные потоки, которые сталкивают всех людей на свете. Примерно так перемешивается вода в горной речке. Если говорить честно и строго, то на Ш. мне было всегда наплевать. То есть, как личность он был интересен только тогда, когда мы с ним виделись и разговаривали. А в промежутках о Ш. можно было с лёгкостью забыть. Так и получалось. Промежутки между общением и не общением с Ш. были заполнены кем-то и чем-то. Всё точно так же, как и у всех людей. Но потом, однажды, совсем случайно, мой взгляд на то, как ведет себя индивидуум по фамилии Ш., серьезно изменился. Случилось это в те времена, когда мне пришлось над многим как следует задуматься. Любой камешек на дороге, любой ракурс ветки самого обыкновенного дерева, ноябрьская игра светотени на серой кирпичной стене, взгляд случайного прохожего, тембр голоса уличной неформальной личности, доверяющей подробности своей личной жизни первому встречному (очень интересно послушать), — всё выбивало меня из колеи, всё рождало во мне чувства, которые можно было, согласно психологическому регистру, распределить где-то между шоком и диким восторгом. Я шла рядом с Ш. и думала о "щине", той самой "щине", о которой в своё время размышлял писатель Юрий Буйда. "Щина" — она же бесконечность, она же — нечто непонятное, болезненное, русское, бессмысленное. Прозрачность, пустота. Иногда бывает так: ты чувствуешь, что рана отболела, корочка отвалилась. Тогда вся духовная грязь, которая тебя мучает, вдруг исчезает, словно по мановению волшебной палочки. Это происходит, даже если вчерашний снег основательно сбивает тебя с толку. Снег. Крошечные сугробы. Но это произошло потом, уже после встречи с Ш. Несколько дней перед этим в воздухе висела сухая прозрачность. Прозрачность, свойственная последним дням осени. Ш. позвонил под вечер. У него была такая глупая манера, не характерная, в общем-то, для поведения нормального человека; манера срывать с места, желаешь ты этого или нет. Чёрное драповое пальто нараспашку, под пальто — чёрная летняя майка. Ш.— неоднозначный персонаж. В зависимости от настроения, он похож то на арлекина, то на нелюдима. Впрочем, иногда он как бы стушевывает себя, делает так, что окружающим всерьёз кажется, будто его нет рядом.
Я боюсь свою мать. Она сумасшедшая. Боятся же люди сумасшедших, и в этом нет ничего зазорного. Льёт дождь. Дома стоят, изрядно пригорюнившись. В этом городе больше никто не отправляет письма по их прямому назначению. Люди слишком заняты. Мусорщики прилежно раскрашивают заборы. Озябшая, окончательно замерзающая мартышка сидит посреди площади, в том месте, где до сих пор не просохло пятно. Вчера сюда упал канатоходец-неудачник. Канат сразу же сняли. Убрали. Но, что очень характерно для нравов провинциального городка, через неделю канат снова повесили, и люди стали вести себя так, словно ничего не случилось. Они улыбались, смеялись и плакали, как ни в чем не бывало. Мы помним твоё лицо, и то, как ты смотрел на неё, и то, как ты поцеловал её. Ты поцеловал Вику. Мы смотрели на тебя и на Вику, и у нас разрывалось сердце.
Ш. вёл меня за руку. Его излишнее беспокойство, в котором угадывалось банальное желание мне угодить, что в поведении Ш., хронического экзистенциалиста и ловеласа, было совсем неуместно, — такое беспокойство казалось смешным и давало повод для всяческих неловкостей. Но мне это нравилось. В таких дружелюбно-забавных отношениях всегда присутствует что-то подкупающее: никто никому ничего не должен. Не стоит раскрывать друг другу душу. И всё же только так её и можно раскрыть. Мост через реку. Промчался "Камаз". Ш. тянул меня за руку, я пыталась неуклюже шутить; дескать, глупо было бы сейчас попасть под колёса. Тлел, таял, улетал в безымянные небеса осенний пустой день. Почему Ш. заставил забыть обо всём? Ответ найти несложно; он ничего не требовал, к нему, совсем постороннему человеку (и персонажу) не было и могло быть никакой ненависти. Каждый день плутать в лабиринтах — это не так легко, как кажется. Об этой работе знает любой уважающий себя канатоходец: читатель, вспомни мокрое пятно на площади. Рядом, неподалёку, сидела обезьянка. Канатоходец и проводник по лабиринтам — две родственные профессии. И канатоходец, и проводник по лабиринтам, — они оба знают буквы всех иностранных алфавитов как свои пять пальцев, зато они оба о собственных пальцах постоянно забывают. Канатоходец танцует на большой высоте. На него всегда смотрят два чугунных флюгера. Ворона и петух. Птичьи силуэты поворачиваются вслед за ветром. Но в те дни, когда канатоходец идёт по своей тоненькой дороге, чугунные птицы смотрят друг на друга, так пристально, так внимательно, так по-сумасшедшему, так исступлённо, словно это может ему помочь. Старший брат теперешнего канатоходца давно разбился насмерть; это его оплакивала обезьянка. Она сидела на площади, неподалёку от мокрого пятна. Новый канатоходец теперь законно занимает место прежнего. Относительно проводника по лабиринтам ничего неизвестно: заменяяет ли он кого-либо, или же он находится на своём посту уже давным-давно.
Ш. говорит мне: давай пойдем вдоль берега реки, хочу покурить. И мы свернули с дороги, по которой я обычно с друзьями-художниками ходила в гости к Ш."


Глава 17. Неприглядность
Соседка давно вернулась к себе в комнату. Потом, чуть позже, Ващенко слышит, как она выходит на кухню и что-то там жарит. В дверные щели проникает кисловатый, скучный запах. Всё успокоилось. Кипящая вода постепенно остывает, и Ващенко понимает, что иногда, рано или поздно, все человеческие чувства приходят к какой-то удивительно непостоянной, туманной, расплывчатой, но всё же — норме. Ващенко успокаивается, и его ворона тоже успокаивается. Ващенко, слегка заинтересованный тем, что начала читать ему вслух соседка, собирается продолжить чтение дневниковых записей Тамары Кихнер. Записи бессистемны и бессюжетны. Он это отлично осознает. Однако он слишком сжился с Тамарой. Где-то в подсознании Ващенко прячется наслаждение. Он не знает, где и когда родилась эта неприглядная радость. Он знает, что совсем не похож на Тамару, вовсе не потому, что у него такая же утонченная и одаренная натура, как и у неё (этим они как раз и похожи, думает Ващенко), а потому, что она вела слишком неправильный, слишком аморальный, чересчур смелый образ жизни. Ващенко исключает мысль, что он когда-либо в своей скромной маленькой биографии мог бы позволить себе поступки, которые совершала она. Ващенко отнюдь не оправдывает Левицкого, который обвинял ее во всех мыслимых и немыслимых грехах и в итоге просто-напросто оттолкнул ее, как люди с повышенным содержанием чистоплотности в крови отталкивают от себя что-то слегка испачканное. Ващенко считает Левицкого дураком, остолопом, болваном, который послужил прототипом для гениального персонажа по имени Слон исключительно благодаря фантазии Тамары. Ващенко понимает, что Левицкий не был тем человеком, который мог бы её понять. Впрочем, кто из нас смеет рассчитывать даже на частичное понимание? Даже на мимолётное сочувствие? Сейчас Ващенко знает: она во многом ошибалась. Но иногда для того, чтобы понять свою ошибку, требуется реальное подтверждение. И много времени. Она слишком любила людей, и сам Ващенко, после того как начитался её рукописей, смог представить себе картину психологических проблем Тамары во всей её полноте.
Ващенко не способен вычислить то время, когда Тамару стала мучить бессонница. Мучить по-настоящему, без шуток и без дураков. Потом он всё-таки приблизительно решает хронологическую проблему: наверно, она столкнулась с бессонницей после того, как написала про свою мать, написала с подкупающей честностью, но и с чрезмерной жестокостью тоже: "Моя душа стоит перед тобой, совсем голая, обнажённая, и у меня нет ни сил, ни даже сверхъестественных возможностей, вообще-то немного свойственных моей личности, чтобы ответить на твои упрёки. Твои хамские, банально простые, но по своей бестактности совершенно скотские обвинения (наверно, приблизительно так разговаривали с крестьянами дворяне в дремучую эпоху крепостного права; не зря же Фонвизин придумал для своих самых непривлекательных персонажей фамилию «Скотинины»), так вот, твои упрёки и обвинения всегда множились, они всегда падали, они падали на мои ноги, они добавляли моим ногам земного притяжения, они утягивали меня в центр земного шара, и ещё, ещё нужно непременно добавить, что они были похожи на октябрьские листья, поздние, хрупкие, ломкие, но тем не менее всё поглощающие под своим толстым слоем, грохочущим как листовое железо. Листьев было слишком много". Да, думает Ващенко, тогда. Наверно, тогда. В те времена, когда Тамара поздними вечерами, (нормальные люди уже укладываются спать в свои кроватки; это следует из её дневников, а также из неоконченных глав романа) когда она, вместо того чтобы спокойно заснуть, начинала думать о своей матери, о своих печалях, о своих неудачах. Она думала о людях, и эти мысли никак не могли отступить в подсознание. Они не давали ей покоя.
Ващенко смотрит на ворону. Определённо, теперь ворона уже не больна. Теперь она снова способна есть, она опять пьёт воду с блюдечка. Очень охотно пьёт чистую воду. И всё же понятно: ворона обижена. Демонстративно повернувшись левым боком, ворона делает вид, что Ващенко ей глубоко безразличен. Есть он тут, в комнате, или его нет. И круглый черный глаз. Черный глаз в ярком солнечном свете слегка отливает коричневым и блестит с той непонятной многозначительностью, которая всегда его пугала. Именно так.
"И не было для меня страшней беды, чем твоё забвение." Ващенко по пальцам может перечислить то, что мучило Тамару, то, что не давало ей жить. Можно даже сказать: то, что послужило причиной для её исчезновения. То, что превратило её жизнь если не в настоящий ад, то уж в некое подобие лабиринта без входа и выхода — точно. Причина гаденькой радости Ващенко вот в чём: он думает, что не стал бы так убиваться из-за того, что её приводило в отчаяние. Он может по пунктам разложить всё, что творилось у неё в сердце, и он знает, что если показать печали Тамары Кихнер в форме списка, то выглядеть это будет приблизительно следующим образом:
1. Мать. Отец. Семья. Никто ничего не понимает, они окружают её вязкой паутиной требований, хотя имеют на это очень мало права. Здесь нужно отметить: особенно её беспокоила мать. Когда Кихнер пишет, что она ненавидит свою мать, или, допустим (и такая формулировка выглядит помягче), что она боится её, и это надо рассматривать буквально, — когда Тамара пишет такое, не надо воспринимать её как некое фантастическое неблагодарное чудовище. Да Ващенко её так и не воспринимает.
2. Работа. Она не могла смириться со своей канцелярской работой.
3. Ваня. Ващенко отлично сознаёт, что Ваня был случайным человеком, который попался ей, что называется, под руку. Но он принес с собой какую-то проблему, некий вопрос, который она никак не могла решить.
4. Четвёртый пункт. Конечно же, конечно же, два самых близких человека. Слон и Вика. Левицкий и Вика. Левицкий и Слон — одно лицо. Железные шестерёнки механизма, который по-другому называется нормальным человеческим поведением, размололи её преданность своим духовным собратьям. Да, она считала их духовными братьями, она фактически выхватила кусок собственной души и подарила им, причем поступок был осуществлён с молниеносной быстротой. Она ошиблась насчёт них, но кто не ошибается? Они её предали, в их забвение и в их маленькое, но от того не менее обидное предательство она поначалу не могла поверить, но потом поверить всё же пришлось. Значит, пункт номер четыре: Вика и Слон.
Было, конечно, и всякое другое. В том числе, жажда увидеть какое-то иное место. Других людей, хотя существование других людей — самый обыкновенный миф.
Ващенко читает.
"Необходимо заметить, что мои психологические исследования завели меня очень далеко. Не надо только думать, что я собиралась специально этим заниматься. Любой алкоголик скажет, что он родился на белый свет вовсе не для того, чтобы пить. Точно также, следует смело предположить: я не хотела зайти так далеко, не хотела глубоко вникать в природу человеческой психологии. Возможно, всему виной моя память; поскольку я никогда не могла забыть даже малейших эмоциональных деталей в трудном деле повседневного общения с людьми, рано или поздно выводы и сравнения, предположения и всяческие мысли должны были направить меня в сторону расплывчатого пейзажа, имя которому — лабиринт. Никому не пожелаю там оказаться. Если использовать самые простые примеры: вспоминались встречи, случайные разговоры, вспоминались люди и пейзажи, вспоминались сновидения.
Сейчас — снег. За последние две недели люди так изранили меня, так испачкали, так весело и беззастенчиво зачеркнули все мои мало-мальски светлые помыслы, что хватает сил только смотреть на снег. И ты, Слон, смотри на снег, смотри на снег вместе со мной, хоть и находишься от меня за тысячи километров. Смотри, затаив дыхание…
Спустя два дня. Восторг, рожденный снегом, постепенно тает. Опять ноябрь, затянувшийся, ненормально длинный, мутный, как глаза больной рыбы, опять всё голое, коричнево-черное, расплывчатое. Когда выпал снег, когда трава, земля и асфальт стали белыми, вдруг возникли отчётливые силуэты, чье воздействие на сетчатку глаза и на воображение оказало будоражащее, почти шокирующее воздействие. Оно и понятно: глаза привыкли к осенней обезличенности, привыкли видеть красное, желтое, пепельное, а потом всё сменилось вечерней чернотой, которую не в силах был развеять даже назойливый зеркальный блеск магазинных стёкол и игрушечная иллюминация многочисленных казино и игровых залов. А тут вдруг выпал снег, черный цвет пейзажа перемешался с белым. Такие зимние силуэты особенно любили малые голландцы; гризаль, всё черно-белое, черные стволы деревьев и ослепительно белая земля.
Но вот снег растаял, и пейзаж снова кажется смазанным. Лишь прищурившись, можно разглядеть причудливое устройство деревьев. Оно похоже одновременно и на неживой механизм, и на кровеносную систему земноводных и млекопитающих. Зато, если ехать в автобусе, можно смотреть в окно. Если ехать по наиболее старой и жалкой части города. Впрочем, в нашем городе, особенно в это время года, всё выглядит жалким. Кроме, может, того места, где главный городской мост перепрыгивает через реку. Чуть подальше, чуть левее: ржавый железнодорожный мост, громадные треугольники и перекрестья. Река. Вода. Вода всему придаёт благородство. Даже рваные деревянно-картонные домики, бутафорский забор, за которым по-прежнему жгут костры и жуют мокрые сухари цыганские дети, даже склад металлолома и набережная, лишенная половины квадратиков защитной плитки, — даже такой вот киснущий под моросящим дождём хлам, отражаясь в реке, утрачивает по крайней мере половину своей уродливости и выглядит уже не так ничтожно. Этот кусочек города можно безболезненно созерцать в любое время года. Но сейчас мы едем в автобусе. Вид за окном другой; он всё время меняется, но всё равно остаётся мрачным. Но стоп, подождите-ка. Надо вспомнить про дождь. Дождь чем-то похож на цветы, чем-то он похож и на звезды, и звёзды превращаются в капли, назойливо выстукивающие по крыше барабанную дробь. Вы скажете, что "барабанная дробь" звучит банально? Пусть, зато точно. Дождь говорит. Рассказывает. Грустный или веселый рассказ? Это печаль. Это мучительное недовольство собой; злость, злость, беспомощность. Печаль. Иногда — парадоксальные мысли: чем печальнее, тем лучше. Никто не поможет. В какую-то чётко определенную минуту начинаешь это понимать и, соответственно, прочитывать по-другому. Иногда не чувствуешь в себе никаких душевных сил; а бывает и наоборот.
На следующий день — опять снег. Ветки деревьев с ним еле справляются. На одном дереве (каждая ветка покрыта толстым слоем бисквита) к тому же ещё и уселись толстые вороны. Красавицы. Их много, а веткам и без них тяжело. При моем приближении (хоть я иду очень осторожно) вороны опускаются на землю, шлёпают вперевалку, и лапки ворон глубоко впечатываются в снежный слой. Я вспоминаю, что вчера, под довольно сильным дождем, одна ворона расхаживала по бордюру, перья были мокрые. Я еще подумала: "Чего ты, дура, под дождём шастаешь, почему бы под деревьями не спрятаться?" Странное дело, я испытывала к мокрой симпатию, наверно, в какой-то мере отождествляя её с собой. Вид у неё был серьезный. Как будто она торопится на работу. Как будто дождь с небес не льет, как будто перья не мокрые. Идет себе по бордюру, как ни в чем не бывало. Как будто и ей в её нелёгком вороньем деле приходилось забывать о прошлом. Забвение.
Смешанное, непонятное чувство. Думать о ничтожности своей жизни. Баюкать своё одиночество, словно самого любимого, самого дорогого, ласкового и маленького ребёнка. Слон, знаешь, я хочу сказать: стоит только пойти по дороге, ведущей к людям, стоит тебе только начать ради них закрывать свой собственный эгоизм, примерно так, как закрывают зачитанную до дыр и потому уже не интересную книгу, — и всё, дороги назад уже не будет. Захочешь остановиться — и не сможешь. Так случилось со мной. Не знаю, Слон, в какой мере это касается тебя — при всей аристократичности твоего сознания вряд ли ты когда-нибудь позволял, чтобы психологический шок представлял угрозу для столь драгоценной личности. Ты всегда оставался холодным. Так сказать, слегка отстранённым. Может быть, зря я всегда неистово стремилась поведать тебе о своих психологических экспериментах. А сейчас, положа руку на сердце, могу выразиться точнее: я просто бросилась человеческое море, как прыгает с обрыва глупый неопытный пловец. Сначала, в первые годы, когда я только-только начинала внимательно присматриваться к людям, мне было совсем не ясно, что происходит. Понимание пришло слишком поздно. Каждый, даже самый ничтожный поступок друзей или просто знакомых меня удивлял, возникали тысячи мыслей по поводу того, что делали эти люди, по поводу слов, по поводу хитросплетения хрупких эмоций — тысячи подобных мыслей рождали сны-лабиринты. Люди заводили меня в тупик, сбивали с толку. Они не давали времени, чтобы опомниться и спокойно проанализировать происходящее. Они наступали со всех сторон. Да, с деревьями дело обстояло проще. Ведь деревья всегда стояли неподвижно. Деревья, несмотря на смены настроения, сохраняли собственный характер. В любом настроении любили музыку. Ветви, как струны арфы, готовы были заговорить, залепетать, задрожать и заплакать в любую минуту. Ветер заставлял их особенно волноваться. Деревья, морды домов в старой части города (штукатурка, если она ещё не совсем осыпалась, превращается в настоящий средневековый пейзаж), скучные заасфальтированные дороги, пьяные от внутреннего электрического освещения рейсовые автобусы, — вот на что всегда можно смотреть спокойно. Не то с людьми.
Сейчас — озноб. Снег медленно, с завораживающей постепенностью, с томной прохладной неспешностью закрывает даже самые маленькие кусочки земной поверхности. Сначала асфальт. Еще совсем недавно, украшенный поздними осенними дождями, асфальт блестел, черный, словно облизанный чьим-то громадным языком.
Снова мысли о людях. Даже заснеженные городские пейзажи, даже чахнущие скверы, даже насквозь проржавевшие беседки-мухоморы (голубые в розовую горошину; результат болезненного воображения маляров) — ничто не отвлекает от воспоминаний. Как только начинаешь вспоминать обо всём, что произошло, в частности, о разных непредсказуемых поступках, отчебученных моими знакомыми, — как только начинаешь сопоставлять их действия: «А почему он поступил именно так, а почему так подумал, почему она молчит, вместо того, чтобы, чтобы…», как только возникает этот хаос, возвращаются страхи. Страх болезни. Страх смерти. Страх одиночества. С последним явлением вообще трудно разобраться. Одновременно: панический страх одиночества и безграничная жажда одиночества. Запоздавшие сожаления. Понимание происходящего, которое пришло позже, чем следовало бы. Намного позже… Не надо играть в игрушки. Когда люди смотрят на меня, у меня возникает сильное искушение сделать такое выражение лица, какое бывает у авантюристов. Мне грустно от непредсказуемой предсказуемости человеческих поступков.
Иногда напряжение становилось чрезмерным. Я думаю, Слон, что ты только посмеёшься над этим. Ты всегда смеялся над такими переживаниями. Какое тебе дело, спрашивал ты у меня, — какое тебе дело до психологии людей? Так было. Конечно, понятно, что навешивать на тебя ярлык материалиста по меньшей мере глупо (а именно этим я сейчас и занимаюсь). Лишь немногое способно отвлечь, пусть ненадолго. Я иду через железнодорожные пути. Самый центр города. Слева — вокзал. Иду через пути наискосок, по исхоженной, давно знакомой тропинке. Вокзал исчезает. Медленно. Подморозило. Снег не успел растаять.»












Глава 18. Невероятность
Сегодня у вороны хмурое настроение. Бывает. Такое случается. И всё-таки, всё-таки, эти вещи чрезвычайно огорчают Ващенко. Он и сам не до конца понимает, почему так сильно расстраивается. Впрочем, он слишком многое не понимает до конца.
Ворона вялая. Время течёт, как кисель. Ващенко отчётливо помнит, что накануне видел чужие сны, он раздражён из-за этого. Он жаждет разрушить все общепринятые правила, и его время, также как и время Тамары, течёт, словно густой кисель. Иногда, должно быть, и ворона ощущает то же самое. Ворона это знает. А может, и нет.
Ващенко пристально смотрит на ворону. Он смотрит ей в лицо, и в эту минуту ему не кажется, что он воспринимает клюв и коричневые, слегка выпуклые глаза своей вороны как что-то совсем ему постороннее, не имеющее никакого отношения к его личности. Словно он вселился в ворону, а ворона в него. Он думает о прошлом. Сны и бессонница соединяются в его мыслях, соединяются со старательной, но немного выдохшейся страстью, почти как любовники, которые давно знают друг друга и уже подумывают о свободе, но сжечь последние мосты пока не решаются. В таких вот сладких, немного сомнительных объятиях сна и бессонницы всплывают различные персонажи, всплывают с неожиданностью, свойственной всему, что только может предложить бессонница и неприятные грезы. Эти мелкие, прерывистые, потные сновидения вроде бы и непохожи на то, что говорил о вечности Свидригайлов, но все же они здорово отличаются от романтической дремы, в которую Ващенко с легкостью погружался в прежние, более счастливые времена. Тогда он видел во сне сады, переполненные прозрачными растениями, он видел во сне деревья, растущие вверх корнями, лисицу, которая превратилась в бухгалтера одной весьма устойчивой социальной организации.
Ващенко думает о письмах. Письма. Когда он думает о них, ему становится нехорошо.
Соседка стоит в дверях его комнаты. Ващенко видит: на левом рукаве засаленного, грязного халата соседки пламенеет пятно от кетчупа. В ее облике сквозит беспомощность.
— Предавать свой талант нельзя, — говорит соседка, но говорит так, что в каждом оттенке ее голоса прочитывается неуверенность.
Ващенко говорит:
— Большинство одаренных людей поступает со своим талантом именно так.
Ващенко прислушивается. Как звучит звук его голоса? Словно вата.
— Кстати, — внезапно добавляет соседка. — Вот тебе квитанция. Сходи на почту. На твоё имя пришла бандероль.
Как баран на новые ворота, Ващенко смотрит на слегка смятую квитанцию. Адрес получателя верен. Это адрес самого Ващенко. Адрес отправителя…
Левицкий. Неужели он всё-таки передумал? И прислал письма Тамары?
Ошалевший, Ващенко смотрит на соседку, не видя её. Раздается осторожный, сдержанный стук в дверь. Соседка открывает. В дверном проеме стоит девушка в черной кожаной юбке. От её дыхания исходит легкий запах алкоголя, что может ощутить лишь соседка, но не может почувствовать Ващенко, потому что он находится чересчур далеко. На чрезмерно накрашенном лице девушки играет солнечный свет. Свет проникает в окно.
— Здрасьте, — говорит визитерша.
Видно, что она обращается в основном к Ващенко, причем на лице её возникает смущенная улыбка. Соседка, попятившись, выкатывается из комнаты. Но Ващенко этого не сознает, так же как почти не видит незваную гостью, а та, предварительно откашлявшись, выдавливает из себя:
— Не узнаешь? Я Наташа. Муртыкина. Ну, наша группа играет в клубе железнодорожников…
Лицо Муртыкиной плавает прямо перед носом Ващенко. Он вспоминает: да, самопальная рок-группа, плохая музыка, и вот он сидит в темном зрительном зале, а потом он разговаривает с Владом, клавишником, и еще с кем-то. Интрижку с Муртыкиной он тоже вспоминает. Если, конечно, можно назвать это интрижкой. И он говорит, хрипло, взволнованно (ему ведь надо бежать на почту, чтобы получить бандероль):
— Да, прости, мне сейчас некогда, мне надо идти.
Вместе они выходят на улицу. Муртыкина что-то говорит, сначала Ващенко её вообще не слышит, не замечает, поскольку его взгляд, ошарашенный звоном троллейбусов, забытый на телеграфных проводах, сосредоточен только на одном, как и все существо Ващенко: надо прочитать письма. Если, конечно, в бандероли находятся именно письма. Когда они с Муртыкиной по диагонали, очень быстро, нарушая правила дорожного движения, переходят перекресток (при этом Муртыкина еле успевает за Ващенко, который внезапно показывает несвойственную ему прыть), до Ващенко начинает доходить смысл кое-каких её слов. Она говорит:
— Знаешь, я понимаю, ты сейчас очень торопишься. Но Влад сказал, у тебя проблемы с деньгами, и я подумала… Знаешь, я часто о тебе вспоминала, даже не знаю, почему. Так вот, ты ведь художник.
— Вряд ли можно сказать, что я художник, — говорит Ващенко.
Кажется, Муртыкина рада, что он хоть как-то реагирует. По крайней мере, вступил в разговор. Она спрашивает:
— Рисовать-то умеешь?
— Умею.
— Ну вот, тут подворачивается одна халтурка. Я как услышала, сразу о тебе вспомнила почему-то… Согласен поучаствовать? Конкурс боди-арта. Надо будет раскрасить моделей. Обыкновенной гуашью. Это совсем несложно. А деньги заплатят. Нормальные.
Ващенко готов согласиться с чем угодно. Он слишком взволнован, его сердце переполнено. Он говорит: «Да. Да. Но сейчас мне слишком некогда…»
— Тогда увидимся завтра вечером, — почти кричит Муртыкина. И останавливается у входа в тридцать пятое почтовое отделение.
— Ну, пока, — категорично заявляет Ващенко, и между ними возникает стеклянная стена. Ващенко тут же забывает о ней. Возле окошка, где выдают бандероли, никого нет.
«Хорошо, что нет очереди», — думает Ващенко.
Муртыкина, которая осталась на улице, за дверью, пожимает плечами. И уходит. Что ж, обо всём договорились, а сейчас он занят, это видно.
Ващенко просит ножницы у девицы, которая только что вручила ему бандероль. Торопливо разрезает бечевку, тут же, на колченогом синем столе, рвет бумагу. Точно, внутри — письма. Он достает из вскрытого конверта первое попавшееся письмо. Читает.
"Правда, жаль, искренне жаль, Слон, что всё так случилось. Меня до сих пор, подчеркиваю, до сих пор, мучает случившееся. И никакими письмами, никакими разговорами этого уже не исправить. Мне кажется, что всё это было не так. Да, в самом деле. И Вика, которая стояла передо мной на коленях после нашей первой серьезной ссоры в баре. Эх, мне бы уже тогда следовало понять, насколько она может быть непредсказуемой. Мне следовало бы уже тогда сделать выводы о том, как легко некоторые люди разбрасываются жестами, к которым сама я всегда относилась серьезно. Разве можно просто так падать перед человеком на колени? Но после, во время той её эпопеи с Мыльниковым, поэтом с её факультета, стало ясно, что эксцентрические жесты с целью привлечь к себе внимание — самая обычная манера ее поведения.
Но Вика, Вика, дело ведь не в очередях и не в хитросплетениях человеческих отношений.
Время видеоклипов, время ночных прогулок по полупустым станциям московского метро, время недосказанности, время постоянного страха. Панического страха. Слон, Вика, послушайте (хоть вы и не слышите меня, конечно), я начинаю понимать, что мой страх возник, можно сказать, зародился, именно тогда, в те времена, потому что даже сейчас, расхаживая по вечернему зимнему городу, я вижу отражение этого страха. Но город, пусть даже вечером, пусть даже теперь, кажется добрее и ближе людей. Люди. Люди. Как предсказуемы их слова, их поступки. Челюсти сводит от скуки. Люди: они больше ничем не могут меня удивить, больше не способны успокоить. Они только тревожат, они пугают, терзают, примерно как пираньи, за считанные секунды разрывающие на мелкие клочки быка, случайно угодившего в реку. Успокоительный бальзам на душу льют исключительно пейзажи. Какой-нибудь балкон в обыкновеннейшей, стандартной многоэтажке словно шепчет мне: успокойся, успокойся, затаись, не дай себя изранить, молчи, затаись. Можно подавить все свои душевные порывы (надо же, удивительно, насколько глубоко живет во мне потребность в дружеском участии, в человеческой нежности; безответная любовь к людям).
Лучше смотреть на окна. Вечером пройти (по делу) по самым безлюдным улицам в городе. Здесь мало людей, мало огней. Только окна таращатся, широко раскрыв свои огромные глаза. Апельсиновый свет, свидетельствующий о том, что там, внутри, — уют, тепло, человечья благодать Всё это, опять же, вещи мнимые, кажущиеся.
Но люди, люди. Слон, я не вправе признаться тебе, но — моя мать, моя мать… Как это все беспокоит меня, как бесконечно ранит, насколько даже самое безграничное и мрачное, отрицательное одиночество может показаться сладким медом, если сравнивать это одиночество с пребыванием рядом с моей матерью. Те зачатки нежности, которые, как я вижу, все-таки имеют место быть в ее сердце, почти невозможно разглядеть, поскольку они глубоко-глубоко запрятаны, и опять же, увидеть их могу только я, имеющая пагубную способность видеть сквозь стены, умеющая читать все психологические нюансы. Без ложной скромности говорю тебе об этом, Слон, без ложной скромности, а скорее с грустью, потому что вышеперечисленные способности не принесли мне счастья.
Меня не успокаивают примеры из истории литературы, особенно любимейший пример Артура Рембо, сбежавшего от своей мамаши бесчисленное количество раз (сбегающего, так правильнее будет сказать; так что жизнь Рембо превратилась в бесконечное бегство, которое его же в итоге и сгубило, если только в данном случае можно использовать подобные выражения). Всё, что я сейчас пишу тебе, Слон, есть ни что иное, как изощренный способ заговорить собственную боль; возможно, точно так поступают сумасшедшие, если им дают бумагу и ручку, но я и не претендую на нормальность. Никогда не претендовала, не претендую и сейчас. Я согласна с тем, что я ненормальна. В этом нет ни гордыни, ни самобичевания, ни самолюбования. Просто так есть, и точка. И пожалуй, мне сейчас даже не нужна защита. Такая защита, как Гала, которая была защитой для Дали. У Кафки, в конце-то концов, не было никакой защиты. И в этом весь Кафка.
Я выхожу на улицу. После зимы вдруг выползаю, как допотопная ящерица. Всю зиму пытавшаяся напоить свою печаль. Да, да, ведь что я делала в конечном итоге? Пыталась неумеренными возлияниями насытить собственную ненависть, неустойчивость, растерянность.
Размышляя о матери, я вспоминаю о своих персонажах. У меня нет детей.
Если думать о том, что многое передается детям от родителей, то мои персонажи должны получить от меня в наследство (по меньшей мере) склонность к сексуальным излишествам, к суициду, а также неврастению, хроническую бессонницу и коллекцию самых разнообразных маний в придачу. Не позавидуешь персонажам, которым приходится мириться с подобной наследственностью. Удивительно вообще в некоторых из них обнаруживать определенную кротость и смирение, которых во мне не слишком много. А также склонность нежность и огромную потребность в любви. И слабость к рассматриванию строгих, геометрически правильных снежных пейзажей.
Психология. Психология и ещё раз психология. Болезненная зависимость (буквально: зависимость, доходящая до болезненной степени) от некоторых людей, от кое-каких событий, случившихся в прошлом. Случилось нечто плохое, непоправимое, я потеряла и Вику, и тебя. Случилось неизбежно-неправильное, а я не смогла никак это предотвратить.
Этот страх разрастается до ненормальных, воистину сумасшедших пределов. Страх длится и длится, и в любом телефонном разговоре, в каждом нюансе каждого слова чувствуется подвох. Это те самые подводные течения, про которые так любят писать литературоведы, если они упоминают пьесы Чехова.
Настал день, когда мне пришлось убрать из дома все зеркала. Это произошло постепенно. Сначала исчезло зеркало из ванной комнаты. Каждое утро, проснувшись, видеть собственное отражение, смотреть на себя, пока чистишь зубы, пока продираешь глаза после бессонной мучительной ночи, — это слишком. Не то чтобы мне так уж сильно не нравилось свое отражение. Просто мне (да и тебе, как мы предполагаем) кажется: утро — время, когда человек еще может позволить себе находиться во власти грез. Вернее, не совсем так. Первый час после пробуждения — хрупкое промежуточное состояние. Уже и не сон, не грезы, но еще и не повседневная реальность, топорно сработанная, наполненная засохшими хлебными крошками, расплывчатыми жирными пятнами на столь же грязной обеденной скатерти. И далее, по списку (это если говорить о реальности). Может быть, стоит сказать об отражениях. Наступили времена, когда самыми лучшими мне стали казаться отражения в больших весенних лужах. Разумеется, если взяться за полноценную классификацию отражений, конкуренцию воде способны составить оконное стекло, серебро, и наконец, зеркальная поверхность. В конце концов, не будем забывать, что Персей победил Медузу именно при помощи своего круглого щита, отполированного до зеркального блеска. Нам, потомкам Персея, нетрудно представить себе, что отражалось на поверхности идеальной окружности металла, слегка выгнутой навстречу зрителю, словно для поцелуя, словно для влюбленности, словно для того, чтобы в мыслях повторить свой прежний сон. Ясно, Медуза увидела саму себя. И, как видно, Персей относился ко всему, что было связано с его доспехами, с большой ответственностью. Вот она и увидела свою идеальную, точнейшую копию: круги под глазами, небольшое помутнение на левом зрачке, которое появилось у неё, она знала, вследствие последней осенней депрессии (смертельно надоели ей и боги, и люди, и даже океан с его однообразно набегающими на камни волнами больше не успокаивал). Медуза увидела и свой знаменитый нос с еле заметной горбинкой, и еще она увидела тех змей, которые давным-давно (она уже не помнила, с каких времен) росли у нее на голове вместо волос и шипели так громко, что заглушали океанский прибой. Увидела свои запавшие щеки. И то, что на левом боку ее заношенной старенькой туники появилась дыра. И конечно, внимательно взглянув себе в глаза (взгляд завораживающий и тусклый одновременно), Медуза окаменела.
Слон, конечно, я понимаю: на этом нельзя закончить тему зеркал и отражений в воде, поскольку тема отнюдь не исчерпана. Слон, мне много раз случалось просыпаться с ощущением непоправимой потери. Как будто потеряла не только тебя, не только возможность говорить с тобой, но и собственную жизнь вместе с ее прошлым и будущим. А настоящее оказалось заключенным в топографические пределы небольшой местности, которой нельзя дать другое название, кроме как название «Нигде», и в которой происходят только такие вещи, как «ничто», «нет» и «никогда». Словно я замурована в этом, а стены клетки представляй себе как хочешь, в зависимости от твоей богатой фантазии. Хочешь, представь каменные стены, что-нибудь на манер китайской, окружившие местность по имени «нигде», а можно представить и другое: город, где все жители носят одежду наизнанку и где каждый день — вторник.
Мне приснился сон, исполненный враждебности. Про похожие сны обычно говорят: кошмар. Если часто смотришь сны, появляется риск потерять надежду. И ты больше не сможешь поверить, что любая толстая, распухшая от ледяного осеннего сна куколка рано или поздно станет бабочкой. Я видела огромный город. И я находилась там, но не ощущала себя собой; никем и ничем себя не ощущала. Город был бесконечный, серый, каменный. Он оставлял ощущение обездвиженности». Глава 19. Нечестность
Ващенко бросает чтение. Он понимает: сейчас неподходящее время. Попутно ему в голову приходит мысль, что для самых важных вещей никогда и ни у кого не находится времени.
Впрочем, и место не то. Ващенко осторожно складывает все письма в свой пакет. Разодранную упаковку бандероли и грубую веревку, царапающую пальцы, он выбрасывает в мусорное ведро из пластмассы, давно утратившей первоначальный ярко-синий цвет. Адрес отправителя для Ващенко не имеет значения. Ему совсем не улыбается оставлять себе ненужные бумажки.
Электрический свет на почте горит уже совсем по-другому. Пыльно. Но пыльно было, наверно, и днем. Изменение света продвинулось в сторону обезличенности. Никто не замечал, что свет в казенных помещениях (почтах, школах, больницах, иногда — вокзальных залах ожидания) — становится ближе к вечеру более интенсивным, противным, тошнотворно-искуственным, почти навязчивым? Ващенко видит это. Хотя оглядывается вокруг с тем выражением лица, которое в экзистенциальной литературе принято связывать с вселенским безразличием.
Поздний вечер. Свет из окон — насыщенный синий. Такой свет бывает ранней весной. Обычно. Свет воздуха в узком и грязном почтовом переулке, —Ващенко выходит на улицу и вспоминает, что предлагала работу и приходила к нему домой девушка по фамилии Муртыкина. Именно в таком порядке: сначала Ващенко вспоминает о том, что ему предложили заработать немного денег, а потом он вспоминает о Муртыкиной. Впрочем, и эти его мысли мгновенно исчезают. Ващенко идет домой. В лужах отражаются деревья. У отражений своя природа. Более чистая. Настоящая.
На лавочке сидит мужик. На ногах у него — сапоги-скороходы из старой-престарой резины и, конечно, трикотажные спортивные штаны с протертыми грязными коленками. На голове у него — столь же грязная шапка-ушанка, надетая явно не по сезону. Лавочка только что просохла после зимы. Но в самых укромных местах лавки еще осталась февральская холодная влага, зеленоватая сырость, о которой предпочитают забыть все мимопроходящие, поскольку мимопроходящие (как и все не запоминающиеся, полупрозрачные персонажи каждого заурядного сна) думают только о тепле, об отпуске, о лете. Мужик сидит на лавочке, и Ващенко его узнаёт, он понимает, что прежде часто видел его во дворе, и Ващенко узнает его, несмотря на всю свою отчуждённость от реальной действительности, которую он предпочитает уничтожать при помощи старой канцелярской стерки. Балоневая куртка мужика тоже немножко заляпана весенней грязью. Возле лужи по-прежнему тлеет окурок.
За спиной мужика, несмотря на тщедушный апрельский дождик, плещется белье. Простыни и наволочки, безрукие старенькие платья, яркие и очень синие мужские рубашки, чьи рукава тихо взывают о помощи, раскачиваясь с севера на юг и с юга на восток, старые ночные рубашки, чьи запотевшие отверстия для рук растянулись гораздо больше той нормы, которую предлагает средний овал. Честность — такое же вранье, как и все прочее.
Ващенко идет домой. Крыши домов, покрытые заплаканной черепицей, молчат. Сегодня им нечего сказать.
Возле дома (там парк и там грязно) Ващенко старается идти медленнее. Несмотря на то, что в руках пакет с письмами, которые представляют для него исключительную важность (не потерять, ни за что на свете не потерять), Ващенко готов остановиться. Если бы кто-то посторонний присматривался к нему в этот миг, он бы подумал: «Вот маленький горбун, он идет по улице, на его плаще не хватает пуговиц, а самая верхняя, повисшая на нитке (вот-вот оторвется), совсем не подходит по цвету, потому что она ядовито-красная, а все остальные пуговицы — цвета ванили… Человечек явно потерян, озирается по сторонам с диким видом; да, как будто потерялся».
Ващенко смотрит на балкон своей соседки. Балкон очень старый, и вид у балкона такой, словно он с минуту на минуту обвалится. Ващенко заходит в подъезд, поднимается по лестнице, открывает дверь коммуналки своим ключом. И вот он уже дома. На кухне горит свет, соседка что-то готовит. Кухонные запахи сейчас почему-то вызывают у Ващенко нечто вроде тошноты.
Ворона, едва он переступает порог своей комнаты и закрывает дверь, начинает метаться по клетке, громко топая, размахивая крыльями так, как никогда не размахивают птицы. Она машет так, будто это не крылья, а человеческие руки. Надо же, устроила тут демонстрацию, бормочет себе под нос Ващенко, можно подумать, что я единственный зритель, который пришел наконец-то в театр, пусть и с опозданием, а она торопится показать мне спектакль одного актера. Можно подумать, она голодная. Ващенко чувствует раздражение, набрасывает на клетку старую грязную куртку. Ворона в ответ на его действие оглушительно, громко каркает. Ващенко привычным механическим движением руки открывает дверцу в клетку, вынимает блюдце для воды. Наливает туда воду из графинчика, который стоит поблизости, на столе, заваленном рукописями, книгами, сухарями, тюбиками с краской, деревянными шкатулками, которые Ващенко давно приготовил, чтобы расписывать для продажи. Наливая воду, Ващенко чувствует неприятный, затхлый запах застоявшейся жидкости. Ворона такую воду пить точно не станет. Что ж, надо пойти на кухню, поставить чайник. Он идет на кухню. Электрическая лампочка заливает своим светом соседку, как говорится, с головы до ног. Но, если бы Ващенко попросили сказать, как именно выглядит сейчас соседка, какой халат на ней надет, есть ли на голове у нее полотенце, закрученное на манер турецкого тюрбана, в которое упрятаны мокрые волосы, накрашены ли у нее ногти или нет, он бы не сумел ответить. Перед глазами у него просто плавает яркое пятно электрического света, того самого нудного, не имеющего представления о настоящем уюте света, который в вечерние часы затапливает квартиры всех добропорядочных граждан. Соседка спрашивает:
— Ну что, как дела?
— Нормально, — отвечает Ващенко.
Абсолютное одиночество, абсолютное одиночество, вот чего ему сейчас не хватает. Такие мысли возникают в голове, они приходят вдруг, ни с того ни с сего, с настойчивостью, которой он сам удивляется. Почему? Вроде он и так одинок. Но он понимает, что сейчас вокруг него слишком много всего, много всякого такого, что он не успевает воспринимать, ворона, соседка, отделение почтовой связи, отражения деревьев в лужах. Отражения деревьев — самое безобидное из того, что с ним происходит. Да, быть бы таким одиноким, таким неприкосновенным, как дерево. Ствол, покрытый узлами и трещинками. Солнце бросается на него так влюбленно и яростно, словно лучи стараются во чтобы то ни стало проникнуть под кору и разрушить своим светлячковым свечением ее томный серый оттенок. И, кроме ствола, распахнутые в прохладный воздух, раскрытые для жадного объятия ветви и тонкие веточки. Веток так много, что они похожи на крепкие, слегка спутанные волосы, растущие вверх. Одиночество деревьев беспредельно. Эта беспредельность сладостна, — никто не мешает. Деревья не умеют говорить. Даже если два дерева стоят рядом, совсем близко, где-то соприкасаясь ветками, листочками, пальцами, а где-то даже корой, даже если это происходит, остается неизменная данность: каждое дерево само по себе. Одно дерево никогда не подумает нарушить одиночество другого. Никто не вламывается в своего соседа; деревьям не свойственна, больше того, совсем не знакома та ужасающая бестактность, которая составляет основу почти каждого человеческого характера.
Ващенко ставит на плиту чайник и безропотно дожидается, пока вода закипит. При этом он удивляется собственному терпению, взявшемуся неизвестно откуда, возможно, из промежуточного пространства, которое остается между деревьями, когда они так тихо молчат.
Ващенко возвращается к себе в комнату. Ясно: на улице начинается дождь. Ващенко достает исписанные бумажные листы из пачки других листов на столе, убирает ненужную теперь ни ему, ни Тамаре скрепку. Он уже не слышит ворону. Он понимает, что теперь неважно, что именно перед ним: оправленное или не отправленное письмо Левицкому-Слону, черновик, конец какой-то главы, середина брошенного на полдороге рассказа или просто бессвязные фразы, кое-как написанные на бумаге ночью, во время обыкновенной бессонницы. Ващенко понимает: его абсолютно не волнует мысль, что за текст находится сейчас перед его глазами. Пусть это в какой-то мере нечестно по отношении к его методу, к методу Ващенко. Нечестно по отношению к самому себе, нечестно по отношению к желанию разобраться. В чем тут вообще разбираться, говорит он себе, и даже не понимает, что он произносит это вслух. Слова, ни к кому не обращенные и ничего не значащие, возникают и гаснут в комнате. Сквозь оконные щели проникает прохладный воздух с еле ощутимым вкусом дождя. Стол, рукописи и папки — все запылилось, но все молчит. Пусть нечестность. Пусть. Но Ващенко сознает: ему наплевать, что за текст перед ним. О чем и о ком этот текст, и к какому читателю он обращен. Какая разница, говорит себе Ващенко. Ващенко готов воспринимать это так, как рыба воспринимает плавниками не вполне чистые водные потоки, струящиеся вдоль нее. Лишь бы читать. И он читает.
«Платье наизнанку.
Таким было название рассказа. Оно возникло сразу: внезапность названия напоминала способ, при помощи которого шарлатаны-астрологи расшифровывают сны. Те, кто носит платья наизнанку, в нормальном цивилизованном обществе считаются людьми, скажем так, неблагонадежными. Случаются дни, когда прошлое и будущее смешиваются. Гудит паровоз, и воздух становится прозрачен, что происходит незаметно, что поначалу незаметно, но потом — весьма ощутимо. Фраза о прошлом и будущем, на первый взгляд, выглядит и звучит банально. Но это только кажется. Люди говорят вам, что все драконы давно умерли, вам увлеченно рассказывают, что несуществующих пейзажей больше не существует, и еще вам говорят, что северо-западный ветер теперь дует с юга на восток. И вы обязаны верить. Ваш почерк меняется (вроде как незаметно). В детстве буквы выглядели очень привлекательно, они были такие ровненькие, одна к другой. Бочок к бочку, спинка к спинке. Теперь все по-другому. Думаю, какие-то вещи невозможно исправить. И вот, вы пристально смотрите в мир; только то, что вы видите (даже если смотреть широко распахнутыми глазами) пугает. Был город, все обитатели которого испокон веку носили платья наизнанку. И платья, и брюки, и плащи, и рюкзаки, и синтетические чехлы для зонтиков. Всё, что носили жители этого города, было одето наизнанку. Вот почему пуговицы часто отлетали. Из-за отлетевших пуговиц несказанно мучились дворники, убирающие осенние листья в парках, стягивающие уродливыми ржавыми граблями (особенно заржавели кончики) маленькие похрустывающие горы. Такое в этом городе творилось неподалеку от кинотеатра. Там был парк, и работали дворники. Дворники, как им и положено, не разбирались в литературе. Их сердца бились размеренно и четко. Говорят же: сердце стучит, как часы. Дворники убирали листья, и еще убирали пуговицы, облетевшие с одежды горожан. А сами дворники были одеты совсем уж кое-как. Для них категория времени потеряла значение. Ни друзей, ни врагов; одно сплошное одиночество, один сплошной комок. Сгусток времени. Каждый из них, одетый в засаленную телогрейку или серое драповое пальто, чувствовал себя словно человек, стоящий на крыше огромного здания: ощущение высоты, опасности, вот-вот упадешь. В этом городе мало что менялось. Каждый вечер теплый закат застилал полнеба, ветер прикасался длинными пальцами к листьям на деревьях, и они шелестели, разбрасывая вокруг себя золотистые отблески. Каждое окно каждого дома говорило о любви, о спокойных радостях, о скромном досуге, наполненном такими мирными делами, как вышивание крестиком и распарывание старой одежды. По утрам на улицах и площадях стоял густой туман, и не видно было ни платьев наизнанку, ни брюк, надетых задом наперед, ни пиджаков, застегивающихся на спинах, ни пуговиц, крепко пришитых и облетевших, слабо болтающихся на нитках и окончательно оторванных, мерцающих перламутровыми бликами на асфальте.
Туман был настолько густой и до того белый, что хозяйки, вытянув руку в открытое окно каждой кухни, зачерпывали его ложкой, чтобы добавить в кофе или чай вместо молока. В этом городе вывернутых наизнанку платьев не было людей с железобетонной философией. Здесь никто не говорил: «Вот это можно, а так нельзя». Нет, нет; все они, все те, кто носили одежду наизнанку, те, кто теряли пуговицы и курили трубки, перевернув их вверх дном, так что дымок плыл вниз, навстречу ботинкам случайного прохожего и отражениям облаков в луже, — все они, обитатели города, млели от свободы и тоски. Безнадежность преследовала их всюду.
…Я никак не мог понять, почему она так со мной поступила. Начать придется издалека, но всё же. Накануне, дня за четыре до её внезапного отъезда в Москву, мы с ней поссорились, вернее, это нельзя даже назвать и ссорой, можно сказать иначе: между нами пробежал холодок. Ну вот, первые слова произнесены, теперь мне легче.
Я любил её, а она взяла и уехала. Не позвонив, не сказав мне ни слова. Что это могло значить?
Почти всю весну между нами все было так хорошо, что я даже немного расслабился, точнее, не немного, а просто расслабился. Ходил по улицам и улыбался как дурак, потому что, даже если она исчезала, скажем, на неделю и больше, я не волновался и не мучился, был уверен, что она появится снова. Все из-за того, что, когда она уходила, мы прощались хорошо. Вообще все было хорошо. А знакомы мы были с ней почти три года; за эти три года у нас были и сложности. Когда она пропадала, кажется, месяца на два или на три, все это время я не находил себе места, унижался, звонил ей без конца, приходил к ней (но она жила с сестрой, у сестры была своя семья, и остаться у неё, даже чтобы просто нормально поговорить, было нельзя), умолял её прийти ко мне, но она умудрялась отделываться короткими, сухими, ничего не значащими фразами, вроде "Я очень занята", или "Дела", или, что звучало вообще безнадежно – "Я позвоню". И не звонила. И не приходила. За время таких её необъяснимых и столь мучительных для меня исчезновений мое настроение колебалось, но отнюдь не как маятник, а скорее, так: от отвратительного к ужасному, от плохого к невыносимому. Я проходил через все состояния. Сначала было лихорадочное возбуждение, когда я, что называется, не находил себе места и старался любыми способами сделать так, чтобы она пришла. Почему я так вел себя? Просто я знал: стоит ей только появиться, только возникнуть в моей темной, узкой и длинной прихожей, стоит только ей снять свою невзрачную джинсовую куртку и войти в комнату, и лечь со мной в постель, и я успокоюсь, и моя неврастения исчезнет, словно по волшебству.
Потому что она вся излучала покой и волшебство. Во всяком случае, так происходило со мной, так (излучая покой) она действовала на меня. Внешне в ней не было ничего особенного. Невысокая, худенькая, лицо из тех, что обычно даже не запоминаются. Помню, при первой нашей встрече, очень давно (кстати, встреча была случайной), я вообще не обратил на нее внимания в этом смысле. Тогда она была с подругой, моей бывшей любовницей, тоже не особенно красивой, но эффектной и умеющей себя подать девушкой. И помню, в тот раз, когда они весенним поздним вечером появились у моей форточки, (они пришли по делу, было уже поздно, я только-только вернулся из своей газеты), я обрадовался лишь бывшей любовнице, потому что стоящую рядом я и не заметил.
Кто знал, что именно с ней я буду встречаться, и что буду так мучиться? Она ведь была невзрачна. Именно что невзрачна. В тот период у меня были увлечения, всякие, самые разные, они на тот момент казались даже заманчивыми, но все они при её появлении разлетелись, как дым. Так быстро, что я даже не понял, когда и как это произошло.
И мы стали видеться. Но, если вернуться к тому, что было, когда она вдруг пропадала. Я уже говорил о первом припадке паники: я звонил, просил, умолял, говорил, что мне очень плохо, унижался как мог, переходя все допустимые границы, то есть, по сути, делал все то, что ни в коем случае делать нельзя. Потом, когда это всё не приносило никакого результата (потому что у неё в характере, помимо мягкости, со временем обнаружилась и строгость, и нечто, что можно обозначить как непреклонность), я впадал в окончательное уныние, начинал страшно хандрить, пить, (причем, ясное дело, алкоголь не помогал, поскольку, проснувшись и оклемавшись, я вновь вспоминал о ней), применял и другие разнообразные средства, в частности, метался по друзьям.
Я все пишу о ней, пишу. Потому что, если честно, не могу сейчас не думать, не писать ни о ком другом.
Так вот, о тех состояниях, в которые я погружался, когда она меня вдруг покидала. После всех мыслимых и немыслимых унижений я немного успокаивался. Что ж, все бесполезно, говорил я себе, она меня совсем не любит, а просто использует, я для нее случайный человек, случайная сексуальная игрушка, которую можно бросить в любой день, за ненадобностью. В городе столько мест, куда можно пойти, столько кафе и ночных клубов. Я знал, что она любит музыку, знал, что любит ходить с подругами в клубы. Но знал также и то, что по складу своего характера, в меру застенчивого, неприступного, дерзкого и замкнутого, она вряд ли будет с кем-то знакомиться сама: если ее знакомство с противоположным полом и состоится, то произойдет это, скорее всего, случайно. А вероятность такой случайности невелика. Если я и ревновал её, то не так часто к какому-нибудь человеку (как, например, к весьма симпатичному мужу её легкомысленной младшей сестры, который, я уверен, положил на неё глаз, несмотря на то, что был, все-таки, женатым человеком). Я ревновал её не к другим людям, а прежде всего к ней самой. Я ревновал ее к ней, к ее самодостаточности, к ее целям, к ее мечтам, которые у нее были (в отличие от меня; у меня уже давно не было никакой цели) и которые казались мне такими таинственными и были мне так интересны. Что оставалось мне делать, когда она вдруг исчезала? Ждать. Переставлять вещи с места на место, оставаясь в замкнутом, как ее душа, пространстве собственной комнаты, и наблюдать, как изменяются при еле заметной перемене освещения стул с округлой резной спинкой, похожей на лиру, или пальма, доставшаяся мне в наследство от дяди. Словом, когда она исчезала, сначала я метался, стараясь вернуть ее немедленно, чтобы она была, что называется, "здесь и сейчас", потом немного успокаивался, а потом, вдруг вспомнив о собственной гордости (или о собственном представлении о собственной гордости, что, по сути, одно и тоже), я обращался наконец-то за сексуальным спасением к прежним своим пассиям. Все мои усилия не давали никакого результата. Если говорить честнее, результат, конечно, был. Они приходили ко мне домой. Разумеется, не все сразу. В зависимости от моего хрупкого настроения, я предпочитал увидеть то один, то другой персонаж моего бурного, безалаберного и безответного прошлого. Все эти персонажи, конечно, были женского пола. Приходила то одна журналистка, то другая, то ещё какая-нибудь художница, и мы дружно напивались, как всегда привыкли это делать. Раньше это все меня расслабляло, я почему-то проникался ощущением собственной состоятельности (кстати, почему, непонятно). Мне было хорошо, я плыл по течению. Обычно так говорят. Раньше мне это все помогало. Но, после того как в моей жизни появилась она, все любовницы оказались забракованными. Конечно, я мог спать с кем угодно; я понимал, что она, та, которая для меня значила все и вся, ничего о моих похождениях не узнает. А даже если и узнает вдруг от общих знакомых (так я думал и отчаянно твердил себе, растравляя собственную боль) — ей на это наплевать.
Для неё я — пустое место. Неужели это в самом деле так? Я не мог смириться с этой мыслью. И признать своё сокрушительное энергетическое, чувственное и эмоциональное поражение (короче, поражение на всех уровнях, на каких только может потерпеть поражение человек), — так вот, признать поражение мешала мне вовсе не гордость, как могло бы показаться на первый взгляд. Вовсе не гордость, а всеобъемлющее чувство потери. Понятно, и до встречи с ней были потери. От меня уходили. Уходил я сам. Меня предавали друзья, которым я по своей глупости принес сердце на блюдечке с голубой каемкой. Впрочем, такое случается со всяким. С любым.
Возможно, по поводу того, что произошло в последние дни, накануне её внезапного отъезда в Москву, у меня сложилось неверное представление. Извращенное представление. Но, как бы там ни было, она мне не позвонила, ничего мне не сказала. Вычеркнула. Как будто между нами ничего не было. Что ж, может, стоит играть по её правилам. Но возможно ли такое? Когда я смотрю на серый угол дома (металл, серый, безнадежный, безжизненный, слегка отливает холодным, ничего не говорящим блеском), когда я вижу безупречную четкую вертикаль, разделяющую неживую стену дома и зеленую траву газона, я понимаю, что контраст между живым и мертвым слишком поражает воображение.
Живое и искусственное. Трава, пробившаяся сквозь комья земли, которые еще не успели как следует прогреться, — и холодный бетон окрестных многоэтажек. И что мне остается делать сейчас? Что делать, когда её нет в городе? Что делать, когда она в Москве, когда она уехала, пусть, по её словам, на временную работу, пусть ненадолго? Когда она уехала, даже не предупредив меня, не заглянув перед отъездом, как будто я ей чужой человек (наверно, так оно и было — для нее)? Что остается? Остается только следить за тем, что происходит за окном: сильный дождь недавно промыл грязные стекла. Цветут каштаны. И остается ждать ее возвращения. Листья на деревьях плещутся от ветра. Похоже на водную рябь. Недавно по телевизору показывали встречу с писателем. Писатель современный, известный, по виду и речам — утонченный интеллектуал. Обычно я не люблю смотреть такие встречи, но тут — все же посмотрел краем глаза, и мне понравилось, как он говорил. Всё по делу. Я почувствовал себя немного неловко. Я считал себя писателем, и этот известный человек вдруг упрекнул меня в том, что я, оказывается, занимаюсь непонятно чем.
Небрежно усевшись на красивой табуретке, непринужденно себя чувствуя (это было очень заметно по его поведению), словно он находился не перед большой, разношерстной и, возможно, враждебной аудиторией, он говорил о том, что русскую литературу сейчас может спасти только гражданский пафос. Дескать, наша литература лишь тем и была сильна, и лишь благодаря размышлениям о судьбах великой страны она и состоялась; Пушкин, Гоголь, Достоевский. А еще он сказал, что многие современные писатели, рассказывающие о своем грязном белье и собственных мелких эмоциональных переживаниях (даже если они рассказывают об этом хорошо, подумал я), как раз и оказывают русской литературе медвежью услугу. Якобы, именно из-за таких сочинителей русская литература и находится на грани вымирания, и если они не возьмутся за ум и не перестанут жевать искусственно-эпатажную интеллектуальную жвачку (прямо как элитного сорта коровы, которые все равно рано или поздно пойдут под нож), этой самой великой русской литературе — конец.
Я слушал его. Слушал, вне всякого сомнения, очень умного человека, который, помимо всего прочего, был мне почему-то симпатичен. Слушал и ощущал при этом чувства, которые активно практикующие психологи называют противоречивыми. Было обидно, я чуть-чуть злился, и вместе с тем какая-то часть никчемного «я» понимала, что человек, излагающий свои литературные позиции с экрана телевизора, немного прав.
Но что мне было делать? Я не мог достойно ему ответить. Да, я считал себя писателем, да, я принадлежал к тому поколению пишущих людей, которые попали в «никуда». Но это «никуда» было даже не тем непонятным, призрачным, но все же притянутым к реальности местом, где образовались приверженцы Пелевина и иже с ними. Та местность, куда попали беллетристы и художники вроде меня, была еще хуже… «Хуже» не совсем то слово. Еще никчемнее. Еще неуловимее. Можно сколько угодно подбирать слова про меня и про тех, кто околачивался в промежуточном времени вместе со мной: потерянное поколение, никому не нужные инженеры человеческих душ, которые и в своей-то душе разобраться не способны. Я понимал, что слишком многие умные люди могли бы сказать: все времена были тяжелыми, и всегда времена были тяжелыми. И твое поколение ничем не лучше и не хуже, чем все остальные. Но, все-таки, все-таки, стойте, стойте. Тут необходимо сделать поправку. Да, мое поколение (и, в частности, конкретно я, как представитель) не лучше и не хуже. А все потому, что оно — просто серое. Оно не различает белого и черного (заметьте, я сейчас не только о писателях говорю, а говорю о многих моих знакомых, журналистах и художниках, редакторах и халтурщиках, а если уж выразиться точнее, просто-напросто неудачниках, да и вообще говорю о многих и многих), оно не способно отличить красное от зеленого, а зеленое от красного. И что, что делать дальше? А главное, надо ли делать хоть что-нибудь?
Вот, к примеру, я. Вот уже два года думал только о ней (для такого непостоянного человека, как я, два года — большой срок), и я не мог ни на чем сосредоточиться. Какой, к черту, я после этого писатель? Если думал только о ней, только о ней и думал. Возможно, причина была в ее склонности к молчанию, в ее особенной ненавязчивости. Рядом с ней всегда ощущал собственную ненужность и легкую заменяемость; казалось, она, невзирая на всю свою женскую непривлекательность, всю свою в этом смысле закомплексованность (она ведь не принадлежала к тем, на кого слетаются мужчины; у нее в помине не было накрашенных длинных ногтей, объем груди оставлял желать лучшего, рост невысокий) — казалось, она ни в ком и ни в чем не нуждается. Она просто принимала то, что внезапно случалось в ее жизни, принимала как данность. Так люди смиряются с дождем, если по дороге на работу забыли зонтик. Ну капает и капает, что ж теперь сделаешь.
Да. В нашем городе, где все жители носили пальто наизнанку, зима и лето очень быстро менялись. Дворники были в цене, но сандалии и сапоги у них быстро изнашивались. Пришиватели пуговиц у нас тоже ценились, но не так, как дворники или работники железнодорожной промышленности. Забыл сказать: город Платьев Наизнанку, который своей архитектурой и расположением скверов был зеркально похож на город Испорченного Послезавтра, кстати, являющийся нашим городом-побратимом, — так вот, наш любимый город изрядно страдал от нехватки квалифицированных и непьющих железнодорожников.
Помню, когда я был маленьким и учился в школе, город охватили две серьезные эпидемии: эпидемия городов-побратимов и эпидемия влюбленности во все, что касается центрального железнодорожного вокзала. Да. В школе учителя и вожатые ответственных творческих отрядов только тем и занимались, что в любой незагруженный учебой день строчили письма в город-побратим. Не помню его реального названия (Город Испорченного Послезавтра — просто моя уловка); уже потом я узнал, что городок-то совсем малюсенький, расположенный на юго-востоке Бельгии, и на карте его, наверно, не разглядеть. Вот так. Учителя и вожатые, высунув языки от усердия, писали письма в крошечный бельгийский городок, в котором всегда льет дождь. А если там и бывает снег, то такой снег слишком легко перепутать с дождем. Писем было много, очень много. Каждый день по письму. Учителя и вожатые расписывали свою жизнь со всеми подробностями, и, насколько я понимаю, не задумывались, интересны ли мелкие подробности противоположной стороне. Интересны ли подробности жителям бельгийского городка, куда летели длинные, написанные аккуратным почерком письма. У всех учителей и вожатых был исключительно красивый почерк. Одна вожатая, дылда по имени Лиза, с огромными диоптриями, сползающими на кончик бесконечно длинного носа, сочиняла бесконечно. Больше всех. Так и вижу ее перед глазами, стоит только зажмуриться, стоит лишь вспомнить легкую тошноту, которую я всегда ощущал, глядя на нее. Лиза имела привычку строчить письма в кабинете химии. Оглушительно пахло реактивами. Когда я учился в седьмом классе, химический кабинет особенно тревожил воображение школьников. В кабинете хранился кристалл грязно-фиолетового цвета, которым занимался наш школьный завуч. Отвратительная, в сущности, личность. Отвратительность его личности проявлялась двояко. Он и внешне был безобразен, как ни старался держать марку приличного работника культуры. И его повадки, обличающие внутренний мир, тоже оставляли желать лучшего. Он бесцеремонно и нагло цеплялся к ученикам. И даже самым лучшим не ставил оценки выше четверки с минусом. Тем больший контраст с ним самим составлял его химический кристалл. Он обожал кристалл. Каждый день, явившись в школу задолго до начала уроков, он сломя голову бежал в лабораторный кабинет, чтобы прильнуть к небольшой стеклянной банке, где тлел цветок. Его свечение я назвал тлением только потому, что оно было похожее на остывшие угли: уже не свет, но еще не тень.
Вот что я помню про город платьев наизнанку. Конечно, я помню слишком много, особенно если вспоминать старательно. Если я ничем не огорчен, ни в кого не влюблен, иными словами, нахожусь в состоянии благости и покоя, я могу вспомнить о городе платьев наизнанку множество подробностей, которые историку или, скажем, энтомологу, покажутся ненужными.
В городе платьев наизнанку люди часто мучились от чего-то среднего между зубной болью и ленью. Их лень была настолько безгранична, что доставляла им же самим определенные мучения психологического характера. То ли от того, что часто шел дождь, то ли по другим причинам, — все они мучились. Им было стыдно. Каждый плохо выполнял свою работу; если можно назвать их безделье работой, конечно. Ничего не менялось и тогда, когда приходило лето, наступала зима, прилетали белые мухи, начинала петь капель. Приходило лето. Так принято говорить; на самом-то деле лето вламывается в город, приблизительно также, как теща, которая всегда приходит без приглашения.
Иногда мне кажется: в конце концов, даже воспоминания, которые имеют над нами власть, обладают утешительным свойством. Они исчезают.»



Глава 20. Небрежность
Рассказ о платье наизнанку еще не закончился, но Ващенко понимает: у него сейчас нет времени на чтение.
Дверь в его комнату открывается, и входит Муртыкина. Вечер.
— Пора идти в клуб, — говорит Муртыкина.
Ну да, вспоминает Ващенко. Новый день. Вернее, вечер нового дня. Наверное, он спал, сейчас вот проснулся. Время летит незаметно, когда читаешь.
Да, надо же подумать и о деньгах. Хоть немного заработать. Что-то там она такое предлагала. Надо пойти, раскрасить моделей. Боди-арт. Ващенко не боится делать что-то новое. Тем более, если дело касается рисования. А уж что раскрашивать, шкатулки или девушек, ему без разницы.
На улице совсем темно. Ващенко немножко сожалеет, что приходится отвлекаться от чтения. Но ведь надо и о хлебе насущном подумать. Неплохо за один вечер заработать энное количество денег.
Они с Муртыкиной двигаются по длинной улице, потом сворачивают на бульвар. Клуб, в который ведет Муртыкина, расположен как раз на набережной.
— Знаешь, ничего страшного нет, — говорит Муртыкина.
— Собственно, я и не волнуюсь.
— Придется раскрашивать их обычной гуашью, — продолжает Муртыкина.
Ващенко понимает, что Муртыкина сейчас посвящает его в особенности раскрашивания моделей. Говорит о той работе, которой ему вот-вот предстоит заниматься. Но Ващенко не чувствует беспокойства или, там, волнения. Он может рисовать что угодно: начиная от иллюстраций к книгам бездарных поэтов и заканчивая оформлением щитов для военной кафедры местного института (несмотря на то, что дело было лет восемь назад, Ващенко отлично помнит огромные щиты, удушливый запах ацетона, потом запах краски, одним словом, работа с утра до вечера, работа до полного изнеможения, почти до потери сознания). Поэтому, стоит ли беспокоиться о том, сможет ли он раскрасить моделей?
— Гуашью можно раскрашивать людей? — спрашивает Ващенко у Муртыкиной, не из интереса, а, скорее, просто чтобы поддержать разговор.
— Конечно, — отвечает Муртыкина.
— Странно, — удивляется Ващенко. — Да, довольно странно, что живых людей можно раскрашивать. Вот так, обычной гуашью для школьников.
Муртыкина улыбается. Ващенко почти не видит ее улыбки, полный внутренней неприкосновенности. Он замечает улыбку скорее на уровне энергетической интуиции; обычно, когда люди улыбаются, в окружающем воздухе что-то меняется, и надо только уметь подключить свои способности, чтобы почувствовать это изменение. Муртыкина улыбается и говорит:
— Какой ты заботливый. Гуашью, конечно, можно раскрашивать. Коже от нее ничего не сделается. Просто там, где гуашь наложена слишком густо, она сохнет и трескается. Так что перед самым показом рисунки надо будет подновить.
Они с Муртыкиной стоят у входа. Притягательно мерцают огни. Все это аляповатое ночное великолепие напоминает Ващенко Новый год, суету, шумиху, не всегда уместную. Огни клуба мерцают притягательно, но не для Ващенко.
— Арт-директор модельного агентства — типичнейший жмот, — продолжает свою тему Муртыкина. — Пожалел деньги на специальные краски для боди-арта. Дал, конечно, деньги, дал. Но только на нужное количество гуаши. Хорошо еще, что я умудрилась купить коробку фосфорных красок. Они светятся в темноте.
Ващенко и Муртыкина входят внутрь. Охранник у входа, безмолвный и равнодушный, пропускает их без лишних церемоний, только стряхивает пепел на розовую черепицу тротуара, уродливую, как все наследие постсоветской России. Они попадают в клуб, два этажа которого поначалу кажутся воплощением полного, хоть и ничтожного в своих масштабах хаоса, — хаоса, который способен воспринимать Ващенко.
Поначалу он просто глохнет от музыки. Ващенко не имеет ничего против музыки, даже если это не музыка, а обычная попса. Но он набаловался тишиной (карканье ручной вороны для него — единственное звуковое развлечение), и сейчас с усилием приспосабливается к новым ля него условиям. Впрочем, условиям не столько новым, сколько немного забытым.
Следом за Муртыкиной Ващенко поднимается по узенькой лестнице на второй этаж. По ходу дела он случайно видит свое отражение в не слишком чистом боковом зеркале, и вдруг внутренне отмечает, что он вовсе не так уродлив, как всегда привык думать о себе. Не то чтобы Ващенко считал себя уродом. Он всегда воспринимал свой небольшой, еле заметный горб как значительный недостаток; когда он думал о собственном уродстве, он думал прежде всего о душе, и даже не столько о недостатках, сколько о ничтожестве. О том, что он — никто. А горб… Ну что горб.
Дело в другом. Ващенко — никто. Ничто. Во всяком случае, так он иногда себе говорил. И он настолько смирился с этой мыслью, что ему почти невозможно было отвлечься, подумать о себе как-то иначе. Зачем? Ващенко предпочитал думать о дремлющих паровозах, о железнодорожных путях (он, как и Тамара Кихнер, знал, что зимой с них расчищают снег; делают это громоздкие спец-машины, ужасающие агрегаты, оснащенные гулливерными метлами), о нерасшифрованных до конца снах, да о чем угодно, только вот не о собственной никчемной личности.
Отражение Ващенко в зеркале остается позади. Они с Муртыкиной входят в большой зал на втором этаже. Там, в зале, все стены зеркальные, он похож на старый танцкласс, и поскольку зеркал очень много и они темные, почти ничего не отражающие (в помещении полумрак, горят далеко не все электрические лампы), Ващенко тут же забывает о своей способности смотреть в зеркала. Он ненавидит зеркала с детства, и его ненависть настолько спокойная, что подобное чувство почти теряет права называться ненавистью.
Сейчас не до того. Муртыкина небрежным жестом отправляет пакет со своими художественными принадлежностями на единственный предмет в комнате, на стол (впрочем, немного осмотревшись, Ващенко видит, что тут есть еще пара-тройка стульев; все равно, очень мало для столь большого помещения). Видно, что в прошлом стол был барной стойкой. Повсюду стоят, сидят и расхаживают высокие девушки на высоких каблуках. Ващенко видит: кое-кто из них уже в купальниках, почти бесцветных, так что их и не видно на теле, а кто-то еще не успел переодеться перед раскрашиванием. На них пестрые юбки, а на одной надето платье, которое в глазах Ващенко похоже по ощущению то ли на фотографию Николь Кидман, то ли на раскрашенный дождь. Кругом валяются глянцевые журналы. Муртыкина непринужденно переговаривается с девушками; заметно, что она тут свой человек. Ващенко тоже скоро начинает чувствовать себя совершенно в своей тарелке, как у себя дома. Здесь на него никто не обращает внимания. Как только Муртыкина говорит всем: «Это Ващенко, хороший художник, я его пригласила, вот так вот», девушки бросают ему короткие, дежурные взгляды приветствия, а потом продолжают заниматься своими делами. То есть — ничем не заниматься.
Ващенко достает из пакета коробки с гуашью, кисточки, маленькие стеклянные банки. Раскладывает это все на столе. Муртыкина распределяет обязанности. Муртыкина говорит:
— Ты будешь делать коллекцию «Дождь». А я — «Египет». Ващенко, дождь —— это ведь несложно. Вот почему я отдала тебе самое легкое.
Ващенко в ответ только пожимает плечами. Пожатие плечами похоже на пустое место.Честно говоря, ему все равно, что рисовать на этих моделях. Дождь так дождь.
— У тебя пять девушек, — говорит Муртыкина. — За три часа (через три часа начнется показ) надо каждую раскрасить. С ног до головы. Между прочим, это не так легко, как кажется.
Ващенко улыбается.
Они приступают к работе. Сначала Ващенко чувствует досаду (именно досаду, а не неловкость или робость)потому что рисовать на живом человеке действительно очень трудно. Чего он не предполагал. Девушку, которую он взялся раскрашивать в первую очередь, зовут Анжелика, у неё длинные ноги и темные волосы. Она болтает не умолкая, что окончательно сбивает Ващенко с толку. Постепенно он начинает вникать в смысл ее болтовни. И в то же время он пытается приспособиться к совсем новой для него ситуации: приходится делать цветной рисунок на живом теле, на коже; к тому же все это шевелится. Абсурд. Ващенко тщетно пробует угнаться за собственной кисточкой. Контур рисунка ускользает, цвета приходится смешивать второпях, исправить ошибки не получается, потому что стереть ничего нельзя (единственно возможный вариант исправления погрешности — нарисовать более точный рисунок сверху; вот почему Ващенко накладывает все новые и новые слои гуаши). Пока он раскрашивает Анжелику (особенно трудно расписывать ноги, поскольку надо буквально ползать перед моделью на корточках и на коленках), он еще прилагает множество усилий для того, чтобы его графические выкрутасы получались если не великолепными, то по крайней мере сносными. Но потом, когда перед ним на вращающийся табурет усаживается вторая девушка, в то время как Анжелика, выкаблучиваясь перед зеркалом, разглядывает результаты работы Ващенко, он понимает, что так стараться нет смысла. Вторая девушка, третья, четвертая…
Скоро показ. Модели наконец должны будут выйти на подиум. Перед самым показом выясняется, что рисунки (и девушек), оказывается, надо «обновлять». Гуашь, если она полностью высыхает, начинает осыпаться. Обо всем этом Ващенко сообщает Муртыкина. И сейчас, когда Ващенко видит, что те рисунки на моделях, которые раскрашивал он, почти утратили свой первоначальный вид. Все контуры безнадежно расплылись. Слой гуаши покрылся тонкой сеточкой трещин. Ващенко по-новой размешивает в баночках гуашь, он торопится, он льет побольше воды, стараясь подобрать более-менее близкие оттенки. Руки и одежда в краске. К тому же он понимает: он ужасно устал. Но ничего не получается. Зеленый цвет превращается в грязно-серый. Сладкий шоколадно-коричневый — в неприглядный бурый.
Девушки.
Ващенко вдруг, совсем некстати, вспоминает фрагмент рукописи Тамары Кихнер. Воспоминания. Снова и снова, опять и опять всякие переживания по поводу покинувших ее друзей. И про Бродскую тоже. Да, Ващенко не может не признать, что «общение» Тамары Кихнер и Бродской было исключительно красивым. Похожим на сон. «То, что похоже на сон», — всё наводит на мысль о неправде.
Перед началом показа директриса модельного агентства смотрит, насколько хорошо раскрашены модели. Ващенко следом за Муртыкиной и директрисой заходит в некий закуток, подобие смотровой будки. Весь «зрительный зал» отсюда видно как на ладони. Раскрашенные модели начинают медленно выходить на подиум. Ващенко смущают и смешат их движения, нарочитые и не конца отработанные (примерно также выглядит игра Больше всего аплодисментов достается фирафоподобной шатенке.
Ващенко чувствует, как Муртыкина осторожно берет его за руку. Для нее это не просто жест привязанности; за этим стоит нежность и теплота.
Ващенко то ли из-за усталости, то ли из-за растерянности не отодвигает руку, но и не пожимает ее.
       Глава 21. Ненужность
Ващенко знает: Кихнер много путешествовала. Когда он размышляет об этом, не без недоумения глядя на свою ворону, он не находит ответов на множество измучивших его вопросов.
В свою очередь, ворона смотрит на него. Не то чтобы осмысленно, но с нежной грустью, которую не способен оценить человеческий глаз. Разве что, ее могли бы понять прежние композиторы, вроде Баха и Шумана.
Сегодня вторник. День немного необычный, поскольку Ващенко вдруг чувствует себя спокойно. В материальном отношении. На столе, на сковородке, дымится яичница из пяти яиц. И горячий чай. Тут же, рядом, рукописи, письма, тюбики с масляной краской. Ващенко думает: хорошо, что не надо считать каждую копейку. За боди-арт прилично заплатили. Плюс прежние сбережения, и можно прожить, ни о чем не думая, хотя бы месяц. Не так уж много ему и надо.
Сегодня, в этот вторник во всей квартире, а не только в комнате Ващенко, очень тихо. Как будто их и нет дома, соседки с сыном. Впрочем, Ващенко не может сейчас об этом думать. Покормив ворону (грусть в ее взгляде тут же исчезает, что с легкостью заметил бы любой посторонний наблюдатель), он просто замирает. Нельзя сказать, что он вне себя от блаженства только лишь от того, что в квартире воцарилась нехарактерная тишина. И он начинает читать очередной половинчатый рассказ Тамары:
«Мы с ней чувствовали себя (разумеется, внутренне, внутренне…) как потерпевшие кораблекрушение. Угодившие в бурю.
В дни перед нашей случайной встречей по телику объявили плохую погоду. Погода застоялась, как дурная человеческая привычка, от которой не способны избавить ни врачи, ни психологи. Со мной происходило что-то противное. Собственно, это длилось давно. Может быть, даже очень давно.
Что называется, померк цвет дня. Казалось, все счастье мироздания меня покинуло. И я не видела выхода. Бродила в узких коридорах собственной замкнутости, ненужности, неопределенности. Бродила, мелькала, и мерцание этих хождений часто бросало меня в состояние «вороны в клетке». Так только и можно назвать подобное ощущение.
Мне было тошно. Люди вокруг занимались своими делами. Казалось, весь мир настроен враждебно. Весь мир идет на тебя войной. Старенькая клавиатура столь же старенького компьютера громыхала при использовании, как самый настоящий танк. И еще, громыхание напоминало стук моей первой печатной машинки. Чтобы защититься от враждебно нахлынувшего мира (особенно много хлопот доставляли, конечно же, люди), приходилось ежесекундно включать все защитные способности собственной психики. Никогда за последние несколько лет мне не приходилось с таким ожесточением сражаться за собственный мир. Вернее, за его остатки. А все потому, что в некий определенный, но явно упущенный, ущемленный и невозвратный миг я перестала управлять собственной судьбой. В материальном, социальном и духовном плане стало на все наплевать. А люди это, конечно, не прощают. Как это так, вы не желаете их видеть? Разве можно в каждом из людей не углядеть Наполеона? И поклониться, и преклониться? Честно говоря, в последнее время мне стало легче находить общий язык исключительно с простыми людьми. Они ничего не понимали в литературе. Им даже не приходило в голову корчить из себя знатоков, улыбки их отличались беззлобностью и простодушием; их лица не источали благородство и аристократизм, но зато они уж ничего из себя не корчили. То были уборщицы и гардеробщицы. Впрочем, среди разновидности последних иногда встречались законченные зануды; ну да ведь это исключение, а не правило. Так вот, уборщицы и гардеробщицы рассказывали мне анекдоты, или мы просто беседовали о погоде, о комнатных растениях и способах их пересадки, ну и всякое такое.
Что касается всех остальных социальных категорий, то тут у меня был большой напряг. Бывшие друзья буквально рвали на части. По старой памяти. Их интересовал мой прежний, давным-давно устаревший образ: этакое бескорыстное нелепое существо, жизнерадостное, в меру склонное к интеллектуальной утонченности, но на деле способное раздать всю свою душу направо и налево. Что-то такое возникало в их сознании, и им было невдомек, что теперь для меня лучшим на свете собеседником был бы придорожный камень или аквариумная рыба. Я думала над тем, почему со мной именно это произошло, но не нашла единственного и окончательного ответа. Думать, что из-за того, что люди только брали и брали, но ничего не давали взамен, — это было бы слишком просто. Может, просто не нужны были люди? Изначально не нужны.
Некоторые ведь созданы для одиночества.
Но уж скорей можно было грешить на историю со Слоном и Викой. До того как разразилась «чудовищная драма», тесно связанная с ними, казалось, что небо бытия моего безоблачно, душа моя парила на стрекозиных крылышках, а иногда даже на гордых лебединых крылах; короче, не было таких печалей, которые нельзя было бы преодолеть. И тогда, вместе того, чтобы, как сейчас, шарахаться от людей, я, наоборот, в беде и в радости бросалась к ним на шею. Чего стоит один только случай с журналистом Д., страшным нелюдимом и утонченным интеллектуалом, к которому я заявилась посреди ночи только потому, что мне, видите ли, было психологически тяжело, и мне хотелось поговорить, что называется, вывернуть душу наизнанку. И, что самое смешное, он действительно мне помог. Лишь много позже я сполна оценила важность поступка журналиста Д. Д. был человеком в точности (все равно что наши характеры скопировали под кальку) такого же психологического типа, что и я; ему так же трудно было говорить с людьми, как и мне, и тем не менее он все же поговорил со мной. Чем-то даже помог.
Иногда человек может просто поговорить, и вам становится легче. Хоть он и не говорит ничего особенного. Самые обычные слова.
Вот и она, Юсумори, оказалась именно такой. Она свалилась ко мне как снег на голову. Не могу сказать — «ко мне в душу», потому что будет неправдой.
Перед этим года полтора мне не приходилось видеть и воспринимать ничего; скрываться от всего. Просыпаясь двадцать раз среди ночи, я улавливала серьезные вибрации, готовые выбросить меня из ночи, из подступающего пугающего дня (который все равно грозился наступить, как ни крути). Вышвырнуть из всего, что дышит размеренно и правильно.
Перед самой встречей с Юсумори я заснула. Способствовала погода. Проливной дождь. Сон пришел в форме рассказа, отнюдь не безукоризненного. Карта сна была полна белых пятен.
…Больница. Тот день не задался с самого начала.
Чего-то разбушевался дед. Он вернулся утром откуда-то из гостей, почему-то злой (и я это сразу заметила), хотя пока еще адекватный. Я видела его злость по едва различимым морщинкам в уголках рта (морщинки злости отличались от его обыкновенных морщин). Родители покамест соблюдали свой обычный нейтралитет — отец погрузился в непроницаемо-гробовое молчание, мать возилась, готовила скудный завтрак. Дед, стокилограммовая глыба устаревших, но экономически вредных убеждений, по-прежнему являл мне свои морщинки, и я знала, почему он злится. Мать в последние годы почти не готовила. А дед, несмотря на свои девяносто лет, не утратил аппетита. Любил вкусно поесть. Если не вкусно, то хотя бы нормально. Я как раз приготовила овощное рагу с большими кусками курицы — приготовила, так сказать, для своей только семьи, состоящей из меня и Павла. Потому что питались мы раздельно. Я и Павел — своя еда, мать и отец — своя. И дед — сам по себе, хоть это ему и не нравилось. При этом вконец обленившаяся мать иногда была не прочь полакомиться моими салатиками. Нельзя сказать, что мне было жаль чего-то для матери, к тому же я готовила с удовольствием, получалось вкусно, и мне это было нетрудно. Одно только «но» — бюджет-то был мой собственный, покупать продукты приходилось на свои деньги; на фоне того, что родители гребли деньги лопатой и зачастую тратили их на всякую ерунду, это выглядело не очень красиво. Но, как-никак, я уже была взрослым человеком.
Что касается предметной стороны мироздания, то следует заметить, что даже холодильника у нас было два. У родителей — роскошная громадина в три этажа, исчезающая где-то под потолком кухни. У меня был доставшийся по наследству из Советского Союза приплюснутый «Зиф». Его приходилось размораживать чуть ли не каждую неделю, потому что в его морозильной камере росли снежные горы и настоящие айсберги. И однажды дверца перестала закрываться. Происходило это все с головокружительной быстротой.
У деда холодильника совсем не было. Свои рыбные котлеты, сложенные пирамидкой в маленькой кастрюльке, он прятал то в мой, то в родительский холодильник.
Но речь сейчас не о том. Мне, как всегда, стало жалко деда. И говорю ему: на, поешь, я курицу с картошкой приготовила.
При этом отчетливо помню, что сама была голодной, поесть в это утро еще не успела. И тут начались первые странности. Дед, не сказавши мне «спасибо» (что было нелепо), и продолжая источать потоки злобы (на сей раз, мне кажется, злобу почувствовали и родители), взял куриную ногу и, слегка склонившись над кастрюлей, откусил от нее пару крупных кусков. Второй рукой он выуживал из кастрюли большую картофелину. Я перевела взгляд и посмотрела на соус в кастрюле, который выглядел очень аппетитно — в томатно-овощной жидкости плавали зеленые листья петрушки. Потом я подняла глаза. На лоб деда из окна падал нежный, невинный утренний свет. В этом свете отчетливо просматривалась грязь на столе, паутина в углах и трещина на голубоватой побелке стен. Когда примерно раз в пять лет отец занимался побелкой нашей квартиры, он всегда добавлял в состав побелки чуток краски (по устоявшейся идиотской традиции ни бабушка с дедом, ни мои родители никогда не клеили обои). Отчего квартира (я поняла это рано, еще в детстве) имела какой-то потусторонний, нежилой, официальный облик. Ведь стены белят и красят только в детских садах. В больницах. В сумасшедших домах. Обыватели же в своих квартирах стремятся создать хоть какой-то уют. По мере возможности, конечно. Они не хотят, чтобы их жилище напоминало казенное помещение. Однако родительская квартира (все мое детство и всю юность) именно такое только помещение и напоминала. Более-менее обжитой облик ей придавали трещины на стенах.
Но речь не о том. Отец добавлял в побелку чуть-чуть краски, и так называемый «зал» становился розовым, комната деда — зеленой, а моя, соответственно, с детства и до тех самых пор, когда у меня родился и вырос Павел — голубой. Черные пятна плесени, появлявшиеся с годами (и годами) в углах, ужасающе выглядели — не спасало даже то, что углы периодически заваливались всяким хламом — старыми журналами, игрушками Павла, коробками из-под бытовой техники, которые, по мнению отца, никак нельзя было выбросить. В итоге не только истекала всякая гарантия на ремонт этих приборов, но и сами приборы выходили из строя, выбрасывались, после чего приобреталась новая модная техника, а коробки так и лежали по запаутиненным и покрытым плесенью углам, и приумножались, и множились.
Однако речь снова не о том. Оцепенев от ужаса, я смотрела, как дед ест курицу, как с его пальцев капает соус, падая то в кастрюлю, то на кухонную плиту, то прямо на пол, то на дедовские собственные стоптанные тапочки. Злоба деда, такая же, как и в ту минуту, когда он только вошел, распространялась во все стороны с равномерностью, которой мне (а я считала, что понимаю в тонких материях) оставалось только завидовать. Что самое удивительное (а потом скандал все-таки разразился) — я сразу ощутила, что злоба деда вполне справедлива, и почему-то мне казалось, что она направлена именно на меня. Словно я одна была виновата во всем. Словно только я одна должна была нести ответственность за то, что происходило в нашей уродливой семье. И вот родители и дед начали орать друг на друга. Чуть-чуть неправильная формулировка — сыпали взаимными проклятиями и оскорблениями только мать и дед. Но мой отец был настолько подчинен матери, что даже его абсолютное молчание напоминало раскаты грома. Он всегда поддерживал мать. Таким образом, ранним утром снова разразилась каждодневная и уже привычная для меня война. Только на сей раз внешний облик деда претерпел изменения — в нем появилось нечто потустороннее, он напоминал и самого себя, и одновременно громадного старого орка из сказок Толкиена. Возможно, меня поймут только те, кто смотрел экранизацию «Властелина колец» на широком экране.
Короче, дед меня пугал (а я как раз стояла на пересечении всех нитей скандала, в то время как в одну и в другую сторону обрушивались волны ненависти), он был словно дамоклов меч, нависший над моим сердцем, над моими стремлениями и надеждами. Павел сохранял нейтральную позицию — сидел за столом, прямо под распахнутой форточкой, и спокойно ел с тарелки ванильные сухари. Павел был сдержан и в то же время неаккуратен — крошки сыпались на пол. И тут произошло следующее — Павел стал задыхаться. Сразу же сбежались все. Я говорю, Павлуша, что болит? Он в ответ: живот и горло. Больно глотать. На глазах слезы. Потом, кажется, Павлик потерял сознание. Вызвали скорую. Отвезли в больницу. Данный кусок времени я не помню. Возможно, я даже задремала, пока мы ехали в больницу (потому что в предшествующую ночь почти не спала). А может, со мной случилось что-то еще, хотя вообще-то раньше провалами в памяти не страдала.
Очнулась я уже в больничной палате. Точнее, я стояла на пороге палаты и держала Павлика за руку.
Весь отрезок времени, то, как мы приехали в больницу (ведь наверняка с нами поехали отец и мать), то, как нам с Павлом оформляли документы (в больницах это всегда волокита), и даже тот факт, что я вдруг оказалась одета в больничный халат, — все это стало белым пятном.
Мы с Павлом стояли на пороге больничной палаты, и сразу вид палаты меня удивил. Раньше я бывала в этом районе города, в этой больнице, но теперь все было и так, и в то же время как-то по другому. Во-первых, по логике, нас с Павлом должны были привезти в детскую больницу. Но, бросив самый первый взгляд в палату, я увидела, что почти все кровати (они находились в беспорядке: одни стояли тесно сдвинутыми друг с другом, другие — на большом расстоянии) заняты подростками от пятнадцати до девятнадцати лет. Собственно, детей тут не было и в помине. Я разглядела еще только одну женщину с ребенком. Девочка была, как и мой Павел, школьного возраста, разве что, может, младше Павла, может, девочке было лет семь. А мой Павел уже учился в третьем классе.
Но вот вторая странность. По логике, даже если ребенок такого возраста как Павел (или как эта девочка), заболел, мать все равно уже не положат в палату вместе с ним. Так уже просто-напросто нельзя. Здесь же мама спокойно лежала на узкой неудобной кровати, а девочка разгуливала по палате, с трудом протискиваясь в узких проходах.
И нас с Павлом определили сюда же. Нам досталась кровать, которая стояла ближе других к входной двери.
Всякие мысли плыли у меня в голове. Некоторые из них были неожиданными. Я вдруг подумала о том, что дед съел все мое рагу: на внутреннем экране сознания возникла пустая аллюминиевая кастрюля с отломанной левой ручной. В ней я обычно готовила еду. Сейчас я прямо-таки увидела, что на дне кастрюли остались только капли соуса. Конечно, что и говорить, кастрюля была грязной. Но она была пустая.
Наверное, это все потому, что я так с утра и ничего не ела. Реальность приготовила сюрприз: вместе с любимым сыном я ни с того ни с сего оказалась в больничной палате, битком набитой враждебно настроенными сущностями. Впрочем, Павел быстро освоился.
На то он и ребенок; мне никогда не поспеть за его реакцией. Впрочем, также не поспеть и за реакцией других людей. На душе застоялся, словно грязь на небрежно вымытой посуде, жуткий осадок от утренней сцены, сцены такой же привычной для меня, как восход солнца, но от того не утрачивающей не толики своего безобразия. Медсестра принесла нам упаковку белья. Грязно-белое, с выцветшими фиолетовыми цветами, оно олицетворяет для каждого человека все больничное и чужое…»



































Глава 22. Неверность
Бывали времена и получше. Бывали и похуже. Ващенко думает: ее способность умудряться фантазировать в любых ситуациях кажется просто поразительной.
Однако все написанные куски текста, а также и попытки с ними определиться, объединить их, что ли, в единое целое, — все это даже в глазах такого поклонника и фанатика, как Ващенко, выглядит обреченным мероприятием. Ващенко понимает, что это больше не оправдывает его надежд. Потому что свои неприятности имеются у всех — две трети населения планеты страдают хронической бессонницей. Все-таки зря она не написала ни одного законченного рассказа, ни одной завершенной повести. А все отрывки — лишь отрывки. В каком-то смысле он чувствует себя неверным. Но здесь еще очень далеко до предательства. Пока это только ростки сомнения. Он начинает сомневаться в том, что все делает правильно. А заодно он сомневается вообще во всем.
Надо навести в комнате порядок. Может, после этого наступит порядок в душе. Ворона сегодня смотрит с легкой неприязнью. Входит соседка, спрашивает:
— Как дела?
— Сегодня не очень, — отвечает Ващенко.
А про себя он думает, что в последнее время стал чересчур поддаваться меланхолии, просочившейся со строчек, которые он постоянно читает.
— Сегодня будут «Танцы на льду», — говорит соседка, и голос ее звучит слегка хрипловато. — Может, придешь ко мне в комнату, посмотрим вместе. Кстати, давно хотела тебя спросить: почему у тебя нет телевизора?
«Она перешла на «ты»?», — думает про себя Ващенко, что, впрочем, не вызывает у него ни волнения, ни каких-либо других эмоций. Перед глазами возникает картинка: ветер шумит деревьями. Такое с Ващенко бывает, иногда, ни с того, ни с сего.
— Я не люблю смотреть телевизор, — говорит он.
И зачем-то добавляет, хотя говорит это не столько для соседки, сколько так, словно разглагольствует сам с собой:
— Кинотеатр — дело другое.
Соседка уходит. В тот же вечер Ващенко делает для себя крошечное открытие. Подобные сильные впечатления посещают его достаточно редко, зато имеют самые неожиданные последствия для всех его чувств. Поздним вечером, уже перед сном, он обнаруживает среди рукописей Тамары главу под названием «кино». Буквы, которые стоят в изголовье листа, кажутся прыгающими, расплывчатыми. Торопилась или волновалась, говорит себе Ващенко. Она часто волновалась. Вся остальная глава напечатана на машинке (Исправления, сделанные ядовитой гелевой ручкой синеют лишь кое-где). Ващенко читает главу сразу, в один присест, целиком, и не может заснуть. Ворона недовольно ворчит, несмотря на то, что ее клетка давным-давно прикрыта одеялом.
И Ващенко читает: «…Известный на весь мир испанско-китайский философ Карлик Костенада двигался по дороге заблуждений в сторону заката. Закат выдался на редкость бесцветный, почти монохромный, чуть ли не черно-белый. Таковы краски зимы, успокаивающие, убаюкивающие. Только черные силуэты деревьев и белый снег. Но возможно, у Кастенады просто устали глаза, в тот ли день, или накануне, или позавчера. Костеныда шел по дороге заблуждений не торопясь, и деревянные колокольцы на его поясе и на сапогах глухо звенели. Он шел и жонглировал словами. Приблизительно так подбрасывают шарики жонглеры в шапито. Здесь важно не отвлекаться и успевать уследить за цветом и звуком каждого шарика.
Карлос Костяница знал о баснословной силе слов. Слово рождается раньше звука, раньше сновидения, и душа слова прозрачна и крылата.
Карлик Костенада задумывался о сущности человеческой природы, и то, в чем ежечасно приходилось убеждаться, внушало ему только печаль.
Пейзаж за окнами дворцов и лачуг, где Карлосу приходилось отдыхать во время остановок в длинном пути, всегда менялся. И философ Кастеныда наблюдал за этими изменениями, и увиденное рождало в его душе зачарованность, родственную зачарованности садовника, который наблюдает за ростом своего самого любимого, хрупкого и болезненного цветка. Бесконечные поля, где только что выпал первый снег, сбитая с толку палая листва и травинки, одухотворенные лепестками снега, понурые еловые лапы, фонари средневековых городов, еле-еле роняющие свой одинокий свет, — все менялось, и не было конца и края этим пейзажным превращениям, и Кастенада понимал, что нет противоречия между пейзажами и его собственными снами. И пейзажи и сны предоставляли одну и ту же площадь, на аристократических, ровно уложенных булыжниках которой бочком к бочку танцевала свои неспешные танцы иррациональная гармония; течения мыслей и встреч в пейзажах и снах переплетались друг с другом, словно влюбленные змеи, и влажная чешуя их мерцала на солнце, и полуприкрытые глаза их млели, замкнувшись в полудреме приятного одиночества и абсолютной сосредоточенности на истинах, кои простым смертным неизвестны. Философ Карлик Кастенада пытался дать людям счастье. Но люди то ли не слышали его, то ли не понимали. Он придумывал разные рецепты, искал новые, ранее не испробованные сочетания. После долгих изысканий он наполнил тридцать три колбочки различными настоями. Это были травяные настои. Каждый настой возвращал людям определенное, строго очерченное настроение. Те, кого мучила бессонница, начинали крепко спать. Те, кто страдал от одиночества, больше не донимали остальных повышенным ненужным вниманием, а стали находить в одиночестве самый сладкий в мироздании мед, от которого их улыбки становились безмерными и липкими. Те, кто вопил от неразделенной любви, замолкали и начинали умиротворенно коллекционировать морские камешки. Однако, пристально вглядываясь в лица людей и положа руку на сердце, Карлос Костюнодо не мог сказать самому себе, что эти люди испытывают самое настоящее, подлинное счастье.
Стало быть, травы и настои не помогли. И тогда философ Карлик Костьненадо изобрел кинематограф. Это развлечение людям сразу понравилось, и они стали намного счастливее, и они совсем перестали плакать. Зато затосковал философ. Так всегда бывало с ним, если ему удавалось провернуть какое-то серьезное дело (единственным достойным противником, который у него оставался, была смерть). Костенада знал о том, что писала Тамара Кихнер в своих трудах. А писала она примерно следующее: «Шутка одиночества в полном и неприметном отсутствии людей. Бесконечность морской глади немного травмирует своей застарелой (словно рана тысячелетней давности) равнодушной красотой. Уроженцы Востока из всего умеют извлекать выгоду. Вспоминается один режиссер, кореец Ким Ки Дук и его фильм «Плохой парень». Девушка, которая по милости главного героя стала проституткой. Девушка и он. Она и он. Приезжают вместе на морское побережье, сидят рядышком на гальке, уставившись пустыми глазами в море. Если вы человек, склонный к искусству и гуманитарным наукам, морское побережье будет казаться вам немного архаичным. Опять же, наблюдение за людьми… Может ли оно порождать в душе хоть что-то хорошее, приятное, благостное? Внимательно понаблюдай за людьми, и убедишься. Жалкое, нелепое зрелище. Стоит лишь появиться хоть сколько-нибудь прозрачной краске, и тут же все гасится порывами тусклых цветов. Пристально вглядываясь в лица двуногих и якобы разумных персонажей, понимаешь: человек — животное насквозь общественное. На все про все (познакомиться, завязать контакт, влезть в душу) у животного-человека уходит пару дней. Не больше».
Так вот, кинотеатр. В то время Кастанода путешествовал в горной местности, хотя никогда не чурался голых степей и выжженных пустынь. Котьенадо не принадлежал к числу тех, кого горы сводят с ума, хотя, разумеется, он признавал их изысканную, утонченную, благоухающую красоту. Случайно он попал именно в такую местность. Снежные шапки на горных вершинах, эдельвейсы, прозрачные, но слишком чопорные, чтобы вызывать незамысловатые чувства, развалины старинной крепости, которая в свое время служила исключительно для защиты местных жителей от враждебно настроенных чужеземных племен. Слово могло, конечно, защитить их. Обитатели горных вершин владели словесной магией если уж не в совершенстве, то по крайней мере очень близко к тому. Они знали, что слова умеют звенеть как колокольчики, петь как сны, говорить, словно кошки. В этом уже была музыка, однако Кастанеде казалось, что ее недостаточно.
Не составило труда выстроить небольшой кинотеатр на вершине горы. Благо, что гор было много, и классические горные хребты все множились и множились, покрытые льдом, словно они плодились друг от друга, размножались почкованием, только лишь для того, чтобы число их стало воистину бесконечным».

Глава 23. Нечеткость
Муртыкина и Ващенко стоят на мосту. Сырая погода, придающая пейзажу вокруг изумительную неотчетливость. Ващенко думает: все, написанное Кихнер, включая ее не отправленные письма, такое же неотчетливое. Почему он всем этим так увлекся? Невозможно ответить.
Сентябрь, и вот-вот пойдет мелкий дождь. Ветер достаточно холодный, чтобы его заметить. Ващенко думает о том, что читал все это исключительно для того, чтобы разобраться в собственных эмоциях, и сомнениях, и переживаниях. Возможно, никакой Тамары не было, и все это написал он сам, а потом забыл, вычеркнул из памяти. Стереть, вышвырнуть, выбросить из памяти — такое случается не только с людьми, но и с растениями, и даже с древними каменными глыбами. Растения топчут корнями свои воспоминания, смахивают острыми листьями неприятные печали и склоки, камни же впадают в глубокую вязкую спячку, которую не способна нарушить ни шлифовка морской водой, ни туристы, устраивающие шум и гам в пределах Стоунхеджа. Допустим, что прошло время, очень много времени, и он забросил свои записи, в которых существовало слишком много лиц, и мужчин, и женщин, но не было почти событий, да и сами персонажи оказались размытыми, неокончательными, недорисованными.
В любом случае, лишь куски, отрывки. Ведь только из обрезков ткани можно сшить симпатичное лоскутное одеяло. Читая это, Ващенко разобрался в своих воспоминаниях. И пусть у всех отрывков не было ни начала и конца, и пусть он не прочитал еще и половины. И пусть название «Сундучок для романа», также как и сам роман, есть что-то несостоявшееся и невозможное, поскольку нет в этом никакого, хоть мало-мальски внятного сюжета… Ващенко думает о том, что он вовсе не горбун, а самый обыкновенный человек, и что ему хотелось думать об этом только для того, чтобы придать себе необычности. Дескать, горбун, одинокий, никем не понимаемый, отрезанный от мира, ничем не интересующийся, кроме своих переживаний. Горбун сидит у пыльного окна, на плече у него сидит ворона, за окном идет дождь. Чем не иллюстрация к Эдгару По? На самом-то деле все совсем не так, и Ващенко вдруг хочется себе в этом признаться.
Но сейчас они стоят на мосту, потому что Муртыкина пришла к нему и позвала прогуляться. «И почему всегда ко мне липнут люди, мне лично совсем не интересные?» — думает Ващенко. Но думает лениво, почти без раздражения. Почти равнодушно. Видно другой, железнодорожный мост. Но и тот, пешеходный, на котором они стоят, почти пустой. Возможно, это из-за плохой погоды, не слишком располагающей к прогулкам.
Муртыкина что-то говорит ему, но ее слова похожи на дождевые капли, вот почему они и растворяются в моросящем мутном дожде, который все-таки начался.
Ващенко прямо на мосту вынимает из картонной папки очередной отрывок. Возможно, он сам не понимает, зачем он взял с собой все это. Такое ощущение, что у него теперь нет выбора и за него выбирает кто-то другой. Он говорит Муртыкиной:
— Ты не против, если я чуть-чуть почитаю?
Она только кивает. Капли падают на пожелтевшую бумагу. Бумага от этого похожа на осенние листья.
Муртыкина смотрит на реку. Капли падают. Ващенко читает, и ему становится все более и более понятно, что ни Тамары Кихнер, ни его самого просто нет. Их не существует. Бывают дни, когда боги спят.
Есть Левицкий-Слон, есть Вика, может быть, соседка, безусловно, существует ворона (с ее бурным, темпераментным существованием нельзя не считаться), но вот что касается Тамары Кихнер и его самого, то есть человека под фамилией Ващенко, то мы увидим там лишь прозрачную, неказистую закорючку.
Ващенко читает: «Астрология тут не поможет. Долго-долго изучая близких и не очень близких неутомимых людей, приходишь к выводу, что их способность ранить тебя не знает предела. Дай только им волю, только зазевайся на минуту, и ты уже весь изранен, исколот, прямо-таки Святой Себастьян получается… Копья и стрелы торчат, ощетиниваются из оскорбленного тела, златые кудри струятся по израненным плечам, а по щеке, что говорить, катится слеза, которую слишком трудно, невозможно было удержать. Ты стоишь на холодной грязной дороге, или, если хочешь выбрать вот это, посреди поля, заросшего сорной травой. Тебя никто не успокоит, не одарит нежностью, сочувствием, которое тебе так необходимо; а впрочем, так ли тебе на самом деле нужен этот успокаивающий «никто»? Или, может, ты только играешь со своим отчаянием? Хрупкие винтовые лестницы, уходящие высоко под сумрачные, почти невидимые глазу потолки (такие масштабы не снились даже Борхесу и Гауди) все еще радуют и волнуют тебя в твоих снах, так же как пятна на жирафьих спинках и найденные после долгих поисков книги, пока еще не написанные в действительности. Веселье еще не утекло сквозь пальцы, но в каждом сне ты начинаешь сознавать, как быстротечно все происходящее…»
Мурыткина внезапно вырывает рукопись из рук Ващенко и бросает страницы в реку. Что-то остается в пальцах Ващенко, но большая часть летит в воду. Ващенко смотрит на это совершенно равнодушно, хотя зрелище довольно исключительное, страницы намокают еще в воздухе, потом падают в воду. Река уносит их вниз по течению. Куда-то туда, ближе к устью, к тому месту, где она впадает в море, и уж там-то, в самом устье, на берегах, точно можно обнаружить вывороченные древесные пни, чьи корни кажется растопыренными человеческими пальцами, сильно увеличенными в размерах, старые изношенные платья и столь же изношенные школьные воспоминания.

Глава 24. Нежность
Сегодня хмурый день. Ващенко привык к хмурым дням, и он воспринимает их спокойно. Сегодня ему никто не мешает, и он думает о Тамаре и о Москве. Вчера, перед сном, он почистил воронью клетку. Он сидел на полу, ворона расхаживала неподалеку, молча, с неестественным даже для такой умной птицы умным видом.
Он нашел очередные записи Тамары. Он нашел их в углу, недалеко от вороньей клетки, там, где ненужные вещи лезли друг другу на голову. На сей раз была обнаружена толстая общая тетрадка. И сегодня Ващенко, замечая обычную хмурость дня, вглядывается в буквы, вплющенные в поверхность клетчатого листа темно-фиолетовыми, школьными чернилами. Его охватывают смешанные переживания. Так рыбы плывут в аквариуме; иногда два представителя одного вида мчатся, раскачиваясь, навстречу друг другу, и фыркают, и раздувают жабры. Ващенко читает. И вот и буквы, и печали, и плечи, и все безумства, и все влюбленности в человечество, которые испытывала время от времени Тамара, растворяются в ее тексте:
       «Разделение. Провинция и Москва. В какую-то определенную минуту вам становится ясно, что отличие не так уж разительно. Конечно, чтобы понять, потребуется много времени. Может быть, даже слишком много.
Прежде, несколько лет назад, я жила в самом центре нашего провинциального городишки. Для горечи было много причин. Причины были не в провинциальности. Хрупкая черепица старых полуразрушенных крыш, гнилые водостоки, унылые кособокие лестницы, взбирающиеся на вершину холма, где утешали горожан голубая высокая церковь и, чуть-чуть в отдалении, кружок колеса обозрения в городском парке культуры и отдыха, — во всем этом проглядывалось и отзывалось в душе что-то милое. Неизменные птичьи клетки громоздились на подоконниках рядом с фиалками и кактусами. Крохотные зеленые попугайчики бормотали наизусть таблицу умножения, и их «семью восемь — пятьдесят шесть» перекрывало своей громкой скрипучестью песни фабрикантов на русском радио. В таком вот провинциальном городе, если уж ты взялся что-то сочинять, хочется медленно писать что-то длинное. Ни в коем случае нельзя торопиться, потому что необходимо рассматривать любую историю со всех сторон. И, разумеется, не чувствовать пока никакой ответственности за написанное, потому что ответственность губит вдохновение, сковывает, точно также как первый октябрьский лед сковывает остывшую лужицу, вместе со всеми ее секретами: скомканным кленовым листом, травинкой и муравьями. И поменьше диалогов, побольше описаний. Пейзажи, наблюдения. Если вы относитесь к разряду неисправимых мечтателей, то хроническая бессонница в маленьком городке вам обеспечена. Один мой знакомый рассказывал: «Наступила ночь, когда я уже и не пытался бороться с ней. Я сдался. Народные средства в виде целебных отваров давно не помогали. Я лежал в темноте. Обдумывал комментарии и сноски к одной книге. Потом вспоминал друзей и прошедший день. Капала вода из некрепко завернутого крана, капал дождь. Тонко звенел надоевший комар. Нельзя сказать, чтобы я ощущал раздражение или злобу; возможно, было и то и другое, только глубоко закопанное. Есть большие жабы, обитающие в пустынях. Они способны провести целое лето под толстым слоем песка, на глубине, в норках, без воды и пищи. Так они переживают самый жаркий период года. Впрочем, жизнью это назвать сложно. Их толстые, почти сухие тела неподвижны. Лапки прижаты к животу. Всякая мыслительная деятельность прекращается. Глаза остаются открытыми, но в них нет блеска. Подобие летаргического сна. Как индусы, как йоги, которые способны много лет провести под землей, а потом преспокойно встать из гроба и снова увидеть белый свет.
Я лежал без сна, то открывая, то закрывая глаза. Я не был похож на этих жаб, и, пусть мои мысли текли медленно, они все же текли. Возможно, сова была раньше дочкой пекаря. И так продолжалось каждую ночь, много ночей подряд. Не то, чтобы днем я не уставал. Говорят, чтобы избавиться от бессонницы, нужно много двигаться. Н-да, н-да, необходимость физической нагрузки. Каждую ночь я лежал без сна, лишь иногда задремывая. Сны были бесцветны, мимолетны и тревожны. Вечерами, возвращаясь домой после работы, я тоже видел крохотных зеленых попугаев на подоконниках (хозяева селили их то по одному, то по двое в каждую клетушку), видел женщин с длинными и острыми ногтями, сидящих на лавочках. Девочки закапывали свои секреты в форме разноцветных битых стекляшек и пластмассовых палочек для счета под ароматными усталыми липами, и это было отчетливо видно каждому прохожему. Усатые коты обаятельно улыбались. Они щеголяли в новых штанах и с новыми модными зонтиками в передних лапах. Скука здесь тихонько тлела, но не была столь нарочитой. Скука не выставляла себя на показ, как она делала это в столицах. Она была скромницей, здешняя скука, и она не ныла, а скорее, участвовала в новом, ей же самой придуманном колдовстве. И никаких диалогов, только описания, только пейзажи и наблюдения. Пейзажи надевали на себя всякий раз новые платья и кофточки. Освещение менялось очень часто, но общий его тон все-таки оставался неизменно-спокойным. Качалась в реке вода, а набережные, покрытые черепицей, покорно принимали весь сыплющийся на них мусор. Надо сказать, что горожане не отличались чистоплотностью, так же как и простотой характера, так же как и высокой нравственностью. Они жили по старинке, налегке, неспешно, но иногда им случалось краснеть за свои поступки. Сколько раз мне приходилось слышать: «Не верится, что это натворил я». Или: «Неужели я мог это сделать, ведь я на такое просто не способен». После праздничных фейерверков дворники мучились, не в силах разгрести то ужасающее количество мусора, которое скапливалось под лавочками. Однажды злоумышленники украли главную городскую урну, инкрустированную перламутром и драгоценными камнями, настоящее произведение искусства, датированное концом девятнадцатого века. Таким образом, город понес значительные потери, да и вид главной городской площади, где размещалась урна, прикованная массивной чугунной цепью к чугунной же слоновьей ноге (памятник слону-первопроходцу), значительно потускнел».
Вот что рассказывал мой знакомый, страдающий хронической бессонницей. Похожих на него было много. Объяснялось ли наличие столь распространенного заболевания колдуньей-скукой, либо какими иными причинами, — сказать трудно. Мой взгляд немножко отличался от его взгляда. Да, мы видели наш провинциальный городок по-разному. Он подмечал одни детали, я — совсем другие. Например, не уверена, что на главной городской площади стоял именно памятник слону-первопроходцу. А вот то, что там росло единственное во всем городе дерево, чьи плоды называются грецкими орехами, это совершенно точно. Напротив дерева расположилось зданьице, в котором прежде продавали исключительно трехзвездочный и пятизвездочный коньяк, но в котором теперь открыли кафе. Может быть, эта деталь не важна, но ведь именно так и было. Еще рядом находилась остановка троллейбуса номер тридцать. Неподалеку торговали своими картинами безработные (читай — свободные) художники. То был народ веселый и незатейливый, торгующий в любую погоду — в снег и в дождь. У троллейбуса был отличный режим, который уж никак не мог навеять на вас меланхолию. Он ходил настолько регулярно, что я, когда заявлялась на площадь в десять утра и расставляла вдоль стендов с достижениями города свои сумбурные и скромные картинки, всегда знала, что через сорок пять минут (как раз я успею отдышаться и чуть-чуть привыкнуть) к остановке подъедет, звеня дугами, голубой троллейбус с потертыми исцарапанными боками. Распахнутся двери, и выйдешь ты, и понесешь сумку со своими потрясающими акварелями. Подойдешь к художникам, нешироко и осторожно улыбнешься, бросишь «Привет!» каждому, а я буду отводить глаза, может быть, неуклюже пытаться делать вид, что мне все равно. Только такой странный человек как ты мог сказать, что наш город вполне способен превратиться в Венецию. Да, надо заметить — зажмурившись, затаив дыхание, ловила каждое твое слово… Что двигало мной: обожание, преклонение, тайная страсть, глубоко запрятанная, почти неживая нежность, похожая на закопавшихся в подземные норки лягушек, каждое лето обмирающих в своей неизменной летаргии? Все это и многое другое, для чего еще не придумали определения в человечьем языке. Однажды мы возвращались домой (разумеется, каждый в свой дом) по центральной городской улице, одновременно уродливой и все же такой привычной и знакомой, что нельзя было не сочувствовать ей, и тут ты начал по своей привычке фантазировать, ты это очень любил, и стал говорить, что если убрать асфальт, прорыть канал и наполнить его водой, вместо банальной улицы Московской получится нечто вроде Венеции. Твои слова были настолько несовместимы с некрасивостью и будничностью улицы, что вызывали оторопь.
Был жаркий июльский день. Грецкий орех на главной городской площади ронял свои плоды, их с удовольствием подбирали дети и взрослые. Да, можно долго рассказывать о провинции, и много ее наблюдать, и никогда не устанешь, и не насытишься, и никогда не вспомнишь каждую ничтожную мелочь, а ведь все мелочи имеют первостепенное значение, потому что намертво вплетаются в ткань твоих и моих воспоминаний, накрепко вклеиваются, так что уже и не отличить воспоминания о старом разговоре от вида фасада маленькой кондитерской, где художники зимой обычно пили чай, чтобы согреться. И крутился роскошный, но будто-то бы ненастоящий торт на специальной блестящей подставке, и поднимался пар от чашек, и орали из магнитофона девочки «Тату»: «Я сошла с ума, я сошла с ума! Мне нужна она, мне нужна она!!!», а ты еще говорил: «Знаешь, почему группа называется «Тату»? Потому что «та» «ту» любит…» Почему-то даже самые простые глупости, которые слетали с твоих уст, запоминались.
Так вот, троллейбус подъезжал к остановке в одно и то же время. Воспоминания о Москве были совсем другими, но, опять же, очень похожими. Связующим звеном здесь была Бродская, с ее жизнью то у нас в городе, то в Москве, с ее мрачной зловещей красотой, с ее нераспознанной миром гениальностью. Да, Бродская была красива, но красотой необычной, непростой, столь совершенной, что она отпечаталась в сердце ярким, внушительным знаком. Вся личность Бродской горела огнем. Слова не оставляли на ней следа, точно также как и время, точно также как и отпечатки высохших цветочных лепестков, и черно-белые фотографии птички колибри.
Бродская жила в Москве, да и сейчас, надо думать, живет. Москва –– не то что наш городок. Вспоминается дымчатость, долгие споры и разговоры, и все это похоже на неоконченные, однако достаточно любопытные пьесы. Диалоги вроде того: «А что вы можете написать?», «Ничего.», «А сочинил ли ты что-нибудь?» Иногда (и мысли эти внушила именно Бродская) возникало совершенно точное подозрение о тщетности всего происходящего. Однако что-то все же оставалось. Что это было? Что-то, столь же мимолетное, как сновидение, как воспоминание, как чувства, давно забытые и ушедшие? Сложно сказать. Отпечаток бабочки, слоновий след, вмятина на душе. Кто тут был прав, кто виноват; вот только осталась в памяти, среди многих встреч, та встреча с Бродской, та, одна-единственная. Мы сидели на лавочке в детском скверике, жарким летом, одновременно мечтая и преумножая свои мечты, которые так и стремились раствориться в солнечном зное, примерно также как стихотворение растворяется в бокале белого вина, тонкое и невинное, словно недавно рожденное дитя. Бродская всегда внушала мне (и эти внушения типично дымчатые, типично московские), будто жизнь так уж сильно отличается от искусства, что и сравнивать-то особо эти два понятия не за чем. Возможно, отчасти она была права.
Но Москва, эти шикарные виды с балкона, скажем, этажа с двенадцатого, — умела ли она утешить, могла как следует успокоить? Вряд ли. Ветер раскачивал незастекленный балкон, листья падали сверху, тихонько хрустели, огромная пыльная банка стояла в левом углу, рядом со старым велосипедом.
Сегодня мне пришлось лишний раз удостовериться в том, что сдаваться ни в коем случае нельзя. Невозможно. Недопустимо. Стоит лишь раз поддаться своей слабости (если учесть, что любой человек целиком и полностью состоит исключительно из слабостей), — и все пропало. Собственно говоря, от этого «все пропало» меня отделяет расстояние величиной с толщину человеческого волоса. Каждую ночь приходят великолепные кошмары с большим количеством действующих лиц, с пейзажами и диалогами. Но главное действующее лицо почти в любом сне остается каменно неизменным — это моя мать. Иногда кажется: сказать, что ее ненавижу — значит ничего не сказать, значит просто промолчать. Впрочем, возможно, иногда в подсознании возникают совсем другие мысли: слишком уж я великодушна и чересчур многое прощаю матери, просто так, от полноты восприятия. Мерещится страшная женщина в накрахмаленной синей юбке (а ведь это всего лишь верхняя юбка, под которой прячется еще несколько нижних, таких же накрахмаленных). Да, да, я помню о том, что произошло с Кином, чем обернулось для Кина это их человеческое противостояние с Терезой. Канетти. Канетти, что же ты наделал! Лучше бы ты никогда не брался за «Ослепление», роман столь же безнадежный, сколь и насквозь ошеломляющий. Чувствую, еще немного, и придется обезглавить собственного попугая и отрезать собственный палец. Ведь именно до этого Тереза и довела Кина.
Ну да, а грецкий орех на центральной городской площади все так же роняет свои плоды».
















Глава 25. Да
Сегодня Ващенко понимает: пришло время выпустить ворону. Начало октября. Мысль эта приходит ему в голову неожиданно, но в то же время он чувствует, что мысль эта не могла не появиться.
Кихнер ему больше совсем не интересна. У него осталось еще много ее непрочитанных рукописей (или это все же его собственные сочинения?), но на душе вдруг виснет такая пустота и одновременно легкость, что хочется ни о чем не думать, а просто пойти погулять, выйти из дома, обойти его по периметру, подышать воздухом вместе с деревьями, с которых осыпается листва. И приятно говорить себе вот так, без лишних экивоков, говорить себе, что делать больше нечего, а когда придумаются новые дела, все будет по-другому.
Соседка молчит, когда он, накинув пальто, выходит на улицу. Он больше не горбун, он больше не подвальное существо, не отщепенец, он чувствует себя слишком нормально, слишком обычно, легко и непринужденно, и пальто у него самое обыкновенное, черное, потрепанное, потерявшее пару пуговиц.
В руке у него клетка с вороной. Ворона ведет себя на редкость спокойно. Конечно, Ващенко старается держать клетку так, чтобы она не сильно раскачивалась. Но холодный, сырой осенний воздух все же проникает в клетку, а ворона, привыкшая к утробному комнатному воздуху с его неизбежными ароматами, не исчезающими даже при проветривании, не возмущается и не скрипит. Она не выглядит взволнованной. Ващенко вспоминает одну сказанную Левицким фразу: «Незаконченный рассказ или роман — все равно что пальто без пуговиц». Что ж, вполне возможно все закончить. Пусть отдельные вопросы так и остались без ответов, пусть страницы рукописи до сих пор плывут по поверхности реки, набухая от влаги, но так и не опускаясь на дно. Дождь был вчера, но сырость еще висит в воздухе. Впрочем, это самое обычное дело для октября. Ващенко выходит в небольшой парк, совсем рядом с домом. Точнее, парком это назвать нельзя, потому что от дома его отделяет только узенькая тропиночка. Справа от тополей, берез, довольно густого бурьяна и самодельных пешеходных троп, по которым местные жители так любят выгуливать собак, таращится своими не всегда чистыми окнами дом, и в том числе сюда выходят окно комнаты Ващенко и балкон соседки. Слева от деревьев — железнодорожные пути, к которым так неравнодушна была Тамара (или сам Ващенко неравнодушен?) По путям с радостным писком бегают туда-сюда по своим железнодорожным делам зелено-красные лупоглазые локомотивы. По счастливой случайности в парке сейчас нет собачников, как нет и бомжей, сбирающих в окрестностях всякую картонную рухлядь и устраивающих в особо заросших травах свои логовища. И время суток (ближе к сумеркам) больше всего подходит к тому, что Ващенко задумал. Небо ненадолго проясняется, сломанный солнечный луч освещает портрет дома, все его окна, все балкончики, трещины на штукатурке, ржавчину водостоков и гниль фундамента. Одновременно солнце падает на влажную листву под ногами Ващенко, поблескивает и играет на поверхностями уже оторвавшимися от веток, но еще живыми листьями.
Ващенко смотрит на балкон соседки. Это старый балкончик из аварийных, на которые уже нельзя выходить из-за их ветхости, где лишь самые отважные решаются повесить белье, и уж ни в коем случаем нельзя на такие балкончики выносить банки с соленьями или ставить ненужный зимой велосипед. Ващенко смотрит: штукатурка балконного ограждения совсем облупилась, по формы такие же красивые, как и пятьдесят лет назад, и от них веет правдой времени и тихой улыбкой. Ващенко ставит клетку с вороной прямо на листву и открывает засов. Ворона выходит не сразу, но минут через пять переступает границы клетки. Ее лапы и хвост шуршат, соприкасаясь с опавшей листвой. На оперенье падает солнечный свет, и начинает казаться, что оно не черное, а синее. Глаз вороны блестит в свете открытого дня совсем не так, как Ващенко привык видеть в комнате. Он не говорит ей ничего, никаких слов, прощальных или ободряющих, только смотрит, как она шлепает по листве, и сам непонятным образом ощущает, как это все для нее необычно.
Вначале ворона взлетает и садится на ветку клена, потом, спустя некоторое время, исчезает в сыром сером небе. Ващенко случайно переводит взгляд на дом, на балкон. На балконе стоит соседка, которая, заметив взгляд Ващенко, улыбается и осторожно машет ему рукой. На ней старое платье, которое Ващенко отлично помнит, потому что на нем не хватает двух пуговиц, которые соседка так и не удосужилась пришить. Может, ей вечно не хватало ниток? Или терялись иголки? Помахав рукой, соседка поднимается в воздух и исчезает в небе, улетает вслед за вороной с невероятной легкостью, словно не прилагаю к этому никаких усилий. К тому времени капризное осеннее солнце уже прячется в мутной пелене небес. У ног Ващенко остается опустевшая клетка.