Пепел

Валерий Клячин
рассказ      


      
       Он приехал в Москву рано утром. Шел по заиндевелому перрону Ярославского вокзала, видел перед собой его высокие» ярко освещенные окна с плавающими, как рыбки в аквариуме, темными силуэтами по ту сторону окон, лавировал в густой и тихой толпе земляков, оборачивался на крики носильщиков и вдыхал полной грудью этот чудесный, морозный, чуть тронутый запахом железнодорожных шпал, московский воздух. Сонные люди на привокзальной площади, сонный свет тоннеля из-под земли, сонные и пустые, но уже напрягшиеся в сладком потягивании электрички, дремлющими крокодилами застывшие у платформ.

      "Господи, - подумал он с нежностью, смаргивая неожиданно вы­катившую на ресницы и похолодевшую слезинку. - Господи, как же здесь хорошо. Милый… какой милый все же этот город". Ему вспо­мнились какие-то стихи, светлые, прихваченные морозцем, но бессловесные и напряженно тревожные, как забытая старая мелодия, мучительная в своем забвении, но существующая, где-то рядом, где-то вот-вот, уже в улыбке, в ритме дыхания. "Над... та-та-та Мос­квой, златоглавою..." - силился вспомнить он и улыбался, перекидывая из руки в руку небольшой чемоданчик и притопывая у стоянки такси...

      - Куда?- мрачно спросил водитель, бросив на него короткий равнодушный взгляд.

      «В самом деле, куда?» - подумал он и сказал: - Вези... Вези к Пушкину...

      "Подожду, пока проснется, голубушка. Похожу… Приятно". И еще приятнее сделалось от этого теплого, само собою родившегося слова - "голубушка", относящегося одновременно и к утренней столице, и к Тане, еще спящей где-то на Кутузовском, в тени Триум­фальной арки, на руке... Но об этом сейчас лучше не думать, для этого будет еще вечер, а может быть и ночь, которая беспрестанно врывается в его жизнь этаким смерчем, крутит, опустошает, выдавливает из приземистых провинциальных улиц, и вот он опять вытя­гивается червяком-поездом на четыреста заснеженных километров и приобретает свою новую форму здесь - в пропастях московских улиц, все таких же, неизменных, только чуть-чуть стареющих с каждым его приездом, как мать в ее деревенской избе, но и он сам не молодеет, значит все остается на своих местах, в том же виде, что и всегда, и спасибо кому-то, кто, не замечая его там, возвращает ему время здесь, пусть после отъезда еще безнадежнее станет его жизнь...

       Он вылез из такси около "России", и тут же тупая боль толкнула его сердце, так что он даже остановился и дал себе время отдышаться; старался не смотреть никуда, но взгляд против его воли поднимался, и тогда он чувствовал, как рвется, трещит его те­ло, врастая в любимую площадь, в ее занесенный снегом фонтан, в лавочки, деревья, в белые даже в этот еще принадлежащий ночи час закомары и башни церкви Страстного монастыря справа, и слева - уже сердце его стучит под сюртуком в груди одинокого поэта, похожего сзади на застывшего над горной долина черкеса в снеговой бурке на голове и плечах, но несказанно родного, словно так долго - всю жизнь - вдуваемый в легкие дух интернационализма нако­нец прижился в них, и он готов, как этот черкес, как эта площадь, возлюбить всех глядящих на него и проходящих по ней. "Господи, - едва ли не вслух повторял он, раскачивающейся походкой ковыляя вдоль насыпи сугробов. - И это- жизнь. Жизнь».

      Потом он больше часа ходил по Тверскому бульвару, смотрел по сторонам, курил и с грустью сознавал, что уже как-то не так у него, уже что-то как будто потеряно или оставлено (может быть, в такси),но что - никак не вспомнить; перевалило за какую-то черту, в какой-то неуловимый миг, когда началось это врастание-слияние, но вдруг отхлынуло, и он - чужой, совсем чужой здесь: на­верно, нужно было задержаться у памятника... Что же теперь делать? Еще целый час впереди, и Таня, верно, только что проснулась и сидит в эту минуту пред зеркалом, теплая и мягкая, и ни­чего не подозревающая...

        У театра Пушкина перед черными стеклами рекламных фото заскрежетала лопата дворника, в ответ на это вспорхнули стаи ворон с ветвистых тополей сквера и опустились за резной оградой перед домом Герцена, громко крича и покрывая граем шум и визг тормозов на Тверской. "Милая, милая Таня! Здесь я! Вот уже очень рядом…»

        Так. Все это так, но что ей сказать, ведь когда ехал ночью - решил, что если не сейчас, то… Надо, надо решать, так больше продолжаться не может. Таня! Я не могу больше так жить. Я - там, один, мне плохо, я уже седеть начал. Такие скучные дни... Знаешь» идешь, как на каторгу, в свою редакцию, потом - планерки какие-то, какие-то статьи, наборы, полосы, все это ни к чему, пошло, скучно, а в комнате холодно... по ночам, из крана вода, и у со­седей такой капризный родился: всю ночь кричит, а этот боров, производитель этот курит в кухне свои вонючие, дешевые сигареты и пепел… на мой стол… Нет, мне наплевать, но обидно, честное слово, как будто они мне в душу своим пеплом, как укор, понима­ешь? Дескать, бесполезный ты со своей газетенкой дерьмовой... А уедешь в командировку, в область - там крестьяне, арендаторы, фермеры всякие, зачем они мне, мне только ты нужна, Таня, пусть муж - Борис, пусть семья: я так… как-нибудь»…

        Нет, все-таки что-то не связывалось, что-то было безвозвратно потеряно - в нем ли самом, в зимнем ли этом городе. Он вглядывался, пристально вглядывался в здания, в людей, в башню "Арме­нии", так поражавшую прежде своей гениальной простотой на фоне облачного неба, и заставлял себя почувствовать, чтобы слеза, как два часа назад на Ярославском, или сердце захолонуло бы, как возле Пушкина, но было только холодно, и он натянул полосу шарфа на самые глаза и дышал в него, носом и ртом, возвращая в себя сквозь его прокуренный фильтр морозный воздух и уже злясь на что-то или кого-то, бросившего его здесь - в ожидание и усталость после бессонницы вагонной ночи.

        Между тем город постепенно оживал, рассветало, покатили по бульвару переполненные троллейбусы, потекли вдоль зданий и оград потоки шуб и мохнатых шапок... В восемь он позавтракал в "Макдональсе" и в четверть девятого уже стоял у боковых касс "России", вглядываясь в идущие на него и мимо лица. Вдруг увидел себя ка­ким-то нелепым и смешным в своем куцем тулупчике и помятых в по­езде брюках, стало стыдно своего чемоданчика и своего лица,словно на нем ясно была проставлена неукоснительная печать, го­ворящая о том, что оно - чужое, провинциальное, серое. Он прятал лицо в шарф и в воротник, а злость все росла в нем, впивалась жесткими зубами в сигарету и хмурила и без того не свет­лые брови...

        Он увидел ее издалека, так издалека,как, кажется, и нельзя было увидеть: когда она, выйдя из метро, врезалась в людской поток у фоторекламы "Известий" и шла в своей короткой шубке, скользящей вытертыми полами по джинсам высоко от колен, как шла когда-то давно, возвращаясь из института и улыбаясь ему поджидающему здесь на углу, как шла всегда через его бредовые, пьяные сны, так же улыбаясь, но не останавливаясь под его взглядом,точно взгляд этот был всего лишь легким ветерком в лицо, а не сногсшибательной бурей, как хотелось ему. У киоска "Роспечати" она встала в очередь, и он на какой-то миг потерял ее, слившуюся с толпой. И вдруг этот миг открыл ему глаза как-то по-другому, и он, еще не осознав этого своего другого взгляда и видя только нестройную людскую массу, вспарываемую ножом шоссе с текущими по его лезвию кровяными каплями легковушек, решил, что наверное нельзя встречать ее вот так внезапно, что не затем он ехал,чтобы переброситься двумя-тремя пустыми фразами во время короткого пути до ее редакции без уверенности увидеть кивок согласия на встречу вечером. Как-никак последний раз они виделись в сентябре, и хотя ему удалось умыкнуть ее на всю ночь и свести с ума на даче у Кузьминского, но это было всего лишь сумасшествие, и когда утром приступ прошел, она забросала его огрызками упре­ков - всем, что осталось после их вакхического ужина.

        "Нет, нет, не стоит, - трезво и уверенно сказал он своему болтающемуся по душе, как пьяный нищий по паперти, сомнению и вбежал под арку кинотеатра, краем глаза успев вырвать из оставшегося за спиной мира рукав ее шубки (и высокий сапог с заправленной в него гармошкой джинсов. - Позвоню лучше днем. Лучше упредить эту встречу звонком…»

        И опять всюду была Москва, одна Москва, давящая своей каменной, прикрытой снегом плотностью, высасывающая из души и из тела сладкие соки провинциальной пустоты, взращенной в просторных садах лени и неспешности. После несостоявшегося свидания, он пошел к Кузьминскому на Поварскую, уверенный, что застанет друга в издательстве, что тот не может не быть в издательстве, ибо такова их жизнь, и такими они родились, что не умеют не служить, не умеют рисковать и заниматься модными сейчас коммерцией, предпринимательством или еще чем-то там, о чем можно лишь писать, тотчас забывая и погружаясь в свои душевные проблемы. Лишние люди… Кто это еще десять лет назад назвал их лишними? Ислам? Да, Ислам Усманов. Как-то он теперь полезен в своей Чечне, с кем он, их быв­ший парторг курса? Звал в гости - не съездить ли, чтобы быть нужным?..

        Кузьминский, как он и думал, сидел в своем кабинете, по-горьковски водрузив массивный подбородок на большой палец и почесывая указательным за ухом. На столе лежала стопка рукописей; рукописями и рукописями был забит длинный и высокий шкаф, в кабинете было светло и свежо, так что дым от сигареты Кузьминского, как вор во вдруг освещенной квартире, застыл в воздухе испуганным вопроси тельным знаком.

        - Все как встарь! - вместо приветствия сказал Кузьминский, словно они не виделись лишь со вчерашнего вечера, и протянул, сунул ему свою мягкую, пушистую ладонь. - Опять пишут, пишут, засыпали по горло бумагой, а что пишут! - Он вздохнул и махнул рукой, подняв тоскливый взгляд. – Ну, а как там у вас - в глубинке? Есть са­мородки?..

        - Нет самородков, - подумав, ответил Кузьминский сам себе и вышел из-за стола, спросил коротко: - Надолго?

        - Не знаю, думаю, что...

        - Дача нужна? - не дослушав его, хмуро спросил Кузьминский.

        - Не знаю. Можно я позвоню?

        - Звони.

        Кузьминский воткнул окурок в квадратную хрустальную пепельницу, и дым, оборвавшись, лишившись своих корней, изогнулся под потолком подбитым журавлем и мучительно вытек в раскрытую форточку.

        Он сел на еще теплый стул Кузьминского, снял шапку, проводил друга задумчивым взглядом и взял трубку.

        Сразу попал в нее. Близкий, близкий голос шепнул в его ухо напевное: "Да, слушаю…", - и трубка качнулась в его руке, скользнула по щеке, стукнула своим телефонным подбородком по суставу указательного пальца. Усталость, скапливаемая веками на его гла­зах, подернулась густой пеленой, и выкатившее из-за оконной шторы солнце, коснувшись ее горячими лучами, взорвало в нем давнюю, застарелую боль. Короткие гудки кололи влажную щеку, но он их не слышал; впивался памятью в горячие губы Тани, в ее строгие, грустные глаза, в тонкие белесые брови, в вертикальную морщинку между ними и понимал, что жизнь, его жизнь, тяжела для этих глаз, слишком тяжела…

        Вернулся Кузьминский, застыл над ним, покашливая и постукивая пальцем по верхней в стопке рукописи, потом перенес руку на его плечо, вздохнул, сказал понимающе-сочувствующе:

        - Да, друг, все непостоянно в жизни. Все. Я вот тут сижу, сижу, читаю, читаю, и кажется, сам растворяюсь в чужих словах, делаюсь все меньше и меньше. Понимаешь: лет пять назад был еще большим, как целая Москва, а теперь чувствую, что  размеры мои всего-то вот с эту пепельницу…

 

        Вечером они пили водку в пивном баре (Кузьминский уважал свою супругу), запивая ее безвкусным пивом, от чего желудок надувался барабаном, и пустота поднималась из него к голове, шумела вокруг пьяными голосами»

        - Что?! Что она тебе сказала? - допытывался Кузьминский, дергая его за лацкан пиджака. - Брось, друг! Плюнь! Забудь! Не ради них ведь живем!

        - А ради чего? Чего ради можно еще в наше время жить?

        - Ну тогда, знаешь что, - предложил вдруг Кузьминский. - Давай поедем к ней! А что?! Или мы не имеем права?! Прямо сейчас и поедем! Борис поймет - я уверен. Поймет! Ведь друзья же были, сколько выпито, сколько сказано! Поймет! Она же тебя любит, я уверен, и он, сволочь, это знает...

        Потом они ехали в такси по многолюдным улицам, и огни, много раз­ноцветных огней, щекотали глаза, кружили голову, и он вновь,как утром, чувствовал себя врастающим в этот город, сливающимся с ним в один шумный и бесформенный ком...

        Возле Таниного подъезда Кузьминского вырвало. Он качался над сугробом, как медведь над ручьем, оглашая двор громким рыком, и в освещенных окнах, взметнувшихся в самое небо, мигали испуганные лампочки...

        Дверь открыл Борис. Был он весь какой-то растрепанный, маленький, и борода его, при виде пьяных приятелей, зашевелилась, как челюсть жующей лошади.

        - Вы чего? - спросил он, глядя куда-то поверх их голов.

        - Может впустишь? - икнул Кузьминский, повисая на двери.

        - Нет. Идите проспитесь, - ответил Борис и потянул дверь на себя, а за его спиной сверкнули и тут же погасли темные, печаль­ные глаза. И исчезли. И ничего больше не было вокруг, кроме этих исчезнувших глаз…

        Проснулся он поздно и долго лежал с открытыми глазами, поводя ими вокруг, узнавая просторную проходную комнату квартиры Кузьминского, вспоминая вчерашний вечер, вчерашний день, вчерашнюю жизнь. Напряженно, до холодного пота на груди, вспоминая, а вспомнив, сжался под одеялом в комок и задрожал виноватой, безжалостной дрожью» "Господи, как глупо! Разве за этим я приехал? Что со мной? Что я наделал!" - думал он, и страх бесконечным холодом растекался по телу, вымораживая из него перебродившее вино вчерашней боли, и казалось, что боль эта, которая одна в продолжении всех последних лет поддерживала в нем костерок жизни, уже существует вне его, зависнув легким облаком над его головой, и вот-вот первое же дуновение ветерка унесет ее безвозвратно за горизонт, и ничего после нее не останется, кроме скрюченного под одеялом дрожащего тела, бесполезного и чужого в этой квартире, в этом городе… И еще он вспомнил вчерашние глаза, вспыхнувшие и исчезнувшие; тогда дыхание его лопнуло, как перетянутая гитарная струна, и он рывком откинул одеяло и, как бы в одних трусах, вы­бежал в коридор, припал к телефонной трубке…

      Таня смеялась. Таня висела на том конце провода и смеялась, вспоминая их визит, пьяную конструкцию Кузьминского, ворчания мужа после их ухода» Он хотел сказать ей, объяснить, что приехал вовсе не затем, чтобы повесить Кузьминского на ее двери, но слова все никак не могли просочиться сквозь пересохшие губы, и губы болезненно кривились под аккомпанимент ее веселого, беспощадно веселого голоса,

      - Нам нужно встретиться, Таня, - наконец прохрипел он в трубку и обмер в предчувствие ее, созревшего уже вчера, но сейчас затаившегося, подобно хищнику перед прыжком на добычу, ответа…

      Предчувствие его не обмануло: опустошенный, вышел он на улицу, держа в немеющей руке чемоданчик с зыбытым на дне его сувениром - большим бронзовым ключом от его маленького города, - и понес свое пустое, тонкостенное тело с сосредоточенной в ногах, как у ваньки-встаньки, тяжестью по знакомым и чужим улицам, мимо высоких зданий, коммерческих киосков и чугунных оград со снежными тапками на столбах - к вокзалу…

      Ночью, стоя в качающемся, звонком тамбуре, он непрестанно курил, прижигая очередную сигарету от предыдущей, смотрел в темное окно, прислоняясь к его стеклу горячим лбом, и (уже который раз) обдумывал план самоубийства, видя над бездыханным собой потухающие глаза Тани, испуганную физиономию Кузьминского, бороду Бориса и почти физически ощущая падающий на мертвые щеки пепел с сигареты соседа…