Изнание из юности

Валерий Клячин
рассказ
      


           ...И вот начинало сбываться какое-то давнишнее, но с годами основательно забытое пророчество. Возможно, он сам предвидел когда-то, в свои юные, еще непорочные годы, что придет день и придет час — и встреча эта состоится и будет именно такой, как теперь, суетной в спокойном течении жизни и неожиданной для смирившейся с прошлым памяти... Впрочем, нет — не то. Тогда— двадцать лет назад — он ничего предвидеть не мог хотя бы потому, что был до конца уверен в себе и в Кате, уверен даже в то страшное для их любви время, когда Катя оттолкнулась от него, как от буя на границе отмеренного для купальщиков моря, и поплыла, свободная и смелая, а Никита пустился вслед, надеясь догнать ее, и махал руками до тех пор, пока она навсегда не исчезла за туманным горизонтом. Но и это все было так давно, что, воскрешая себя восемнадцатилетнего, Никита как будто читал дневник постороннего человека, соглашаясь с ним в правдоподобности изложенного, но беря под сомнение искренность чувств, какими дневник этот был полон с избытком. Кстати, не мешало бы отыскать те свои записи — интересно, как оно там переживалось! Может быть, все же какое-нибудь подобие пророчества имело место, ведь не пристало времени так вот шутить лишь для собственной забавы, и, если сейчас он сидит в машине рядом с Катей, если едет с ней едва ли не на край света, — отблеск настоящего  непременно  должен    был   пасть  на страницы прошлого, непременно.

  — Что ты сказал? Что — непременно? — спросила Катя, так просто и так близко посмотрев на Никиту, что он вдруг весь вспотел и не нашелся что ответить. Так близко — эти глаза, чуть раскосые, азиатские, карие и очень подвижные, а вот смуглая кожа на лбу и щеках уже не та, не свежая, морщинки под глазами, и чем больше улыбается она, тем глубже и синее они... Господи, и так просто, будто мы не расстались еще! Кажется, подними руку и обними эти худенькие плечи, прижми другой ладонью ее маленькую головку, в кудрях короткой стрижки, запрокинутую, к своей груди — и целуй, целуй, как целовал бы всю жизнь... Но вот изменилась!

 — Неужели? Очень постарела, да?

  Но не поднималась рука, никогда уже не поднимется— он должен был догадаться об этом и не бежать, как мальчишка (какое легкомыслие!), за рюкзаком и палаткой по первому же зову участливых друзей, пусть и забилось учащенным боем сердце... Однако забилось, и наверное не мог не бежать, как не смог бы теперь не смотреть за окно автомобиля на знакомый с детства пейзаж.

  А на обочину дороги набегало что-то страшное и совершенно непредвиденное (уже вне каких-либо пророчеств), словно, войдя ночью в свой дом, не нашел выключателя — и вот стоял, испуганный, и видел очертания любимых предметов очеловеченными, с руками, с ногами и с криком о помощи в чернеющих ртах. Бесконечный, бесцветный забор стареньких садов-огородов, нежилые скворечники на березах, паук-«кукурузник» над крышами (шасси зацепили и тащат за самолетом верхушки соснового бора); бесконечность вдруг соскальзывает по высокой траве в реку, но это уже не река, а тощая рука с растопыренными пальцами, заросшая волосами камышей, с родимыми пятнами песчаных островков— все это натыкается на облезлую белизну моста, за которым дома с правым уклоном сеней, лавочки у плетней, оползни тропинки, уже вильнувшей к лесу, и тот же «кукурузник» теперь несет в лапах заброшенную, с зеленой плесенью на ключицах церковь, и  Катя    наклоняется,    выглядывая    купол,    касается грудью его коленей, но —не поднимается рука.

  Впереди, па фоне наплывающей па глаза дороги — две головы; очень похожие одна на другую завитками светлых волос, они образуют некий коридор, по которому убегает Никита все дальше и дальше, опережая машину, себя в ней и Катю, и голову на широких плечах, одетых в голубую спортивную кофту. Никита помнит, что имя плечам этим и голове — Наташа, что она же — друг детства его и подруга Кати, а рядом с ней сидящий, у колен качающий половину руля, дуга которого помогает бегу Никитиных мыслей, есть Коля, Наташин любовник или, кажется, жених; он очень молод, хотя и имеет «девятку», он молчаливый и «крутой», но — Никита все дальше и дальше. И вот уже день успел выгореть до пепельной грязи на небе и преобразиться в январский, а Катя медленно восстала в долине сугробов, в кольце черных домов, мимо которых спешит он, Никита, в шинели нараспашку, с блестящим «крабом» на зажатой в руке фуражке, и подходит к Кате, не видя лица ее, — а только белый воротник пальто и белую вязаную шапочку, придерживаемую белыми же варежками. Наверное, чтобы познать тайну бытия, нужно прежде всего понять, что род людской был когда-то и до веку сбит с толку разноцветней мира, получив взамен истины глазные хрусталики, которые разложили свет и тьму на множество всевозможных радуг, и ныне лишь влюбленным, ворам и кошкам дано видеть мир в первозданном изображении, ибо их счастье рождается ночью. Так думал Никита где-то между стеклами машины и фигурой несовершеннолетней Кати, пока не догадался, что черно-белая Катя плачет, закрыв варежками лицо.

   Видимо, мороз только и ждал этих слез, чтобы заледенить ее ресницы и скрыть от Кати в ту ночь — перед долгой-долгой разлукой — Никитину любовь. «Зачем ты плачешь?—спросил он, обняв ее послушные плечи и щеками своими стирая льдинки с закрытых глаз. — Может быть, боишься, что я не вернусь к тебе? Но ведь ждала же целый год, хотя я был не в море, а в училище, в городе, где так много соблазнов. Ты же знаешь, как я люблю тебя! Что ты молчишь?»    Она    открыла глаза и посмотрела на него долгим и печальным взглядом, так что он на всю жизнь запомнил этот ее взгляд — именно этот и никакой другой, потому что все предыдущие и последующие взгляды Кати печальными не были, а плясали по его лицу веселыми зайчиками или обтекали Никиту, лица не касаясь... «Я не боюсь,— ответила Катя, — просто мне холодно». Он распахнул полы своей курсантской широкой шинели, накрыл одним крылом Катю вместе с ее пальто и пушистым воротником, ощутил мягкие ворсинки шапочки на своей щеке и повел, повел девушку по заснеженной тропинке к дому, на пятом этаже которого горело окно кухни, где мама, ожидая их, пекла в этот поздний час пироги...

    Все так и было, как видел он теперь; только, возможно, Катя еще что-то говорила — вспоминала, может быть, их детские свидания, когда, кажется, в седьмом классе, Никита добился от нее вечерних прогулок и водил по так же заснеженным улицам, однако на признание «мне холодно» боялся ответить даже легким прикосновением. В ту зиму седьмого класса он много плакал в своей мальчишеской постели и даже, вызвав однажды Катю к воротам ее двора, плакал перед ней; если же забежать еще дальше — за самый горизонт, который высоко впереди огибает дорога, — можно увидеть себя идущим по школьной тополиной аллее и вдруг застывшим на месте маленьким истуканом, подле которого откуда-то из небытия появился отец и, положив руку на Никитино плечо, спросил с улыбкой: «Кто эта девочка? Что ты так на нее глядишь?..» Вопрос застал мальчика врасплох, но он не смутился и прямо посмотрел в глаза отцу. Они были еще живыми, эти глаза, значит, Никита еще не был переведен из начальной школы во «взрослую». Девочка же увлекалась за руку— матерью — навстречу, чистенькая, с косичкой, в белом фартучке и белых гольфах. Но не слишком ли уж далеко он забежал? — ведь вот стоит у школьных ступеней тоже вся-вся белая Катя и кричит, чтобы Никита вернулся, и смеется, и машет в пропахшем чернилами и мелом воздухе голубым тетрадным листом, на котором (Никита и не оборачиваясь видит) написано про его любовь. Вся-вся белая Катя, и он — в стоптанных  ботинках  и заплатанных,  «глазастых»  брюках,  а  под выстиранной нейлоновой рубашкой горит, пачкая ее белизну, неукротимый пожар обиды. И все же он останавливается и ждет ее приближения, а потом говорит сквозь зубы, опасаясь растерять под всевидящими окнами школы свои ревнивые слезы: «Я думал, это будет нашей с тобой тайной...»

    — Что ты все бормочешь? — слышит он, откидываясь назад (машина притормозила на перекрестке, пропуская комбайн — оранжевого ихтиозавра с пастью, пестреющей чешуей съеденных колосьев, — и вновь рванула вперед, к горизонту) и вжимаясь в упругую спинку сиденья. — А говоришь, я постарела!

   Никита бессмысленно повернул голову и увидел морщинки под сощуренными веками. Не очень-то веселые морщинки. Или недовольные?..

   Катя уже смотрела в окно, и на изогнутую шею ее выкатилось из-под волос темное пятно родинки; оно, как густая капля свечного воска по смуглой полировке шкафа, потекло к бретельке Катиного сарафана, и Никита уже видел профиль ее запрокинутой к спинке сиденья головы, в котором обозначилась тяжесть подбородка, а полоска разгладившейся под ним кожи была матова и мертва. Как-то не увязывалось самодовольство этого профиля с ямочкой в центре продолговатого тонкого плеча, с остроугольным вздохом маленькой груди, с прозрачностью крестообразно сложенных рук на высоко обнаженных коленях. Руки, руки... Неужели они — те самые? По клавиатуре Никитиной груди, по кричащим (котенком сквозь детский сон) коленям и ближе, ближе — и всюду эти руки...

   В год его поступления в мореходное училище, в августе, маму положили в больницу; младший брат с сестрой отдыхали у бабушки в деревне; Никита домовничал, ждал вызова после вступительных экзаменов и ни минуты не проводил без Кати. Она уже работала и, если была на фабрике или спала дома те несколько часов перед утренней сменой, он вспоминал ее руки, мечтал о ее руках, всюду видел только их: в растянувшихся на полу квартиры тенях и солнечных бликах, в ветвях деревьев, склоненных к балкону, в складках выцветшего диванного  покрывала, на спинках  измотанных стульев, на разношерстных корешках своих книг, на кухонной посуде и кране умывальника, в забытом на тумбочке в прихожей' носовом платке, на белом мраморе подушек и на половичке возле кровати, в запахе молока и хлеба, которым он поддерживал себя в Катино отсутствие, на расстеленных по зелени садов крышах частных домиков, среди которых Никите был хорошо виден двор и калитка ее дома... Но вот появлялась она — сначала внизу, среди этих крыш и вечереющей зелени маленькой фигуркой маячила в своем дворике, и Никита, стоя на балконе, весь превращался в один огромный и воспаленный от пристального немигания глаз; все вокруг него стушевывалось, блекло, меркло: все звуки, запахи, краски, и уже дворик становился широким, распахнутым и нераздельным с Никитой, а Катя шла по нему, касаясь пальцами цветов за низким палисадником и чуть повиливая бедрами, поворачивала и поднимала голову, целуясь взглядом с Никитой, — и он бросался на кухню готовить чай и разрезать купленный утром торт. Потом Катя входила в квартиру, и уже окружающий мир целиком помещался на ее ладонях, которые Никита принимался целовать как сумасшедший, в безумном упоении своим сказочным счастьем.

   Впрочем, не одними только поцелуями был знаменит тот август: случались меж ними и ссоры, затеваемые чаще всего Катей. Ее огорчала предстоящая разлука, и Никита всеми силами старался ее тоску развеять, хотя нередко впадал в отчаяние сам. Так однажды, лежа на диване, когда они уже устали и остыли от поцелуев и борьбы, которую Никита всегда проигрывал, Катя вдруг сказала, глядя мимо него — на фотографию отца, наблюдающего за ними со стены:

   —  Твоя мама говорила, что он перед смертью начал много пить и гулять с женщинами. Ты очень похож на него.

   —  Ну  и  что? — удивился  Никита  такому  повороту ее мыслей.

   —  Ничего. Вот уедешь и сразу же изменишь мне, — сказала Катя просто и даже как будто с желанием его измены:   так   холодно   улыбнулись   ее   потрескавшиеся губы. Заметив это, Никита обиделся и сказал, что, скорее всего, этого можно ожидать от нее, потому что вот же она не хочет стать совсем-совсем его, значит, не очень любит или бережет себя для кого-то другого. Катя ничего не ответила, и Никита, испуганный и похолодевший, расплакался. Жалея ли его, принялась она успокаивать и целовать эти слезы или по-настоящему раскаивалась в своем молчании после столь страшных слов — он так и не смог выяснить и решил спросить Катю об этом сегодня (столько лет спустя!), мысленно поблагодарив Наташу за приглашение провести с ними целый день и еще полдня следующего. А в том августе... Что же произошло в том августе? (Скорость не охлаждала машину, и в ней стало очень душно, так что сама Наташа сняла кофту и осталась в купальном лифчике.) Ах, да! Катя была послана на работы в колхоз: в далекое, затерянное среди полей, лесов и болот село с мучительным названием — Бережок. Мучительным, потому что, успокаивая надеждой на бережность, оно, в то же время, представлялось Никите противоположным берегом некой реки — реки жизни, что ли? — на котором стояла Катя одна, и уже нужно было проплытыю многим морям и океанам, чтобы войти в эту реку и пришвартоваться возле любимой своей. И хотя Никита после отъезда Кати сам уезжал в училище с целью тотчас же и отправиться в столь долгое и нелегкое плавание— это его не успокаивало, как не может успокоить моряка необходимость отхода ради встречи в конце рейса. И как моряк покидает за несколько часов до отплытия свое судно, чтобы взглянуть еще раз на любимую, так и Никита за три дня до своего отъезда внезапно собрался и сел в поезд, застучавший по стыкам рельсов, эхом врезаясь в неведомую тьму августовской ночи, в надежде отыскать Катю на ее берегу.

    Он сидел у вагонного окна, слушал скрип-стук колес, видел измятый храп десятков спящих ртов, и ему казалось, что уже он не выйдет из этого вагона никогда, что остановки не будет, потому что нет в мире никаких Бережков, и Катя существует в каком-то своем измерении, совсем, может быть, рядом, вот тут, на одном сидении с Никитой, но он уже не видит, не ощущает, не обоняет ее, а прошлое было смешной случайностью. Да и прошлого-то никакого    не было,    иначе Никита никогда бы не расстался с Катиными руками — значит, и рук не было, как не было счастья обладания Катей, всегда остававшейся на своем берегу в одиночестве... Тихие слезы текли из усталых глаз Никиты, — и вот теперь он знает цену этим слезам, которые были продолжением все того же ручья из забившего еще в ранние, в школьные годы родника.

   И все же он вышел из вагона и ступил на Катину землю — но тут машина съехала с шоссе на проселок, закачалась, затряслась на кочках и корнях охраняющих дорогу елей, и Никита, почти физически ощущая действие какой-то неумолимой, дьявольской силы, извлекающей его из уютного прошлого, в последней попытке воспротивиться ей, повел глазами вокруг себя и успел увидеть, как в зале круговой диорамы, художническую подделку под действительность, явившую серую в свете утреннего солнца деревню с болезненно сморщенными под взглядом Никиты избушками, набросок Катиной фигуры под навесом колхозного тока, на фоне красных лиц и высоких гор зерна, потом старушку-хозяйку в полумраке избы, склоненную над вклеенным в стилизованный пол заржавленным керогазом, и еще — затененные стены сеней с пунктирами светящихся щелей, под которыми опять была изображена Катя, только совсем уже безликая, непохожая, со сложенными на коленях руками, вероятно списанными с других чьих-то рук... И уже вылезая из машины на усыпанную одуванчиками поляну, последний раз оглянулся и выхватил из недописанной диорамы кусок холста с подмалевком под деревенский вечер, в котором столпились посредине едва угадываемых сеней силуэты одетых в фуфайки и сапоги огромных в непродуманной перспективе деревенских парней, один из которых протягивал к Никите штрихи предполагаемых рук, и несоразмерно большой рот его, кажется, должен был символизировать слова: «Это моя баба, катись отсюда...»— или что-нибудь в этом роде...

    Весь день Никита провел в каком-то непонятном и тревожном состоянии, словно находясь на грани пробуждения от долгого сна, когда образы сновидений продолжают существование в реальном мире, а реальный мир, в свою очередь, входит в область грез и, как бы ни хотелось отречься от него хоть на час, утопить мысли и тело в остатках дремотной неги, — он все более напоминает о себе (звуками с улицы, шагами в изголовье, упрямыми лучами солнца  в лицо)   и в конце концов заставляет выругаться и окончательно открыть глаза. Так Никита участвовал в театральном действе, руководимом Наташей: устанавливал на берегу речного, заросшего кувшинками и осокой заливчика палатку, бродил с угрюмым Колей по лесу в поисках топлива для костра, купался в прохладной реке, курил, сидя на высоком берегу вблизи развалин какого-то монастыря, колокольня которого все время стояла перед Никитой болезненным укором, играл в дурака в паре с Катей против Наташи и Коли и отмахивался от надоедливых слепней,   ходил   взад-вперед  по   прибрежной  тропинке, касаясь обнаженными локтями холодных локтей Кати, что-то говорил ей, даже шутил и видел ее смех, сопровождаемый  порывистыми  движениями  рук  и  всего  ее по юному крепкого, загорелого тела. Долго  наблюдал он,  не  стесняясь  своего  взгляда, за  вхождением  Кати в воду:  как она вскрикнула    и встала    на цыпочки в донном  песке  плеса,  как потом,  оглянувшись, сделала еще шаг, уже молча, только взмахнув руками и озолотясь пеленою закатных лучей,    как наконец    глубоко вздохнула  переполненной  наивным  страхом  грудью  и, присев,  погрузилась  в  речную  струю — только  черная голова   ее   и   плечи   закачались   лотосом   на плоской ряби воды... Увиденный, подсмотренный в машине профиль   мало-помалу   изгладился   из   Никитиной   памяти, и он воспринимал теперь Катю такой же мучительно-юной, какой оставалась она для него    в течение всех этих долгих лет. И, действительно, трудно было согласиться с временем, принять его протяженность — тогда как все в природе и в глазах Никиты доказывало обратное: никакого времени не было, а был, может быть, сон, в котором Никита проходил какие-то этапы жизни, растянутые сновидением до размеров целого ряда лет, на самом же деле промелькнувшие перед его спящим оком с быстротою стрижа над Катиной головой. Теперь  же настало время  пробуждения, но почему-то нет сил одним взмахом ресниц вытолкнуть себя из мира потухающих, бесплотных образов, которые, сгрудившись где-то на уровне переносицы (если закрыть глаза, то только там  их и  можно обнаружить — тогда  как в душе  все  ровно   и   пустынно),   шептались   между   собой  о  Никите:  о  его  многочисленных связях,  предугаданных Катей с незначительной поправкой в сроке; о жене, из неверной морячки сделавшейся укором в Никитином бессердечии; о кораблях и экипажах, над коими довелось ему капитанствовать, пока не угодил под следствие за  нарушение британской  рыболовной зоны; о трехлетнем после этого случая запое и о постоянных ссорах с  братом,  выбившимся сначала  в  руководящие партработники, а потом — в депутаты, тогда как сестра исхудала от абортов и отчаялась в выборе жениха; наконец, о матери, принявшей его под родительский кров и даже снабдившей деньгами — «для раскачки», в которой  он  теперь  и  пребывал, — вся  жизнь  свернулась в «лубок у переносицы, и Никита, ощущая тяжесть ее, гнущую к земле его голову, в то же время смотрел на Катю и уже нетерпеливо, по-детски упрямо ждал, что вот-вот сама она, улучив минуту, когда они останутся на берегу вдвоем, приблизится к нему и пропоет: «Проснись,  милый, это — я!».  Кажется, так она  говорила... нет, говорит, будя его, внезапно уснувшего на ее груди. Но Катя все не приближалась — лежала среди цветов на резиновом матраце и читала вслух дремлющим любовникам   выборные  места  из   какого-то толстого и красочно-исторического романа, не замечая Никитиных мучений или принимая их как должное.

    Между тем стало смеркаться. Вдруг обнаружились на берегу заливчика рыболовы в болотных сапогах, хмурые и тяжелые, как владимирские лошади у водопоя. Со стороны реки донесся какой-то гул, накрыл собою заливчик, палатку, розовую Наташу и почти черную от загара Катю (Колю и рыболовов в их неподвижности кара сия миновала), отаукнулся в зеркальных стеклах выглядывающей из кустов машины и удалился, мигнув сквозь ветки елей желтым огоньком на мачте «Ракеты». Тут выяснилось, что давно уже горит костер, и уже Коля, согнувшись над ним коромыслом,   извлекал   из   пламени   закопченный   котелок, и Наташа выползала из палатки, и Катя поодаль перебирала руками посуду, побрякивая ею... Никита сидел, прижавшись обнаженной спиной к шершаво-колючему еловому стволу, и, как глухонемой, бессмысленно улыбался в ответ на замечания Наташи, обращенные, по-видимому, к кому-то стоящему за его спиной.

    —  Что ты улыбаешься, как пень? — наконец, дошло до Никиты. — Ведь не разлюбил?

    —  Кого? — удивился он не столько вопросу, сколько своей догадке, что спрашивают его.

    —  Ну что ты пристала к мужику! — это уже голос Кати, и Никита вдруг увидел ее перед собой заслонившей свет  костра,  от чего  и  все  вокруг сделалось так неожиданно ночным, что Никита  усомнился в  ясности своего зрения. — Мы сами выясним!  Наедине! Да, Никита?

    Совсем близко была она; Никита ощущал запах ее — какой-то болотный (или цветочный), словно Катя напудрилась пыльцой кувшинок. Тут он вспомнил, как совсем недавно — еще засветло — лазил по илистому дну заливчика и вырывал из мутной воды эти трепетные цветы, как положил их потом к ногам Кати, не внимая ее восторженному взгляду и ответным словам. Что-то ведь она сказала?.. Но Катя уже опускалась перед ним на колени и, смеясь, заглядывала снизу в его глаза. Сарафан на ее теле сменился спортивным костюмом, волосы были повязаны темной косынкой, и какие-то совершенно чуждые, незнакомые черты обрело ее лицо: вытянулся кверху овал его, исчезла азиатчина под перьями бровей, избороздились горами и впадинами щеки, словно Катя нарочно всосала их в себя, с каким-то хитрым умыслом придав губам сходство с совиным клювом. И впервые за целый день он обратил внимание на ее нос, который с детства запомнился ему маленьким, аккуратным, который утром в машине и вовсе не был замечен, а теперь как будто расправил крылья и хищно взмахивал ими, вторя колебанию пламени и треску поленьев в костре.

    —  Да, Никита, выясним? — не мигая и все приближаясь дыханием и телом к нему, шептала Катя, и Никите  стало  страшно;   взгляд  Кати   расплывался  в  его глазах, дурманил, как похмельное вино, так что и рука вдруг поднялась и опустилась на Катино плечо, и холодной сделалась земля, на которой они сидели, и устыдился своей раздетости и нелепости голых растопыренных коленей.

    —  Мне нужно одеться, — прохрипел Никита, с трудом отводя глаза в сторону, но не убирая оцепеневшей на плече Кати руки.

    —  Да, да, — сказала  и  опустила  голову,  выдохнув что-то черное и горячее... Уже встав на ноги и шагнув-метнувшись к палатке, он оглянулся и увидел Катю все так же стоящей на коленях под многоярусным пологом освещенной костром ели.

    —  Идиллия! — воскликнула Наташа и шепнула Никите:— С тебя причитается, капитан... — И снова громко,  раскрыв  рот  во  всю  ширину  своего  безмерно-русского лица: — Страсти во дворце раскалялись!

    За всю свою жизнь Никита лишь дважды испытал чувство смертельного страха. Второй раз это было три года назад, когда его пароход оказался принудительно отшвартованным в порту города Абердина. По трапу поднимались чужие люди; не замечая стоявшего на палубе Никиту, они по-хозяйски деловито осматривали судно, о чем-то громко говорили, показывали пальцами на лебедки и высокие стены ходовой рубки, для чего-то притоптывали ногами, словно утрамбовывая землю в основании кладбищенского креста, — и Никита вдруг увидел себя мертвецом. Он знал законы и знал, что за его незлонамеренный поступок ему в худшем случае грозит по возвращении в Россию потеря рабочего диплома, которым он, признаться, не очень-то и дорожил, так как после утраты Кати и распутной жены не находил вокруг и внутри себя ничего, за что бы можно было ухватиться. И все же в Абердине он испугался смертельно — когда понял, что не только британские власти, но и друзья, и вся команда парохода не замечают его, одиноко стоявшего на палубе. Сама смерть не вызвала бы в нем никаких эмоций, кроме разве что стыда за свой смердящий труп, — тут же он, наравне с трупным запахом, исходящим от его умершего сердца, почувствовал еще  и запах преисподней, вдруг окутавший голову Никиты. Возможно, пахло тухлой рыбой, как во всяком рыбном порту, или краской, разлитой матросами в спешке по ржавым ступеням трапа, или, может быть, даже гуталином от блестевших ботинок пробежавшего мимо Никиты радиста, — но для него это было неважно. Он находился в аду, наказанный вечным одиночеством без права на сочувствие или хотя бы презрение от самых отъявленных грешников. Наверное, то же испытывают молоденькие проститутки под тяжестью ляжек уснувших клиентов, во всяком случае, когда Катя призналась в своей измене — Никита прежде всего испугался за нее...

     Но уже он оделся и стоял теперь возле костра, задыхаясь и плача в атаке едкого дыма. Вдруг захотелось уйти, убежать — куда-нибудь подальше от этого костра, от этих людей, показавшихся ему сейчас чужими и тяжелыми, как те рыболовы в заливчике. А они уже сидели вокруг разложенных на газете закусок, ожидая его, и Наташа уже протягивала ему кружку с утонувшей в водке звездочкой костра.

    —  Нет, Наташа, нет, — возразил   Никита,    отмахиваясь, как от пчелиного роя, от дыма и наконец согнав его с глаз своих к   головам сидящих — как показалось Никите — далеко  внизу. — Вы давайте,  а  мне... Ты же знаешь, Наташа.

    —  Чисто символически,  капитан! За нашу юность! Помнишь...

    — Нет-нет, я пойду лучше прогуляюсь, мне что-то нехорошо, видно, перегрелся на солнце... Извините.

    —  Да скажи хоть ты ему, Катька! Тебя он послушается!

    К счастью, Катя промолчала — только вскинула ресницы и улыбнулась, — и вскоре Никита вошел в освещенные костром ворота ночи, за которыми белел под луной хладноструйный туман, сравнявший половодьем берега реки; и небо, вздымавшееся от реки же, исхлестанное макушками гигантских (словно они весь день простояли на коленях, а теперь поднялись и дружно вскинули руки) елей и берез, простреленное яркими звездами небо казалось балаганным занавесом, должным вот-вот подняться и открыть Никите тайну этой ночи, которую ему так не терпелось узнать.

    Эхо Наташиного голоса заблудилось в лесу за спиной Никиты, и громкий смех Кати казался далеким, словно исходил не из-за стволов деревьев, не от желтого зева костра — но из глубины веков; так уханье филина пугает нас напоминанием о вечном бытии природы, на фоне которой наша собственная жизнь есть лишь страх и эхо, как бы ни были мы смелы с топором или ружьем в руках. Смех Кати был подобен душераздирающему крику ночной птицы, и Никита ускорил шаги. Но тропинка, виляя между низкорослыми кустами и невидимыми прибрежными бугорками, препятствовала ему, так что он несколько раз оступился и коснулся ладонями острой сырости трав, придавленных комариным миром; подлые насекомые набросились на Никиту, заглушили своим воем смех Кати, и Никита подумал, что это комариная туча, повисшая над рекой, была принята им за туман. И верно, оказавшись на берегу, у воды, он оглянулся и тумана не увидел; комары умолкли, небо просветлело, отчетливо обозначились вдалеке стены и церковные главы монастыря; река вздрагивала у ног, цепляясь за осоку и натыкаясь на валуны, и только над самой стремниной клубились, как дым, обрывки мутной пелены.

    Присев у камней, Никита ополоснул лицо теплой, пахнущей щелоком водой, вытер губы подолом штормовки и закурил, сидя на корточках и невольно проникаясь блаженством своего одиночества. После Абердина, после страха, пережитого там, он давно уже привык всюду чувствовать себя невидимым и даже находил в этом особенное упоение, а, приехав домой, — сам искал его и, наверное, находил, потому что мать заметила ему недавно: «Иногда мне кажется, сынок, что ты совсем не слушаешь, что я говорю. Вот, вроде бы смотришь на меня, а на самом деле тебя нету, где-то ты... не знаю как и сказать...» Никиту обрадовали ее слова: так, совершенно верно, нет его... и не надо. И как хорошо, что теперь он ушел от костра; уже его не зовут, а только смотрят в темноту ночи и ничего не видят, кроме самой темноты; и Никиты нет в ней, исчез Никита, растворился в тумане, и им страшно. Особенно Кате должно быть страшно — ведь, кажется, только что был рядом, дотрагивалась до него, ласкалась, и уже он начал обнимать ее — и вдруг пропал, и непонятно, был ли. А что если он ей приснился или пригрезился под чарами солнечных лучей? Да и откуда взяться ему, уехавшему много-много лет назад с отчаянием после ее признания и ни разу с тех пор не напомнившему о себе, не вышедшему на балкон, даже не снившемуся ей до сего дня. Но вот приснился, рассеянный и печальный, положил цветы к ногам, задержал горячую руку на плече — и проснулась...

    Увлеченный воображением, Никита уже не ощущал своего тела и сам будто спал. Он не помнил, как поднялся и пошел прочь от воды, как, вновь обнаруженный комарами, отмахивался от них и бежал куда-то, уже не спотыкаясь и не чуя тропинки под ногами; и вот наткнулся на полуразрушенную стену монастырской ограды, — но не подумал, что это монастырь, а перешагнул через заросшие крапивой и репейником куски кирпичной кладки и оказался на просторной поляне, ярко освещенной луной, белой от росы и окруженной с трех сторон белыми же, точно в инее, деревьями. Трава скрипела под промокшими кроссовками, и Никита в недоумении остановился перед высокой белокаменной стеной, вдруг показавшейся ему давно-давно знакомой, словно вся жизнь его прошла у этой стены...

   Россия. Зима. Мороз и снег. В инее сады и выступающие из сугробов лавочки у подъезда. Одна напротив другой, и Катя у стены: белый воротник, белая шапочка, белые же варежки. Ведь это вправду было так, что он всю жизнь видел только эту картину: на Балтике и в Африке, в Арктике и Испании, в Риге, где учился, и в Кенигсберге, где спивался... Россия, снег, Катя, высокая стена его дома с выступами балконов и слезы влюбленных перед разлукой...

   «Такая любовь в наш век смешна», — писал тогда Никита в своем дневнике и потом, часто перечитывая его в особенно беспокойные дни своей жизни, все более убеждался, что смешным «в наш век» выглядит не любовь его, а скорее он сам. Правда, всякий раз, листая состарившиеся страницы своей юношеской тетради, Никита так увлекался, что не видел уже ни в себе, ни в любви своей ничего смешного.  Более того, читая и перечитывая о последней в его жизни счастливой ночи с Катей, он не мог сдерживать внезапно вытекающих на щеки слез; откуда они появлялись — эти слезы,— если давно уже душа высохла, как казалось Никите, до дна, до того, что и песок на дне этого колодца затвердел и покрылся глубокими трещинами? Откуда и зачем, если даже о встрече с Катей он уже не мечтал, как в первый год после измены, когда Катя представлялась ему не иначе чем с опущенной головой и со вздохом раскаяния. Может быть, в тех мечтах и было заключено пророчество о сегодняшней встрече, — ведь хотела же Катя что-то выяснить с ним наедине, значит что-то и в ней пробудила эта встреча, помимо пустых воспоминаний что-то...

           После стольких лет унылой жизни: сначала в замужестве с Никитиным счастливым соперником, потом в ссорах с ним, в разводе, во втором неудачном браке и до сих пор в бездетности, вероятно, в отчаянии от мыслей о неумолимом времени, но все же с надеждой на счастье, теперь уже пусть небольшое, пусть хотя бы и случайно напомнившее ту последнюю ночь перед разлукой, когда Катя была так грустна, словно знала, что она — последняя и что много суждено ей пережить до новой встречи, вдруг открывшей ей всю правду и силу Никитиной любви.

     Да, да, она не могла не заметить, а Никита не мог повести себя иначе, как только уйдя от их костра, от Кати уйдя и оказавшись здесь, в этом странном месте, так похожем на место их последнего свидания. И в этом почти мистическом совпадении усмотрел Никита некое знамение, и уже ему показалось, что и его счастье вновь найдено им — только не нужно спешить, только нужно еще что-то вспомнить.

    Он прошел вдоль стены, ступая ощупью и вглядываясь в ее белые, щербатые кирпичи, простукивая их взглядом и подсознательно радуясь надежности старинной кладки. Можно бы реставрировать (подумал), побелить, вставить стекла в узкие продолговатые оконца, собрать и склеить витражи; а затем — что там внутри?— обновить фрески, вернуть украденные ворами-святотатцами иконы, скликать старушек из ближних деревень и назначить старосту, выписать из епархии священника... Дойдя до угла церкви, Никита заглянул за него, но шагнуть не решился: черный зев притвора, высокая и темная трава вместо паперти, нагромождения бесформенных строений — отпугнули его. Здесь, на южной стороне храма, он чувствовал себя хозяином; за углом же властвовала боль, отвоевавшая у людей этот монастырь. Скроется луна, растает иней поляны — и сам Никита будет побежден этой болью и изгнан с этого последнего принадлежащего ему теперь пятачка земли — назад, к костру, к уже, наверное, захмелевшим останкам его юности... Но луна еще не покинула Никиту, и он, присев на простертый вдоль стены низенький штабелек замшелых и теплых досок, закурил. Тотчас лоб его сморщило какое-то бессмысленное, слепое раздумье, которое, впрочем, не было мертвым, но надувалось, напрягалось внутри Никиты, словно табачный дым наполнял его сферу, — и наконец лопнуло, вылившись на поляну в виде еще более яркого света и более белого снега, но уже не Катя, а воплощенная в нечто бесформенное и вневременное память о ней спустилась на голову Никиты и опьянила, как ненужная кружка пива   в конце тяжкого запоя.

      Когда-то этому «нечто» сопутствовали определенные названия: Латвия, Рига, порт в Вецмилгрависс, у причала которого стояло стиснутое льдами учебное суденышко с несколькими замерзающими в его кубриках курсантами. Давно Никита мечтал посетить эти экзотические места своей юности, но вот не успел: они оказались за кордоном, которого уже не переступить и за которым прозябают сейчас оставшиеся в чужой стране друзья без него. Кто там был в тот вечер?.. Впрочем, это неважно. Важно, что было заснеженное, недвижимое поле Рижского залива, толстый и пушистый иней на вантах и чехлах, покрывавших главный компас и локаторную антенну на мостике, серое беспредметное небо и — знание того, что лед за бортом не настолько крепок, чтобы помешать прыгнувшему на него человеку проникнуть в оборотную сторону мира и залечь там навеки, до самого второго пришествия. В ушах стоявшего у полуборта курсанта еще звучали слова матери из только что прочитанного письма, в котором сообщалось о замужестве Кати, и пока свершалась та страшная и нелепая в своем претворении в жизнь фантазия (последний взгляд на берег, на склады и краны порта, на грязное пятно спящего за ними рыболовецкого поселка имени 9 Мая, последнее «прости», обращенное сразу ко всем, остающимся по эту сторону льда, неторопливое, но уверенное перенесение ног за полуборт, потом внезапное появление друзей, соскальзывание с ними вдоль борта, штормтрап у груди, истерика, кубрик, огненная вода в горле...), Никита успел прожить с мамой всю ее жизнь до сегодняшнего утра, когда она, услышав от него, что на природу он едет с Катей, лишь вздохнула и покачала головой. Уходившему же ему заметила: «Завтра Витя приезжает — не опаздывай». Витю, брата, он теперь оставил без внимания, давно поняв, что в маминой жизни младший сын занимает незавидное место удачника (на что тот и обижался по-своему, пеняя единоутробным своим за компрометацию его депутатского лика); сестра попросту была дурой и шлюхой; а вот Никита, прочертив во вселенной траекторию блудного сына, сумел увлечь за собой материнское сердце, — потому-то ее молчание он расценил как предчувствие новых испытаний, а во вздохе услышал шепот всех бессонных ночей, проведенных ею в думах по непутевому и несчастному старшенькому своему. И если бы ему удалось в ту зиму прервать свою жизнь...

      Но тут Никита очнулся и, сморгнув усилием воли глупую память с век (остался только снег под ногами и на ветвях деревьев), оттолкнулся от досок и встал на занемевшие ноги. Он еще долго смотрел на стену, зачем-то ощупывая ее ладонью, потом задрал голову и увидел обрывки железа, свисающие с карнизов храма, затем вспомнил, как год назад работал подсобным маляром на реставрации деревенской церкви в Подмосковье, мечтая получить кругленькую сумму для продолжения своего невеселого жития, и как всю последующую осень пропивал эту сумму в Питере, рыдая во хмелю по изуродованной его кистями святыне. Он и прежде с недоверием относился к восстановленным памятникам старины: казалось, реставраторы счищают вместе с грязью и вековую красоту их, а под слоем свежей побелки или, краски навсегда исчезает от глаз людских правда о прошлом, и стоят по городам и весям России чистенькие монументы лжи... Нет, нельзя реставрировать; здесь, среди священной заброшенности и запустения, можно лишь скорбеть, лишь чувствовать жестокость времени. Здесь и о своей любви Никите не думается, хотя чувства, возбужденные ею, погибшей, так же сильны, как в юности. Только бы не потухла луна — он смог бы прожить подле этой стены всю оставшуюся жизнь, и жизнь эта, он верил, была бы прекрасна, потому что не потребовалось бы заботиться о своей внешности, контролировать свои слова, подбирать мысли и фразы в общении с людьми, притворяться внимательным или равнодушным, веселым или грустным, сытым или голодным — никакой лжи, только любовь: к звездам, к деревьям, к людям, создавшим этот монастырь, прожившим в нем несколько веков и изгнанным из него в города, села и тюрьмы. Никита стал бы здесь настоящим хозяином и знал о появлении каждой новой трещинки, о каждом выпавшем кирпичике, о каждой травинке, проросшей в стене... Однако луна безвозвратно клонилась к темной земле, и уже сквозь проломы в ограде вытекал туман, раздевая-обнажая поляну у его ног, и тишину заполнял все нарастающий звон комариных туч, а со стороны костра доносились звуки музыки, и громкий голос Наташи все звал и звал Никиту, захлебываясь и вновь взрываясь смехом.

      Никита прислушался, но, как ни старался, не услышал в этом шуме Кати: музыка, писк комаров возле уха, смех Наташи... Вдруг ему почудились шаги за монастырской оградой и шорох битых кирпичей — один о другой и о сырую траву. Он не испугался, но ощутил что-то вроде стыда, словно он совершил у стены храма какое-то святотатство: так ночью неприятно встретить человека на дорожке кладбища, и все кажутся друг другу ворами или сумасшедшими; так однажды, навестив жену своего ушедшего в море друга, Никита вышел из квартиры и встретился с наглым и хитрым взглядом их соседки... Шорох приближался, и он поспешил, осторожно ступая, к углу церкви, но не успел сделать и трех шагов, как в затылок его впилось гигантским комаром его собственное имя.

     —  Никита! Я знала, что ты здесь!

Он замер и... боялся повернуться, и тут же вспомнил, некстати, но ясно и трезво, как такой же страх был уже пережит им однажды — в теплый майский вечер, когда прямо из аэропорта он прибежал к дому Кати и долго стучал в закрытую калитку и в слабо освещенное окно, а потом услышал шаги и, еще не видя Кати, понял все и предугадал,что последует за произнесением ею его имени...

     —  Ты  не  изменился  с  тех  пор, — слышал    Никита сейчас сквозь дрожь, вдруг объявшую его. — Таким же романтиком и остался... А я вот тоже... ушла от них. Надоели они мне со своими шутками! И все поцелуйчики, поцелуйчики... Я тоже, может быть, хочу...

             Она не приближалась, и Никита вынужден был повернуться к ней. Она стояла, держась одной рукой за стену, и казалась очень усталой и несчастной: ноги ее подгибались, накрывавшая плечи фуфайка съезжала с них и наконец упала в траву к ногам Кати.

     —  Ну что ты стоишь?! — крикнула эта  совершенно незнакомая и чужая женщина. — Иди ко мне! Я тоже хочу...

     Она качнулась и прижалась к стене спиной. Не переставая дрожать, Никита подошел к ней, и тотчас цепкие руки оплели его шею.

     —  Ну что ты такой пугливый? Милый... Все злишься на меня за прошлое?.. А я всегда помнила о тебе... Жила тобой...

     Она была пьяна, и, вглядываясь в ее лицо, он не находил в нем уже ни единой знакомой черты; косынка сползла с ее головы, но слипшиеся под нею кудри не расправились, и лицо все более вытягивалось, темнело, расплывалось под взглядом Никиты; вытянутые губы искали его губы, и уже руки опустились и шарили по его бедрам, обжигая их страшным огнем, разрывая одежду над ними, освобождая...

     «Ничего не нужно реставрировать. Ничего не нужно реставрировать», — слышал он отголосок своих недавних мыслей в комарином гуде, а страх все нарастал, кружил голову, сотрясал дрожью все его тело. Тут показалось Никите, что небо померкло и почернела церковная стена. Он в ужасе поднял голову — и не увидел луны. В ту же секунду какая-то могучая сила оторвала его от Кати, от земли, и ветер засвистел в ушах, как в корабельных вантах, и громкий смех Кати зазвучал во вселенной эхом гибельного урагана, который, догоняя летящего над землей Никиту, бросал ему в спину обломки монастырских строений, клочья Катиных волос, затвердевшие комья тумана...

 

     Возвращались осторожно. Опасаясь встречи с автоинспекцией, Коля ворчал на Наташу за то, что она позволила ему вчера напиться. Наташа охала и прижимала ко лбу мокрое полотенце. Катя смотрела в окно, и Никита всю дорогу до города видел лишь родинку на ее шее под свалявшимися волосами. Еще в кудрях ее он заметил стрелки травинок и крохотную спираль белых ниток, но сказать ей об этом не решался. Ему не терпелось добраться до дома; утреннее купание не освежило, и он чувствовал себя не лучше своих похмельных друзей. Хотелось поскорее забраться в ванну, содрать с себя жесткой мочалкой запах костра, реки, ночного тумана, чтобы и памяти не осталось о минувшей ночи.

    Вспомнив слова мамы о приезде брата, Никита вдруг сильно заволновался, и все дорожные мысли его были порабощены предстоящей встречей: как-то Виктор посмотрит на него, что скажет при виде его усталых и воспаленных глаз? Вряд ли удастся скрыть от него свое унизительное положение иждивенца и заверить, что жизнь наладится, что скоро он найдет работу и снимет с себя клеймо позора честным трудом и безгрешной жизнью.