Лина

Валерий Клячин
рассказ



«Ведь вы натешились ею;  не

по­губите же ее понапрасну...»

А.Пушкин

 

            Совсем недавно перечитывал я прозу Пушкина. Уже была осень, ноябрь; за окном стояли голые, без единого листочка тополя, а по утрам на лужайке перед моим старым домиком выпадал иней. Уже второй месяц я топил печь - большую, с лежанкой и полатями русскую печь, доставшуюся мне вместе с домом и небольшим садиком в наследство от умершей прошлой весной мамы. Я люблю по вечерам, когда совсем стемнеет, распалить подтопок, сесть перед ним, не включая света, с книгой и нето­ропливо читать, поднося сразу краснеющие страницы к открытой настежь дверце и тихо радуясь тому, что у меня есть этот домик, что я вернулся в него, а не остался в шумной и суетливой столице, пусть там и было мне веселее. Возможно, весной, или уже зимой, я буду сходить с ума от одиночества, от провинциальной скуки, но пока я еще наслаждаюсь этим одиночеством и тишиной, но больше воспоминаниями о минувших годах моей учебы в Москве.

            В тот вечер я читал «Повести покойного Ивана Петровича Белкина». «Выстрел», «Метель», «Гробовщик»... «В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приблизился к Адриану...» Мне было хорошо, я закрыл глаза и улыбался, жар от пылающих дров калил мне ноги, я потирал ладонями колени, закуривал и продолжал чтение...

            «При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати и побежала в сени. Красота ее меня поразила...»

 

            Не впервые читал я «Станционного смотрителя», но всегда рассказ этот более других поражал меня, ввергал в смятение, доводил едва ли не до слез. Вот и в этот раз прочитав его, я надолго задумался и все никак не мог освободиться от пережитых представлений; так и стоял перед моими глазами несчастный Самсон Вырин, обманутый, униженный, одинокий. И ведь ничего сверхобычного в этой истории не было; ну убежала Дуня с гусаром бросила отца, но ведь она не погибла, а стала барыней (трое детей, «карета в шесть лошадей»). А смотритель... не век же ей было при нем жить.

            Так или примерно так рассуждал я тогда, но волнение мое все не проходило, вдруг оно сменилось тревогой какой-то неосознанной еще, но уже очевидной тревогой, так что я даже поднялся со своей маленькой скамеечки и принялся ходить взад-вперед по кухне и темной комнате. Свет пламени, вырываясь из открытого подтопка, стелясь по полу, рождал причудливые тени между ножками стола и табуреток, струился к потолку, но не достигал его и желтые блики блуждали по стенам, колеблясь и оживляя их; нечто фантастическое вырастало перед моими глазами и если бы не спокойный взгляд Богородицы, смотрящей на меня с тусклой маминой иконы - я бы всерьез испугался и поспешил щелкнуть выключателем... Но взгляд был, я опустился на скрипучий диван во мраке комнаты и оттуда наблюдал, как пламя отражалось в кухонном окошке, словно покинуло вдруг мою печку и пошло гулять по осеннему саду...

 

       Нужно было подбросить поленьев в огонь, я встал с дивана, положил все еще бывшую у меня в руках книгу на телевизор, а когда обернулся - увидел сидящего за моим обеденным столом человека. До сих пор, вспоминая тот вечер, не пойму: почему я тогда не испугался, не закричал, не свалился с ног от страха? Помню я даже не очень и удивился таинственному гостю и сделал вид, что его появление для меня обычно и вроде как бы желанно... Впрочем, я сразу же узнал его и, подойдя к нему, присел с другого края стола на деревянную табуретку.

 

            «Узнал ли ты меня?- спросил я его,- мы с тобою старые знакомые».- «Может статься,- отвечал он угрюмо, - здесь дорога большая; много проезжих у меня перебывало».

            Я усмехнулся; «...я смотрел на его седину, на глубокие морщины давно небритого лица, на сгорбленную спину...» и думал, что старик совсем сдал, вот даже мой дом принимает за свою почтовую станцию и, чего доброго, сейчас крикнет Дуню принести нам чаю.

            - Ах, Поля, Поля!- воскликнул он вдруг и вздох­нул.- Что за девка-то была.

            - Что ты, Самсон?- обеспокоился я.- Ты забыл, ее же Дуней звали...

            - Да нет,- упрямо возразил он и пристально посмотрел на меня.- Это ты забыл, милостивый государь. Я вот тебе и напомнил. Уж не прогневайся на старика... Вспомни-ко, вспомни: Поля, Поля Томская...

            Я вздрогнул - и закрыл глаза. Вдруг привиделся мне образ невысокой хрупкой девушки с большими и светлыми, восторженными, как у ребенка, глазами. Тотчас со­бытия минувшего года возникли в моей памяти и в считанные минуты, пока я сидел с опущенной головой перед притихшим Самсоном Выриным, проплыли передо мной, по­добно бескрайним земным пейзажам под крылом сверхзвукового лайнера.

 

Она носила непривычное, устаревшее имя - Полина. Мне оно почему-то не нравилось, и я придумал звать ее сокращенно: Линой. Лина Томская... Серый пятиэтажный дом в Замоскворечье, широкий подъезд с крутыми ступенями, дешевые занавески на окнах, в которые, благодаря высоким стенам соседних домов и кронам огромных тополей во дворе, почти не заглядывало солнце... Вот я взбегаю на второй этаж, в подъезде пахнет скипидаром или олифой, останавливаюсь, чтобы перевести дух, возле обшитой дерматином двери, звоню и жду, потому что Лина имела привычку не выходить сразу на звонок, а постоять с той стороны, послушать и потом уже, услышав мое покашливание,- открывала дверь и тут же, не здороваясь со| мною, уходила в свою комнатку.

            Я прикрываю дверь, щелкающую английским замком, разуваюсь и снимаю шубу (январь, в Москве холодно и сыро, мокрый снег тает на моем воротнике) и, подувая на озябшие ладони, вхожу к Лине. Она сидит, поджав ноги, на кровати, в углу ее изголовья, и смотрит на меня из полумрака сверкающими глазками. «Лина,- говорю я,- Лина...» Она смеется, целует меня в нос, опять смеется или вдруг становится печальной и говорит: «Ты совсем не любишь меня, хоть бы раз догадался принести мне цветы. Конечно, я смущен, конечно, мне неловко и стыдно, но в то же время и обидно, так как она хорошо знает, что живу я на одну стипендию, что не получаю, в отличие от моих однокурсников-кавказцев, переводов от мамы, что я постоянно голоден, но горд и не попрошу у нее даже хлеба, пока она сама, увидев мое волнение, не встанет с кровати и не отправится на кухню ставить чай. К чаю всегда находится ломтик сала, или пара вареных яиц, или просто сливочное масло, которым Лина толсто намазывает мне целую половину разрезанной вдоль городской булки.

            - Чем ты занималась перед моим приходом?- спрашиваю я, отогреваясь горячим чаем и уплетая за обе ще­ки необыкновенно вкусную булку.

            - Ой, ты знаешь, мне нужно написать сочинение по Достоевскому!- вспоминает она, - Образ Сони Мармеладовой как представительницы дореволюционного на­рода.

            - Ах, Соня!- восклицаю я.- Соня - это да.

            - Мне не надо, чтобы ты писал за меня, ты только подскажи, о чем тут можно написать...

            Лина учится на подготовительных курсах в институте культуры и работает в маленькой библиотеке, расположенной недалеко от ее дома, она ведь еще очень молода, ей всего двадцать лет, когда мне было столько же, я тоже учился на подготовительных курсах в техническом вузе, но, к счастью, курсы эти не закончил...

            - Соня действительно представительница народа,- глубокомысленно говорю я.- И именно дореволюционного народа.

            - Поэтому она и полюбила Раскольникова?- наивно спрашивает Лина.

            - Нет, не поэтому,- возражаю я ей, наливая себе очередную чашку чая, и, как заученный урок, объясняю: - Понимаешь, тут все не так просто. Раскольников - убийца, преступник, в каком-то смысле дьявол, потому что убивает Алену Ивановну, чтобы почувствовать себя выше всех людей, а Соня - ангел, дите. Казалось бы, они не должны иметь ничего общего, но в том и гениальность Достоевского... Ты подумай: разве Соня - не тот же Рас­кольников, вернее, другая часть его, лучшая?..

            Лина задумывается, обхватывает подбородок ладошкой и слегка покусывает свои ноготки; зрачки ее глаз всплывают кверху, и я вижу ослепительно чистую, как стерильный халат врача, белизну белков.

            - А правда, что Достоевский был душевноболь­ным? - вдруг спрашивает Лина и пристально смотрит на меня, так что я испытываю неловкость от ее взгляда, делающегося темным и холодным.

            - Как тебе сказать... - я пожимаю плечами и отворачиваюсь, принимаюсь оглядывать кухню, словно впер­вые вижу ее.- Вообще-то, да. Но эта болезнь сделала его святым. Понимаешь, он страдал от своей эпилепсии, но она же позволяла ему заглянуть в самые темные глу­бины человеческой души.

            - Темные глубины?- переспрашивает Лина и улы­бается, вздыхает облегченно, словно очнулась от кош­марного сна и вот поняла, что он - всего лишь сон.

            Много, много раз наблюдал я этот облегченный вздох Лины и предшествовавший ему мрачный взгляд ее детских глаз. Казалось, она носит в себе какую-то страшную тайну и тяжесть этой тайны доставляет ей большие страдания... Впрочем, Лине было от чего страдать и без того. Она жила в своей квартире с бабушкой - девяностолетней, глухой и почти слепой старушкой, которая очень редко выходила из своей комнаты, и которую мне посчастливилось увидеть лишь раз за все время нашего знакомства с Линой. Родители Лины жили поврозь, каждый в своей семье, точнее, отец - в своей новой семье, окруженный вниманием молодой третьей жены и детей от первого брака (Лина относилась ко второму), а мать - одна в коммунальной квартире у Преображенки. Лина очень любила мать, любила отца, но была предоставлена самой себе, и я очень жалел ее, пожалуй, эта жалость и притягивала меня к ней, была тем чувством, которое я вскоре стал называть любовью... Но был еще один человек, близкий Лине и в какой-то степени заменивший ей родителей - Вероника Борисовна, добрейшая Вероника Борисовна, искренне, как своих детей, любившая Лину, а затем и меня: когда наступили те роковые для нас с Линой события...

 

            «Чего ты боишься?- сказал ей отец.- Ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви». Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул, и лошади поскакали...»

 

            Библиотека помещалась в подвале жилого дома и состояла из двух просторных комнат, заставленных стеллажами; в первой комнате стояли в ряд три письменных стола, за которыми посетители отбирали для своих учреждений литературу, в другой - спрятанный за книгами диван, маленький столик и холодильник. Библиотека была техническая, каталог ее книг состоял из всевозможных справочников, томов классиков марксизма-ленинизма, словарей и энциклопедий. На всем лежала священная печать учености, от всего веяло мудростью, все вызывало глубокое уважение и сознание своей ничтожности в сравнении с множеством собранных воедино умов... Лина работала под началом Вероники Борисовны, и только они вдвоем блюли это книгохранилище.

            Когда я в первый раз пришел к ним, с трудом отыскав в лабиринте подвала дверь библиотеки,- меня встретила Вероника Борисовна, встретила такой доброй улыбкой, какой я не видывал и у самых лучших своих друзей. Это была женщина уже в годах, носившая однотонные прямые платья, завитые «химией» светлые волосы ее были аккуратно пострижены и обрамляли круглое лицо, с небольшим круглым носом и круглыми очками на нем, но выразительнее всего были губы. Есть такой тип людей, в основном женского полу, характер которых выражается не во взгляде, не в жестах или смехе, но точно отпечатывается на их губах. Вспоминаются сухие, потрескавшиеся и упрямо поджатые губы старых колхозниц - бывших русских красавиц, переживших войну, или губы продавщиц - блестящие, пухлые; или тонко очерченные, чуть приоткрытые - неверных морячек и офицерских жен... У Вероники Борисовны они были большими с четко обозначенными углами, от которых лучились десятки мелких морщинок; мне всегда при взгляде на них становилось тепло и как-то домашне, если можно так сказать. Но обладали они одним странным свойством; когда мы оставались с Вероникой Борисовной вдвоем и когда раз­говор заходил о Лине (Вероника Борисовна звала ее Полей) - губы ее отчего-то вытягивались и становились похожими на утиный клюв; помню я даже улыбнулся однажды, заметив это сходство...

            - Полечка,- говорила мне в первый мой приход в библиотеку Вероника Борисовна, сложив губы по-утиному и тепло глядя на меня из-под круглых очков,- очень добрая девочка, ласковая, доверчивая. Не обманите ее. С ней нужно обращаться бережно, как с хорошей и ред­кой книгой...

            Милая Вероника Борисовна! Тогда я не понял всей откровенности ее слов и даже чуть-чуть обиделся: что ж я,- варвар, чтобы не быть бережным?..

            - Уж коли вы решили на Полечке жениться,- шеп­нула Вероника Борисовна, когда Лина на несколько минут вышла в другую комнату,- значит, вы действительно ее любите. Но отговорите ее от ребенка, он сейчас не нужен ни вам, ни ей,- и губы ее при этом слегка дрогнули.

            - Но Лина только об этом и мечтает,- возразил я,- только и говорит о ребеночке, о том, как будет ухаживать за ним, как мы будем жить втроем, и она все за­боты возьмет на себя, чтобы не мешать мне.

            - Эх, молодежь, молодежь!- вздохнула Вероника Борисовна, и лицо ее стало печальным, руки как-то не­естественно опустились по швам прямого зеленого платья, а возле губ отчетливо проявились морщины.- Конечно, я рада, что вы такой благородный мужчина, что не отка­зываетесь от Полечки, но... ей ведь нужно учиться, ей обязательно нужно учиться.

            Она очень выразительно произнесла это слово: «обя­зательно», и мне показалось, что за ним стоит иной смысл, нежели необходимость для Лины учебы, а Вероника Борисовна уже приглашала меня к столу возле дивана, на котором рядом с телефоном начал урчать электрический чайник... Потом очень часто в продолжение двух зимних месяцев мы пили чай за этим столом; Вероника Борисовна рассказывала о своей пятилетней внучке, я держал в своей руке маленькую ладонь Лины, Лина с едва приметной улыбкой и прищуренными гла­зами поглядывала то на меня, то на Веронику Бо­рисовну...

 

            «Что сделано, того не вернешь... виноват я перед тобою и рад просить у тебя прощения; но не думай, что я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово...»

 

            В комнате Лины на стене между шкафом и туалет­ным столиком (она не красилась, но любила рас­сматривать в зеркале свое лицо) висит гитара. Лина никогда прежде не брала ее, даже как будто вовсе и не замечала, а когда я снимал гитару со стены и воспроизводил на ней известные мне три аккорда, Лина делала вид, что ничего не слышит, а то и не видит меня в эти «божественные» минуты. И вдруг пришел день, вернее вечер, когда я стал свидетелем необычайного вдохновения.

            Вхожу вслед за открывшей мне Линой в комнату и вижу ее чем-то расстроенной: Лина не сидит по обыкновению на кровати, а стоит у окна, лицом ко мне, так что я в вечерней мгле не вижу ее глаз, а только - взлохмаченные волосы на висках, блестящие на фоне заоконного света, распростертые вдоль подоконника руки, мерное по­качивание головы от плеча к плечу.

            - Что случилось, Лина?- осторожно приближаясь к ней, спрашиваю я.- Ты чем-то расстроена?

            Позволив мне подойти ровно на столько, чтобы достать меня руками и чтобы я мог разглядеть ее глаза, Лина делает быстрый круг зрачками и, толкнув меня обеими руками в грудь, так что я от неожиданности отлетаю назад к двери, с плачем (или хохотом - не понять ее взорвавшегося голоса) бросается к стене, срывает с гвоздя гитару и стоя выдает такое колено, от которого у меня шевелятся волосы на голове и правое веко начинает подергиваться в нервном тике. И это - не хаотическое сборище звуков, это что-то такое, чему я бессилен дать название; чистый унисон басовых и высоких нот в рыдаю­щем миноре, а между ними такой мажор, какой, наверно, не снился и Бетховену во время создания пятой симфонии. Музыка звучит не более минуты, но за это время Лина на моих глазах проживает целую долгую жизнь, превращаясь из хрупкой, одетой в узкие джинсы и просторный свитер с большим, спускающимся до самой груди воротом, девочки в дряхлую старуху, костистые черные, пальцы ко­торой в предсмертных судорогах пробегают по гитарному грифу, а писклявый ведьмовский голос выкрикивает в бессознании: «Вот что случилось! Вот что случилось!..» Пока я в глубочайшей растерянности и, признаюсь, страхе соображаю, как мне поступить, Лина бросает грохочущую гитару на пол, садится, правильнее сказать падает, на стул перед туалетным столиком и становится сразу тихой и неподвижной, становится опять маленькой девочкой со сложенными на коленях руками и виновато опущенной го­ловкой.

            - Что все это значит, Лина?- нахожусь я спросить, не без робости снова подходя к ней.

            - Ничего,- шепчет она, обнимая  стоящего  меня и крепко прижимаясь щекой к моему животу. Худенькие плечи ее дрожат, дыхание, словно огнем, опаляет меня, и я безволен противостоять охватывающей меня нежности и великому состраданию к Лине. Я глажу ее во­лосы, перебираю их пальцами, провожу другой рукой по спине Лины, раз, другой, еще, постепенно Лина перестает дрожать, успокаивается... Я ничего не понимаю в случившемся, не знаю, что расстроило Лину, что довело до истерики, но каким-то затаенным, мистическим чутьем улавливаю, что Лина очень несчастна и счастливой ее могу сделать только я.

            - Милая, милая моя девочка,- со слезою в голосе говорю я ей и, в самом деле, едва не плачу.- Все будет хорошо... Все будет хорошо. Я никогда не брошу тебя и ни­кому тебя не дам в обиду...- И я уверен в своем обещании, я даже счастлив, что вот имею возможность дать такое обещание, значит, не зря я прожил свои тридцать лет, значит, мама родила меня человеком, а одуванчики на лужайке перед нашим домиком были такими белыми не напрасно.

 

            «Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь да пожелаешь ей могилы...»

            Но довольно цитировать Пушкина, хотя бы я и помнил «Смотрителя», пока сидел в своей кухне с Самсоном Выриным, наизусть - он хорош для начала, еще более хорош для конца, но, к сожалению, все же не он ведет нас по жизни, как бы мы того ни желали. Между прочим, в тот вечер я расстался со своим странным гостем весьма не­приятным образом, после чего мнение мое о станционном смотрителе значительно переменилось.

            - Позвольте вам заметить, ваше превосходительство,- прервал он плавный ход моих воспоминаний,- что это благодаря вам «она отвыкла от прежнего своего состояния». Но не пытайтесь чернить себя: вы-то ни в чем не виноватые.

            Я поднял на него взгляд и не сразу понял, о чем он говорит. Самсон сидел, прислонившись к стене плечом (тулуп его съехал с другого плеча, руки лежали на столе ладонями вниз) и смотрел на меня отсутствующим, как у слепого, взором. Я хорошо видел его старческое лицо, хотя дрова в моем подтопке догорели и угли уже прихва­тывала холодная ржа, так что света в кухне едва хватало чтобы осветить лишь носки моих валенок. Но я очень хорошо видел его лицо и даже видел плотно сжатые в простонародном упрямстве губы

            - Напрасно вы хотите очернить себя,-повторил Самсон.- Вы ни в чем не виноватые.

            - Слушай, старик,- не выдержал я, обидевшись на него.- Твое-то какое дело? Занимайся вздохами по своей Дуне и не лезь в чужую жизнь. Что тебе нужно от меня? Или ты хочешь меня убить?

            Тут гость мой вдруг рассмеялся мне в лицо, зачем-то подмигнув несколько раз сощуренным глазом, и исчез, а мне же сразу стало стыдно своих слов и до того не­спокойно, тревожно на душе, что я поспешил схватить с ве­шалки фуфайку, накинуть ее на плечи и выйти из кухни в сени, и потом - во двор моего домика. Тотчас, едва я шагнул на ступеньки крыльца, ветер колючим дождем ударил мне в лицо; в саду шумели деревья, баламутя черными ветвями и без того мутную жидкость низкого; неба, где-то лаяла собака, и мне хотелось вернуться в тепло, в свой домик, к своей печи. Но тревога моя все не проходила, я глубоко вдыхал прохладный сырой воздух, щеки и глаза мои вполне освежились дождем и ветром, но тревога все не проходила.

            От чего это?- думал я.- Самсон прав: я ни в чем не виноват. Я не воровал Лину, не выгонял взашей ее отца или мать да и вообще никогда в своей жизни никого не во­ровал и не выгонял и несчастными, вроде бы, никого не делал, а если и разлюбливал, и покидал кого-то - так только к счастью, так как давно уже был уверен: нельзя ждать удачного брака со мной. Я люблю тишину, люблю одиночество, люблю жить в соответствии со своими желаниями и злюсь, если кто-то обязывает меня ими поступаться. Взять, например, нынешнюю осень. Вот я живу в своем домике, в котором родился и выучился ходить, в котором жил с родителями, потом с одной мамой, потом с мамой и женой... Теперь мама умерла, жена ушла отсюда пять лет назад, я один. Жалко маму, жить бы и жить старушке. Она мне не мешала, копошилась тихо по хозяйству или в саду, или лежала на печке, когда хворала, и лишь позовет, бывало: «Поди покушай, сынок и вздохнет, иногда прибавив:- Один ты у меня, а вот уедешь завтра опять - и только карточка твоя останется…» Хотелось мне после окончания института вернуться к маме, спокойно жить с ней вдвоем, но вот - не успел... Однако, выходит, и вправду, я ни в чем не ви­новат - но зачем же он сказал мне об этом, да еще повто­рил, да еще засмеялся и подмигнул?..

            Я мучился в догадках, я ходил по двору, рискуя поскользнуться на влажных камнях дорожки и упасть в грязь, а ветер трепал мои волосы, и уже в завывающих порывах его мне слышался чей-то дьявольский хохот... Не так прост старик, каким он казался мне прежде, мало того, что он извел своим приездом в Петербург и Минского и Дуню - он всю жизнь использовал красоту дочери в своих корыстных целях, и не счастье Дуни, а его собственное, Самсона Вырина, благополучие волновало его более всего, иначе бы он не позволил гусару одурачивать себя, ведь не так уж трудно отличить по-настоящему больного человека от симулянта. Но вот не взял его Минский даже в кучеры или прислуги, выгнал из квартиры Дуни, и теперь старому хитрецу только и остается, что дурить меня в надежде вернуть к Лине, чтобы потом уже навечно поселиться в нашем доме.

            Да-да, именно так, думал я, возвращаясь в кухню с новой вязанкой дров и по новой растапливая подтопок,- и ведь не впервые он пришел сегодня ко мне; как же я раньше-то не узнавал его?

 

            Дело уже шло к свадьбе, когда однажды вечером я был приглашен к отцу Лины - Андрею Васильевичу Томскому. Это приглашение удивило и насторожило меня. За месяц до него мне стало известно о несчастии, случившемся в доме Томского, а именно - о его инсульте. Сама Лина избегала говорить со мною на эту тему, но была подавлена, и все чаще и чаще я замечал темноту в ее глазах и вслед за тем слышал вздох облегчения. Что-то происходило с нею, что-то, чего я не мог понять и приписывал симптомам ее двухмесячной беременности и отчасти переживаниям за жизнь отца отчасти тому, что Лина после паралича Андрея Васильевича тут же ушла жить к матери, хотя никто ее в квартире не беспокоил и потому, что, когда все же заходил между нами разговор о нем, Лина не выказывала большой любви и несколько раз даже обмолвилась, сказав: «Почему он меня бросил; Почему запретил встречаться с мамой, а сам всегда недоволен моим приходом к нему? Почему?» Я тоже иногда задавался таким вопросом, но больше ратовал за то, что бы Лина была спокойна, чтобы ей было хорошо со мною и чтобы впредь не допускать ее истерики, подобной той - с гитарой. Не знал я тогда и о том, что уже в жизнь нашу с Линой запустил свою невидимую руку Самсон Вырин..

            Когда я сообщил Лине о полученном приглашении она решительно запретила мне являться к больному отцу без нее и уговорила меня прежде познакомиться с ее матерью, которая давно уже искала встречи со мной. И вот я прихожу в высокий старый и добротный дом у Преображенки, на пятом этаже которого в одной из четырех комнат коммунальной квартиры живет Аврора Ильинична Томская - художница модернистского толка, разбитная и испитая пятидесятилетняя кокетка, имеющая, следуя законам богемной жизни, двадцатипятилетнего любовника и в то же время страдающая сильным радикулитом. Пока я рассматриваю развешенные по стенам и составленные в углах комнаты картины, изображающие нечто фантастическое, а потому бессмысленное (или, говоря языком самой художницы, «умонепостижное»),- Аврора Ильинична, одетая в серые холщовые брюки и бесформенную красную кофту, очевидно собственной вязки (я замечаю мотки шерсти и несколько спиц на заваленной тюбиками и грязными кистями доске старинного секретера) расспрашивает меня о моих видах на будущее. Лина сидит в углу дивана и прищурившись перебегает взглядом с меня на мать и обратно.

            - Все ясно,- заключает Аврора Ильинична, удовлетворенная экзаменом, и по темному, цвета кофейной гущи лицу ее пробегает невесть откуда взявшаяся светлая тень.- Теперь вам нужно быстрее подавать заявление и расписываться. А Полинину квартиру, Поскольку там прописан Томский и его мать, мы разменяем. Я уже нашла несколько оригинальных вариантов. Вы получите двухкомнатную, старуха - комнату, а Томский, я думаю, скоро отойдет к праотцам..

            Меня передергивает от этих слов художницы, но она так мило улыбается, ярко накрашенные глаза ее излучают такой по-родственному добрый свет, что мне не остается ничего другого, как только глупо улыбнуться в ответ и согласно кивнуть головой. Я не понимаю, зачем нужно разменивать квартиру, не понимаю, как бабушка Лины сможет жить одна и живет уже теперь и почему Томский отойдет к праотцам, если он вот пригласил меня к себе. Мне вдруг вспоминаются слова добрейшей Вероники Борисовны, ее вытянутые губы и выразительно подчеркнутое «обязательно» («Отговорите ее от ребенка... Ей обязательно нужно учиться»),- я вспоминаю Веронику Борисовну, и мое непонимание происходящего растет так, что я хочу лишь поскорее закончить этот разговор и убежать в свое студенческое общежитие, забраться там под кровать, где в покое и одиночестве как следует все обдумать. Однако меня оставляют обедать, на низком журнальном столике, стоящем посредине комнаты-мастерской, появляются тарелки с вкусно пахнущим куриным бульоном, жареная картошка с овощами и зразами, кофейник, пьянящий дух от которого перебивает и запах бульона и настоявшуюся вонь масляных красок; я сажусь перед этим столом, Лина - слева от меня, Аврора Ильинична - напротив, потом в комнате появляется какая-то дама со страшно напомаженными, почти черными отвислыми губами и немыслимых размеров бюстом, я слышу какой-то шумный, сбивчивый разговор, когда собеседники внимают лишь своим собственным словам, обрывки этого разговора впиваются в мое сознание подобно энцефалитным клещам - и вот я уже заражен, болен какой-то великодушной идеей и весь горю от нетерпения поразить в бою всех врагов несчастной Лины или, может быть, всего рода человеческого в ее лице.

            - Вы только не церемоньтесь и не слушайте, что они будут говорить,- слышу я голос Авроры Ильиничны.- Сейчас, когда Томский на смертном одре, главная их проблема - наследство. Он ведь был очень богат, чрезвычайно богат, благодаря огромной коллекции древнерусской живописи... И главная их задача сейчас: помешать вашему браку, заставить Полину сделать аборт, а потом запрятать ее в психбольницу...

            - Мама!- громко восклицает Лина и, бледная, поднимается из-за стола, а мать вдруг умолкает и низко опускает голову.

            - Мама,- говорит Лина уже спокойно,- папа ведь еще живой, он не допустит этого...

            - Бедное дитя,- вздыхает Аврора Ильинична, и лицо ее покрывается бурыми пятнами.- Ты еще ничего не понимаешь, и даже не хочешь понимать. Твой отец - страшный человек, к тому же - шизофреник...

            - Мама!..

            - Тут, наблюдая эту сцену, я опять вспоминаю Ве­ронику Борисовну и один наш разговор с нею, уже по телефону. «Как хорошо,- говорила она мне тогда,- что вы решили жениться на Поле; женитесь, изолируйте ее от ее родственников, а лучше уедьте на время из Москвы. Ей это будет трудно, она, пожалуй, никогда еще не по кидала столицу, если не считать поездок к отцу, в Балашиху, но вы уговорите ее, она ведь так любит вас. Так любит вас и так вам верит, что я иногда ревную ее к вам!..»- «А почему ее нужно изолировать от родственников?»- спросил я. «Этого я вам не могу сейчас сказать - не телефонный разговор. Нам бы с вами встретиться с глазу на глаз. Мне есть что вам порассказать...»

            И вот я сижу в комнате Лининой матери, но странно особой какой-то неприязни я к этой женщине не испытываю, и слова Вероники Борисовны кажутся мне лживыми Я смотрю на Лину, сидящую рядом со мной и нервно перебирающую ворот свитера на груди бледными тонкими пальцами, вижу ее профиль, ее длинные ресницы, слегка прикрывающие утомленный, но настороженный взгляд устремленный на мать, вижу ее худенькие плечи, поеживающиеся под свитером,- и мысленно соглашаюсь с Авророй Ильиничной: конечно, Лина дите, наивный ребенок и не догадывается, какое зло угрожает ей со стороны отца. Уже одно сообщение о его богатстве наполняет меня ненавистью к Томскому, так что я забываю о том, что он «лежит на смертном одре»...

 

            Пока мы едем в Балашиху в холодном неуютном автобусе, я обнимаю сидящую у окна Лину своей мужественной рукой, и мы договариваемся о том, как будем вести себя в доме Томского.

            - Нужно сразу пройти к папе,- говорит Лина, глядя за окно на поток окружающих автобус машин и скучный придорожный пейзаж с грязными сугробами, темными стволами каких-то неестественных деревьев, нелепыми конструкциями новостроек, башенные краны которых напоминают бессмысленные штрихи на фантастических картинах Авроры Ильиничны.

            - А нас к нему пропустят?- спрашиваю я, прогла­тывая неодолимую зевоту.

            - Нам нужно прорваться. Нужно, понимаешь. А если не пустят - я опрокину им на головы кипящий чайник!- Лина смотрит на меня прищуренными глазами, и смех ее вдруг воспринимается мною как что-то донельзя глупое и гадкое. Однако я держу себя в руках и мысленно говорю себе: «Да, да, ее надо изолировать и... вообще перевоспитывать. Я воспитаю ее...»

            Загородный дом Томского не похож на дачный, каким он представлялся моему воображению. Он больше напоминает крепкие сибирские дома: такие же высокие трехметровые окна, только без ставен, такие же неукрашенные и неокрашенные наличники, такие же ворота, которые и пушкой не прошибешь, и даже молчаливое присутствие огромного лохматого пса в просторном дворе - все говорит о капитальной домовитости хозяина.

            Когда мы с Линой остановились у ворот и позвонили, на сигнал долго никто не отзывался. Но вот скрип­нула где-то вдалеке двора дверь, послышались чьи-то приглушенные взволнованные голоса, и скоро ворота перед нами отворились, пес бросился к моим ногам (вернее, к моему лицу, потому что, дабы припасть к моим ногам, ему пришлось бы лечь на живот), и я увидел перед собой молодого человека приятной наружности, который вежливо мне кивнул и кивком же пригласил в дом, на крыльце которого стояла невысокая полная женщина неопределен­ных лет, в одном ситцевом халатике, с неприкрытыми бигудями в волосах и с выражением такой сосредоточенности на круглом лице, что я издалека, уже от самых ворот, разглядел это выражение и несколько смутился. Но поразмышлять о причине его мне было некогда - Лина изо всех сил тащила меня за руку к крыльцу, слов­но я сопротивлялся ей, пес беззвучно, но с оскаленными, цвета нетронутого снега, клыками крутился вокруг нас, молодой человек, сменив приветливость на такую же, как у женщины, сосредоточенность, зачем-то держал меня за рукав моей ветхой шубенки, ноги мои все время скользили на расчищенной дорожке, попадая в сугроб, и таким образом клубок из наших тел медленно приблизился к крыльцу, где трансформировался в некое подобие пьяно-шутовского свадебного шествия,  которое возглавляла пятящаяся толстушка, а замыкала собака вцепившаяся клыками в штанину молодого человека. При этом моя несчастная Лина, вращая темными зрачками и обнажая свои маленькие белые зубки, кричала: «Идем! Идем скорее к папе! Идем!», женщина, выставив перед собою пухлые ладони, шипела: «К нему нельзя, пройдите в кухню!», молодой человек повторял: «Дура! Дура!», непонятно к кому обращаясь, а пес хрипло рычал и сверкал в полумраке глазами, как собака Баскервилей. Лине все же удалось отпихнуть толстушку и распахнуть какую-то дверь, за которой я успел увидеть маленькую, завешанную иконами комнатку, перед окном ее - большую деревянную кровать и лежащего в ней под атласным одеялом исхудалого старика с небритым лицом, совершенно седым волосами и закрытыми глазами; но тут же чьи-то сильные руки схватили меня со спины в охапку и втолкнули в другую комнату, похожую на кухню, но и отличающуюся от обычных кухонь тем, что прямо посередине ее стоял большой круглый камин, в центре которого ярко горели большие поленья. Я так и не увидел своего поработителя, тотчас дверь за моей спиной захлопнулась, и я остался в странной кухне один на один с камином и ликами всевозможных святых, чьи изображения были развешаны по всем четырем стенам, включая и оконную.

            В комнате было очень тихо, потрескивавшие в камине дрова еще подчеркивали эту тишину, и мне сделалось не по себе, к тому же во мне с каждым мигом нарастала тревога за Лину. Уже дом, в котором я оказался пленником, представлялся мне каким-то разбойничьим вертепом, все происходящее походило на кошмарный сон, но я не спал, мысль моя работала как никогда ясно, и от этого страх в моей душе имел хотя и мистическую, но отнюдь не сказочную окраску. Возможно, в моем характере отсутствует какой-то иммунитет против сверхъесте­ственных, если не сказать потусторонних, сил, я принимаю их как должное и пугаюсь не по причине необычайного ужаса, а лишь потому, что не знаю: зло или добро уготовляется мне в такие минуты. Поэтому же, наверно, я не испугался таинственного прихода ко мне Самсона Вырина и разговаривал с ним, как с вполне реальным человеком - я заранее знал его добрым стариком, а если он оказался коварным хитрецом, то я же понял это после его исчезновения, хотя... Но спешу дорассказать о случившемся в доме умирающего отца Лины, в котором-то, кстати сказать, ничто сверхъестественное никогда и не ночевало, пожалуй, если не считать таковым самый мой при­ход туда в качестве жениха хозяйской дочери...

            Пока я с затаенным трепетом обегал взглядом кухню, неслышно отворилась узкая дверь, скрытая от меня камином, и я вздрогнул, увидев перед собой ту самую женщину с сосредоточенным лицом. Она была уже в длинном, черного сукна платье без каких-либо украшений и с освобожденными от бигудей рыжими волнистыми волосами.

            - Мы просим прощения за доставленные вам несколь­ко неприятных минут,- сказала она, виновато улыбаясь и пряча улыбку под ладонью, пальцы которой покоились на веках полузакрытых глаз.- Но что делать - Полина так повела себя... К Андрею Васильевичу сейчас нельзя - он очень плох, и это я пригласила вас...

            Она говорила медленно, но легко, без напряжения. Очевидно было, что этот разговор со мной давно и очень тщательно продуман. Она не предложила мне сесть в одно из стоящих вдоль стен старинных, темного дерева кресел и сама продолжала стоять передо мной, уперевшись одной рукой в крышку большого и тоже далеко не современного стола с пузатым двухведерным самоваром на нем. В минуты первого испуга я почему-то не обратил внимания на этот самовар, теперь же не спускал глаз с него, видел отраженную его медными блестящими боками изогнутую руку незнакомки, видел свое дурацкое, искаженное самоваром лицо и думал о том, что Лине вряд ли уда­лось бы опрокинуть самовар на головы своих обид­чиков.

            - Вы знаете о том, что Полина больна?- спросила вдруг женщина.- Да, да, молодой человек, она давно и неизлечимо больна душевной болезнью. Мы посчитали своим долгом сообщить вам это. У нее шизофрения, и ей ни в коем случае нельзя иметь детей.

            Женщина отняла руку от своих глаз, они смотрели на меня пронзительным и вопросительным взглядом, но я стоял совершенным истуканом и не мог произнести ни слова: до того я был поражен услышанным. Сразу в моей памяти ожил много раз повторенный образ Лины, всякий раз похожий и резко отличный один от другого, и все эти воображаемые портреты вращали зрачками, на всех была изображена гитара в костлявых, виртуозно летающих по грифу пальцах.

            - Мы уже просто не в силах влиять на нее, да сейчас нам и не до этого. Она измучила нас своими безумными выходками, но, может быть, вы повлияете на нее. Уговорите ее сделать аборт.

            - Но,- наконец прошептал я.- Но... я ничего такого за ней не замечал...

            - Да!- воскликнула женщина, театральным жестом положив руку себе на грудь.- Сейчас, вот уже год, она находится в состоянии маловыраженной депрессии, но вы не могли не заметить ее раздражительности или, напротив подавленности. И это состояние начинает ухудшаться, она уже прямо на глазах худеет, выглядит старше своих лет. Разве вы не заметили? Прошел год после ее последнего обострения, и скоро нужно ожидать очередного приступа. Он у нее всегда случается в начале весны...

            «Как? Лина? Не может быть»,- мучительно думал я, и вдруг на ум мне пришли слова Авроры Ильиничны: «Не слушайте, что вам будут говорить... Не церемоньтесь с ними...»- и вздох Вероники Борисовны: «Полечка - очень добрая девочка, ласковая, доверчивая. Не обманите ее...»

            - Позвольте мне,- собравшись с духом, произнес я, перебив рассказ незнакомки,- усомниться в ваших словах. Я ничего такого за Полиной не замечал, а мы уже год как знакомы. К тому же я намерен на ней жениться, и... и вас, кажется, это больше всего волнует. Зачем вы клевещете на бедную девушку?

            - Помилуйте!- женщина даже всплеснула руками от возмущения.- Да мы будем только рады, если вы избавите нас от нее и всю заботу о ней возложите на себя!- тут она открыто улыбнулась, и в глазах ее мелькнуло презрительное выражение.- А если вы не верите мне, то вот,- она, как фокусник, раскрыла передо мной ладонь, с лежащим на ней клочком бумаги,- вот, позвоните по этому телефону, а лучше съездите сами в диспансер, где Полина состоит на учете,- побеседуйте с ее лечащим врачом. Здесь все написано... Только зря вы не верите мне. И мы отнюдь не против вашего брака. Женитесь, ради бога, прописывайтесь в Москве.- Она усмехнулась и бросила на меня проникающий взгляд, от которого кровь хлынула к моим щекам. - Но отговорите ее рожать. До свидания...

            Она отвесила мне деланный поклон своей рыжей головой, еще раз презрительно сморщила губы и, развернув­шись на одной ноге, вышла из кухни, в которую тотчас вбежала Лина. Я едва успел спрятать записку с адресом и телефоном в своем кулаке - Лина остановилась передо мной, близко-близко, так что грудь ее при каждом вдохе касалась лацканов моей расстегнутой шубы, и посмотрела на меня таким беспомощным и доверчивым взглядом, широко открытые выразительные глаза ее были переполнены таким страданием и страхом, что я едва ли не со стоном обнял ее, прижал к себе, обхватил ее маленькую головку и острые плечи руками и долго не мог ни сказать что-ни­будь, ни переменить своей скорбной позы... До сих пор, когда я внезапно почему-то вспоминаю Лину,- мне прежде всего видятся ее глаза, какими они были в ту страшную минуту, и даю голову на отсечение, в ту минуту они были как никогда светлые, чистые, а мое отражение в них венчал радужный венец еще живых, еще исполненных веры в счастье надежд...

            Мы расстались с Линой в метро у Курского вокзала, я посадил ее в электропоезд, сам сел в другой и всю оставшуюся дорогу до своего общежития простоял, сначала в электричке метро, потом в троллейбусе, с закрытыми глазами. В своей комнате я, лишь только вошел, упал на кровать и скоро заснул, одетый, чрезвычайно уставший, без каких-либо мыслей в голове, а ночью мне снились чайники, много-много чайников всевозможной формы и расцветки, которые, как слоны, передвигались по темным джунглям моего сна, трубили в хоботы-носики и смотре­ли на меня доверчивыми глазами, как если бы я был их государем и покровителем...

 

            И все же... И все же я не поверил ни лечащему психиатру Лины, ни даже главному врачу диспансера, пре­достерегавших меня об опасных последствиях столь опрометчивого (по их мнению) брака. Почему - трудно сказать, может быть, этому мешали глаза Лины, подобно стеклам очков преломлявшие изображение мира передо мной, может быть, меня сбили с толку слова Лининой матери о том, что, желая лишить Лину наследства и боясь, что со вступлением ее в брак и рождением ребенка комната покойного Томского (он еще оставался в живых), а потом, со смертью бабушки, и вся квартира перейдет в безраздельное пользование нашей семьи, близкие умирающего не погнушались подкупить и врачей, как перед тем подкупали следователей, занимавшихся торговыми махинациями Томского - не знаю. Все последующие после поездки в Балашиху дни я аккуратно приходил по вечерам в комнату у Преображенки, где все это время толпились какие-то люди - мужчины и женщины,- которые горячо обсуждали болезнь Томского, его шестидесятилетнюю жизнь; отдельные периоды и эпизоды этой жизни; женщина с черными губами и несусветным бюстом взывала о написании каких-то жалоб на врачей, на детей Томского от первого брака, даже на самого умирающего... Я ни­чего в этих разговорах не понимал и только не спускал глаз с Лины, тоже принимавшей в этих прениях самое активное участие. Она спорила, кричала, высказывала остроумные идеи, и такою я не видел ее во все дни нашего знакомства. Она говорила без умолку, от чего голос ее становился к концу вечера хриплым, она громко и весело смеялась, вслух мечтала о будущей нашей с ней жизни, о том времени, когда она закончит институт; а то вдруг решала уйти от Вероники Борисовны или срочно обменять квартиру на Ленинград, где поступить в консерваторию в класс Иванова-Крамского. «Но он же давно умер»,- напоминал я ей, она на секунду задумывалась и тут же была готова сменить гитару на скрипку и стать известной скрипачкой... Все это буквально сводило меня с ума, и временами мне казалось, что это я, а не Лина,- душевно больной, но случались и минуты, когда я всерьез задумывался о сообщенном мне в доме Томского и в дис­пансере - тогда меня охватывало сильное беспокойство, какой-то безотчетный страх перед судьбой, соединившей меня с этими людьми, в этих увешенных жуткими карти­нами стенах. Но стоило мне взглянуть на Лину, пе­рехватить ее радостный и чистый взгляд - и я снова испытывал счастье от собственного благородства и моей спо­собности к состраданию, благодеянию и самопожертвованию во имя счастья возлюбленной.

            И только Вероника Борисовна, добрейшая Вероника Борисовна, не разделяла нашего оптимизма и во дни моего посещения библиотеки неустанно вздыхала, покачивала головой и ладила мне одно и то же: «Поля все еще живет с мамой? Заберите ее оттуда, поселитесь с ней в ее квартире в своей готовности к этому, но по каким-то необъяснимым причинам переезд мой из общежития в Замоскворечье то и дело откладывался.

            Между тем и сама Лина начала искать нашего уеди­нения, а однажды даже упрекнула меня в холодности, в равнодушии  к  ней  и  усомнилась  в  моей  верности.

            - У тебя есть любовница в общежитии - я знаю, мне давно говорят об этом.

            - Кто говорит? Ты что, Лина?- удивился я.

            - Знаю, знаю,- настаивала Лина; вдруг глаза ее как-то неприятно, отрешенно заблестели, и она, кокетливо их сощурив, шепнула мне таинственным голосом:- Не думай, что я такая уж дура. Между прочим, в меня сильно влюблен один человек. Правда, ему уже сорок семь лет, но зато он - доктор искусствоведческих наук. Так что если ты не бросишь свою любовницу - я выйду замуж за него...

            И вот, чтобы успокоить Лину, дать ей понять, что у меня никого, кроме нее нет, я пригласил ее к себе в общежитие.

            Помню, был чудесный, тихий и морозный февральский вечер, какие редко выпадают Москве в конце зимы. Све­жий и звонкий, словно на лесной опушке, воздух напол­нен экзотическими запахами хвои и березовой коры, ветви деревьев сказочно белы от длиннобородого инея, звезды, как если бы они виделись со дна глубокого колодца, необычно близки и ярки на фоне абсолютно черного неба, искры из-под троллейбусных «башмаков», подобно праздничному салюту, освещают стены зданий, людей и посеребренные крыши машин... Мы идем с Линой под руку, и она так хороша в своей темной, подаренной ей год назад отцом, шубке и белой вязаной шапочке на юной головке, что редкий прохожий не остановится, чтобы проводить ее восторженным взглядом. Пожалуй, я ни разу в жизни не переживал и близко схожего с тогдашним чувства возвышенной гордости и нежности к человеку - но вот ведь уже почти забыл, и если бы не Самсон Вырин... Неужели же и в тот вечер это были его проделки?..

            Да, Лина была прекрасна, и я мысленно благодарил Бога за то, что он послал мне ее; все переживания и сомнения последних дней рассеялись, забылись, и увлеченный мечтаниями Лины, я сам принялся мечтать о нашем будущем. «С такой женой,- думал я, пренебрегая своим минувшем опытом,- нельзя жить в ссорах и не­согласии, одна ее улыбка, один вид ее... А от матери я срочно ее изолирую. И буду перевоспитывать...»

            В общежитии, когда мы пришли туда и уже пили чай с купленным по дороге тортом, нас измучили мои друзья и знакомые, приходя ежеминутно в мою комнату под всевозможными предлогами и тараща на Лину завистливые глаза. Наконец, сама Лина не вытерпела, закрыла дверь ключом и забралась в кровать, поджав ноги и с выжидательной улыбкой глядя на меня...

            - А ты хорошо устроился,- говорила она мне потом, спокойным и веселым взглядом осматривая мою комнату.

            - Я уже пятый год здесь доживаю,- отвечал я, за­куривая.

            - Ой, не кури, пожалуйста!- Лина вырвала у меня изо рта сигарету.- Ты отравишь нашего ребеночка...

            - Как же ты живешь с матерью: она непрестанно курит?- спросил я, недовольно поморщившись.

            - Ой, у тебя и гитара есть!

            Не ответив на мой вопрос, Лина вскочила с кровати и подбежала к висевшей на стене гитаре. Я насторожился в предчувствии повторения прежней истерики... но пред­чувствие мое не оправдалось. Лина не спеша присела на край кровати, не спеша подстроила инструмент и заиграла какую-то неторопливую пьесу. О той виртуозности, которая в первый раз наряду со страхом так поразила меня, теперь не осталось и помину, Лина играла без вдохновения, часто сбивалась и повторяла неудавшиеся такты, и хорошим в этой игре было только ее смуглое, обнаженное тело и сосредоточенное, как у увлеченного игрушкой ребенка, выражение лица.

            Не знаю, что меня смутило: плохая ли игра Лины, тогда как я ожидал высокого мастерства, хотя бы и с истерикой, или многократно повторенные в течение всей ночи слова ее о «ребеночке», или вообще ее высказанные вслух с откровенностью мысли, чрезвычайно наивные, подчас пошлые и совершенно неинтересные мне, так что я даже злился, слушая Лину,- когда она под утро уснула, я потихоньку закурил, сел возле своего письменного стола и, глядя на спящее лицо Лины, освещенное тусклым светом ночника, предался размышлениям. Вероятно, Самсон Вырин, обманутый картиной нашей тихой любовной идиллии, ослабил в этот рассветный час свою бдительность и сам, утомленный, заснул, в своем бредовом сумеречном мире - вдруг все происходящее вокруг и внутри меня впервые за два месяца осветилось иным - истинным - светом. «Господи!- чуть не выкрикнул я в тоске.- Что же это такое?! Зачем мне все это?! Зачем я сам себя хочу лишить любимых мною свободы, одиночества, тишины? Да будь эта девочка хоть английской королевой... Но она далеко не королева, она - душевно больная, ши­зофреничка!» Холодный пот выступил у меня на лбу, сердце забилось гулко и часто, в отчаянии я склонил голову и обхватил ее дрожащими руками, надолго оцепенев в этой скрюченной, трагической позе. А перед моими закрытыми глазами заколебались, задвигались мрачные видения бу­дущего, подобно пушкинским мертвецам из «Гробовщика», заплясали по моей комнате искаженные идиотским хохотом образы всех встреченных мною в эти два месяца людей - близких Лине. И только появление в числе их Вероники Борисовны несколько успокоило меня, и я, примостившись возле спящей на самом краешке кровати, заснул, подавленный, разбитый, но уже осиянный робким светом новой надежды...

 

            Через неделю, в которую я, сказавшись Лине уехавшим к матери, решал, как мне быть, как сообщить бедной девочке о своем отступлении, я позвонил в библиотеку. Трубку, как я и ожидал, подняла Вероника Борисовна, и тут же я понял, что она все обо мне знает.

 

            - Да, да,- тихо сказала она, едва я успел спросить ее про Лину,- я это предчувствовала, это должно было случиться - вы же умный человек... Жалко, что вы не увидели всего вовремя. Что же теперь будет?.. Что будет?.. Полечка всю неделю после поездки к вам рассказывала мне, какой вы добрый, как ухаживали за ней, как она любит вас. Она уж думает, где и какое шить платье к свадьбе... Боже мой, как она теперь!.. Но вы ни в чем не виноватые. Виновата больше всего я: не сказала вам о болезни Полечки, думала, что вы знаете, что вам рассказал Андрей Васильевич... Но это к лучшему, да, да. Она скоро успокоится, и все останется по-прежнему. Как бы только уговорить ее сделать аборт. И уйти от матери. Эта женщина не дает Поле покою, сама всю жизнь нигде не работает, пьет, считает себя великою художницей и внушает Поле, что отец ее бросил, настраивает против отца, а Андрей Васильевич всегда следил за Полей, помогал ей. Как жалко, что он сейчас беспомощен! И все-таки это к лучшему, не переживайте, лучше страдать ей одной, чем вам обоим - такова уж ее участь. Но вы обязательно скажите ей все сами. Обязательно. И отговорите ее от ребенка. Может быть, Полечка поступит в инсти­тут и все будет хорошо...

            На следующий день я приехал в библиотеку. При моем появлении Вероника Борисовна оделась и куда-то ушла, пожав перед уходом мою руку и печально мне улыбнувшись вытянутыми губами.

            Лина выбежала из-за стеллажей и кинулась мне на шею, легкая, свежая, дышащая великолепными духами, с сияющим детской радостью лицом...

 

            Уже перед самым окончанием мною института, когда я укладывал свои вещи, завязывал в ящики книги и думал о том, как буду жить в нашем доме без мамы, мне вдруг пришла идея позвонить Веронике Борисовне. Все время после последнего, рокового для Лины, свидания я молчал (да и болезнь мамы отвлекала меня) и справиться о Лине откладывал до удобного случая, так что ничего о ней не знал... Вероника Борисовна очень обрадовалась моему звонку, но тотчас голос ее стал бесцветным, и она сообщила мне, что Томский умер в начале весны, мать его, жившая в квартире с Линой, тоже не долго переживала смерть любимого сына, а Лина... (тут добрая женщина запнулась, помолчала, видимо собираясь с силами или подыскивая осторожные слова) Лина уже четыре месяца лежит в больнице, но, говорят, дело идет на поправку и скоро уже ее выпишут. «Вот только не знаю, где она будет жить,- громко вздохнула Вероника Борисовна. - Комната-то за ней осталась, но в квартире живет теперь первый сын Томского с семьей». Я хотел спросить ее о ребенке, носимом зимою Линой, но раздумал - и так все было ясно...

            Вот такие воспоминания пробудил во мне пушкинский рассказ. И теперь, думая о том вечере, когда я перечитывал его и вспоминал Лину, я до сих пор не могу сообразить: был ли в самом деле, у меня в гостях Самсон Вырин или все это - только галлюцинация, рожденная одиночеством, осенней непогодой, обостренным при виде огня в печи воображения?.. После того вечера ничего подобного со мною не случалось, и у меня нет причин подозре­вать себя в безумии. Я продолжаю жить один, про­должаю топить печь, завел в своем доме котенка, который по ночам спит у меня в ногах; так же я каждый вечер люблю посидеть с книгой у раскрытого подтопка и, при­слушиваясь к шуму дождя или колючей изморози, захлестывающих кухонное окно, часто предаюсь воспоминаниям. Вот только воспоминания теперь предпочитаю веселые, ведь были же у меня в жизни и легкие знакомства, после которых совесть моя оставалась спокойной и ни один из литературных героев не может упрекнуть меня в невиновности...

 

1986 г.