Мышеловка в степи

Валерий Клячин
повесть



« - Отчего он не звонит?

Что если  кто-нибудь блуждает в поле?»

Л. Андреев

 

1

 

            Зима в этом году выдалась суровая. Февраль на дворе, но о весне нет и помину. Кружат и кружат над землей лютые морозы, ни ростепели, ни солнышка, ни ясного клочка среди туч. Морозы, и ветер такой, что норовит сбить с ног, укатать по голой бесснежной дороге, обсту­чать бока на черных кочках промерзлого поля, а потом где-нибудь в тихом овраге или под снежным раскатом охватить разом, не дав опомниться, и утихомирить навеки настойчивым и спокойным дыханием зимы.

            Деревня притаилась. Только собаки, поскуливая - от тоски ли, что некого облаять, от самого ли мороза, который и до них добрался,- бродят возле деревянного скособоченного магазина и нюхают, нюхают черными губками носов ветер. Но не пахнет он ни мясом, ни свежеиспеченным хлебом, ни даже человеческим жильем, хотя и дымят без конца трубами избы; дым, едва успевая вырваться на простор, тут же исчезает, будто его и не было.

            Шелестит ветер выбившимся из-под крыши мазанки соломенным снопом, хлопает закрытыми на щеколды дверьми, тужится приподнять и унести в бескрайнюю холмистую степь набитый соломой мешок, брошенный чьей-то заботливой рукой на обледенелую крышку колодца...

 

            Пелагея вздохнула, спешно перекрестила рот, открыла глаза. Старик сидел все так же неподвижно, сложив худые бледные руки на коленях и уставив невидящий взгляд в стену. Казалось, они век сидят так: он на самодельном дощатом диване, похожий если не на саму смерть, то на одного из посланцев ее, и она - Пелагея - на тяжелой низенькой табуретке возле печи. Целый век, словно и не было в ее жизни ни радостей, ни потрясений, ни счастливых встреч, ни бесконечного труда. А было только - пурга за окном, мерное тиканье ходиков в простенке между окон и этот чужой, жалкий старик в дырявой бумазейной рубашке под ватной телогрейкой, в засаленных ватных брюках и валенках. Да еще кот рядом с ним на фуфайке, такой же старый и облезлый.

            - О, Господи!- опять зевнула Пелагея и хотела подняться, но онемевшее тело не послушалось ее.

            - А что, Польк, поди уж за полдень?- спросил очнувшийся от забытья старик глухим, загробным голосом и обеспокоено повел блеклыми зрачками, остановил взгляд на окне. Но там по-прежнему виднелись только сугробы, сонные избы с заснеженными плетнями да скелеты тополей с черными треугольниками пустующих грачиных гнезд.

            Пелагея промолчала. Беспокойство старика до того было ей знакомо, что не вызывало ни малейшего отклика, ни капли обиды в ней. А время, словно остановившись однажды, не возбуждало и капли любопытства.

            - Поди, уж вечер скоро? А, Польк?- повторил старик свой вопрос.

            - Ты бы поел чего-нить,- вместо ответа посоветовала Пелагея и, с трудом разогнув спину, поддерживая обеими руками поясницу, прошаркала к столу.- Поел бы, говорю. Второй, чай, день не жрешь.

            - Не охота мне. Вот Манька принесет, так, может, и аппетит появится.

            Старик вздохнул и потянулся трясущейся рукой к стоявшей на столе баночке с табаком, ухватил серыми пальцами щепоть и долго забивал ноздри душистой пыльцой.

            - Не придет нынче твоя Манька, не надейся,- говорила между тем Пелагея, опустившись на стул возле окна и протирая слезящиеся глаза кончиком занавески.- Я ей намедни приказала, чтобы не приходила. Хватит уж. Всю жизнь только и на уме, что водка. Ишь барин выискался! Ныне уж постыдился бы людям-то наказы свои давать. Сам еле живой, а туда же: Манька, принеси. Словно ей только и забот, что о тебе, старом пьянице...

            Она говорила спокойно, без злости, и слова ее не походили на вредное бабье ворчание; в конце концов нужно было о чем-то беседовать, чтобы, как она сама однажды подумала, «не забыть язык-от человеческий».

            - Ладно, а ты!- отозвался на ее слова старик и, с удовольствием прищурив повлажневшие глаза, протяжно и громко чихнул, неторопливо поднял к лицу грязное, выпачканное засохшей чернотой полотенце.

            Кот, потревоженный внезапным звуком, выгнул спину и, спрыгнув с дивана, шагнул к порогу, лениво и хрипло мяукая.

            - Фу ты, окаянный!- выругалась Пелагея.- Вечно тебе приспичит безо время!

            Но кот, не слушая ее, продолжал хрипеть и тереться облезлой спиной о косяк двери.

            - От сатана! Пристанет, так хоть умри тут!

            Так же, как несколько минут назад, ухватившись за поясницу, Пелагея двинулась к порогу и, выпустив кота, долго не закрывала дверь, вслушиваясь в грозное завывание ветра и поскрип щеколды в сенях. Седой морозный воздух повалил в избу и даже на миг сокрыл в себе маленькую старушечью фигуру.

            - Закрой, а ты, дверь-то, Полька,- взмолился старик, вычищая из ноздрей скользкую табачную крошку.- Закрой. И так все бока ломит, будто в мельницу про­пущены.

            - Ну и не трог их ломит,- сказала Пелагея, притворяя дверь.- Гляди, помрешь скорее.

            - Ладно уж, что тебе?- старик обиженно опустил голову, но через некоторое время, глядя на вернувшуюся к столу Пелагею пристальным взглядом, проговорил задумчиво:- Ты уж, Полька, дай мне вперед помереть. Я все боюсь: а как ты сперва отойдешь? Куда я денусь? Вон ведь: чуть жива тоже...

            С минуту он помолчал, сосредоточиваясь в своих старческих мыслях. Молчала и Пелагея, опустив взгляд за подоконник и наблюдая, как ветер вытягивает из-под окна лохматую ленту поземки.

            - Тебе что! Тебя хоть сейчас бы забрали,- продолжал старик.- Хоть Алексей бы в город увез, либо Натолька. Худо-бедно, а прожила бы, не дали пропасть. А я кому нужен?..

            Видно, мысль эта давно занимала его. Он был у Пелагеи вторым мужем, как и она - его второй женой. От своей семьи у старика не осталось никого. Жил, правда, где-то в городе сын, но сына этого он не видел уже лет десять и ничего о нем не знал. И хотя Пелагеина родня его уважала, а сыновья ее даже любили и называли отцом, хотя где-то в глубине своего сердца он лелеял веру в этих сыновей, но сам все чаще и чаще взывал к судьбе, чтобы не поставила она его перед гробом Пелагеи.

            Пелагея слушала его, и жалость наполняла ее душу. И вот, чтобы успокоить, отблагодарить как-то старика за такую откровенность, а больше из желания лишний раз добрым словом вспомнить старшего своего - Алексея,- она поспешила утешить мужа:

            - Полно тебе, Матвей! И тебя не оставят. Тот же Ленька завсе сказывал, что обоих бы нас принял. Благо дом-то у него свой. Погоди-ка приедет да глянет на нас с тобой, какие мы хворые,- враз прикажет узлы вязать да за ним ехать. И Наталья не поперечит ему. Тоже-ть хорошая бабенка сталась.

            - Так-так... да, да,- покрякивал в согласии старик.- Только все охота мне вперед. Чай, Алексею-то своих забот хватает. Как-никак начальник, да и сынов растить надо...

            Но Пелагея уже не слушала его. Скоро в избе вновь воцарилось молчание, и долго сидели они так, вслушиваясь в однообразный гул ветра в трубе. Изредка со двора долетало кудахтанье встревоженной чем-то курицы. Где-то далеко-далеко, словно не в этом мире, шептал голос диктора из спрятанного под полотняной занавеской репродуктора.

 

2

 

            Он шел, с трудом переставляя усталые, отяжелевшие ноги по едва приметной в зимнем поле, местами заснеженной тропе и не чувствовал ни холода, ни пронизывающего ветра, забирающегося под ветхое пальтишко, под рубашку, сковывающего ляжки под брюками горячей коркой озноба. Теперь только одна мысль руководила им, двигала его - мысль, что скоро, вот-вот уже, все кончится. Скоро он войдет в пропахшие двором и керосином сени, отворит до последнего гвоздя в дерматине знакомую дверь и со стоном облегчения на губах падет на колени, ткнется лицом в родные, теплые ладони матери. Все представлялось ему именно так, он даже знал, что скажет и что ответит ему мать. «Суди меня, мама,- скажет он.- Я во всем виноват, и я принес тебе свою повинную голову».- «За что же судить тебя, сынок?- ответит мать.- Не судить, а лечить тебя надо. Я исцелю тебя». И после этих слов все в жизни начнется для него по-другому, по-новому. И уже не этой забытой людьми воровской тропой, а широкой дорогой двинется он в новую жизнь...

            Посредине большого пологого холма он остановился, перевел дыхание. Теперь далеко за его спиной чернелось окраинными домиками и высокими тополями парка Маресьево, а впереди в кладбищенском беспорядке рассыпались по склонам двух холмов избушки Больших и Малых Шабров.

            Онемевший от холода ладонью он стряхнул вцепив­шиеся в щеки колючие снежины и с радостью, какая только могла родиться в его измученной, опустошенной душе, отметил, что все происходит как нельзя лучше: в Маресьеве его не узнали, тропинка уберегла от ненуж­ных, неприятных встреч, и вот уже рукой подать до материнской избы. Он всматривался в Шабры и, хотя ветер слепил глаза, видел и саму избу, и поленницу у мазанки, уложенную его руками прошлой осенью, и новую дверь, ожидающую приветливо распахнуться перед ним.

            Деревня встретила его громким собачьим лаем. Около десятка дворняг покатились за ним, трусливо останавли­ваясь и переходя на рычание, когда он поворачивал голову. Но ни одна занавеска не шелохнулась в темных окнах, ни одно лицо не сверкнуло вслед. Это ему понравилось, но в то же время какая-то тихая обида кольнула в груди. Нет, не так привык приезжать он в Шабры. И тут же вспомнилось: да он ли это крадется теперь между увязших в снегу амбаров?!- Нет, не он, а скорее тень его, жалкая, сморщенная тень...

            Когда наконец, истерзанный непогодой и волчьим голодом, он вошел в избу, уже смеркалось. Замер у порога, мгновенно опьяненный, сбитый с толку до боли знакомыми запахами и долго вглядывался израненными ветром, красными глазами в застывшую в полумраке комнаты фигуру, казавшуюся на фоне еще светлого окна маленькой и далекой.

            Заслыша стук его шагов в сенях, Пелагея сначала оторопела, соображая: кто бы это мог быть, уж, и впрямь, не Манька ли несет старику бутылку? Собралась подняться, встретить ее крепким словцом. Но вдруг словно холодом одело ее, съежилось, заныло в недобром предчувствие сердце. Алексей еще не вошел в избу, а она уже знала, что это он. И теперь сидела, вглядываясь в его расплывающийся в сумерках силуэт, и множество догадок, сомнений, надежд, словно подхваченных метелью, проно­силось в ее голове.

            А он все стоял, прислонившись плечом к дверному косяку и не знал как вести себя: шагнуть ли к матери, опуститься ли на корточки и притихнуть собачонкой у порога.

            - Кто там?- первым подал голос старик.- Польк, Манька что ли пришла?.. Чай, свет включили бы...

            Алексей непослушной рукой нашарил включатель, и яр­кий электрический свет большой лампочки без абажура открыл старикам нечто почти незнакомое, обросшее и глу­по улыбающееся.

            - Ленька!- только и могла воскликнуть Пелагея. И не понятно было: радость или страх прозвучали в ее голосе.

            - Да, мама, я вот... приехал,- переминаясь у порога, невнятно произнес Алексей и опустил голову.

            - Алексей!- обрадовано прохрипел старик и нашел в себе силы стать на ноги и шагнуть навстречу дорогому нежданному гостю.- А я, чай, думаю: бандит какой!.. Ну даешь, право! Завсегда ты с этими... сюрпризами своими!

            Мужчины обнялись и потом долго смотрели в глаза друг другу, а Пелагея все сидела и все никак не по­лучалось у нее подняться или хоть сказать что-нибудь. От этой слабости слезы вдруг хлынули из ее глаз, и она уже не видела ничего вокруг, даже не чувствовала, как обнимал ее голову Алексей, как целовал ее седые, выбившиеся из-под платка волосы.

            - Мама... Ну что ты, мама...- говорил он, натянуто улыбаясь, и все пытался приподнять ее и прижать к своей больной, хрипящей груди.

            - Ладно, а ты, плакать-то!- прикрикнул на нее ста­рик и сообщил, обращаясь к Алексею:- А мы только вот тебя вспоминали. Она говорит: «Должен Ленька при­ехать, чую, и все тут». Право!- засмеялся он, усаживаясь за стол, и тут же закашлялся.- А ты, значит, вот он! И с сюрпризом!

            - На сей раз сюрприз мой...- начал и недоговорил Алексей. Подошел к дивану и вдруг опустился на него, скрежетнул зубами и схватил голову жилистыми, красными руками.

            - Ты разденься, Лень. Разденься, а ты,- забеспокоилась Пелагея, и скоро уже, повесив за печь его жалкое пальто, суетилась в кутье, гремя мисками и стаканами.

            - Вот, едрена-матрена!- шутил старик, словно не замечая страдальческого вида Алексея.- Я день целый Маньку Сдыренкову жду, думаю: помру без вина-то, а эта вишь: молчит. А у самой припрятано! Да кабы я двигал­ся чуть, так давно бы нашел. Пра!

            - Ладно, а ты, балаболить-то, - через силу выговаривая слова и стараясь хозяйскими хлопотами вернуть себе спокойное настроение, отозвалась Пелагея.- Уж и обрадовался! Уж и не болит ниче!

            - А не время сейчас болезни-то поминать, вот и не болит.

            Алексей сидел все в той же позе, только пальцы его судорожно сжимались, впиваясь в голову, и временами передергивало плечи. Он как будто не слышал разговора стариков, и лишь однажды подумал, что и тут судьба несправедлива к нему: «Бить меня надо! Бейте!»- захотелось крикнуть ему, и он сильнее сжал зубы, чтобы сдер­жать подступающие к горлу рыдания.

 

3

 

            Туго пришлось бы старикам без поддержки, без помощи соседей. Пелагея даже не решалась и представить, как бы они жили. Особенно теперь, когда каждый уже не надеялся пережить эту долгую, бесконечную зиму.

            Давно уже Пелагея предчувствовала приход болезни, ждала ее, но первым, как это ни странно, сломался старик. Странно, потому что он никогда не знал хвори, усталости, хандры и всегда был крепок и свеж даже с похмелья. Крепок, хотя и вынес на своих плечах столько нужды и горя, что сам не верил своему прошлому.

            Случилось это осенью. Утром, на следующий день пос­ле проводов Алексея он, допивая остатки водки, ска­зал с грустной усмешкой:

            - Ну вот, Польк, все Алексей приделал, все прибрал. Теперь и на двор выходить не пошто.

            - Да! Может, и класть подле кровати станешь?!- съязвила Пелагея, и впервые за сутки разлуки с сыном лицо ее оживилось.

            - Может, и стану,- задумчиво ответил старик, а пос­ле обеда не смог залезть на печь, где спал даже в душные летние ночи. Пришлось Пелагее стелить ему в другой комнате, на кровати под образами, на которой еще вчера, счастливо улыбаясь, лежал Алексей.

            Вечером пришла соседка Ульяна Сдыренкова - мать продавщицы Маньки, маленькая, черная старушка,- и, взглянув на лежащего с закрытыми глазами старика, ахнула:

            - Осподи  помилуй!  Матвей Семеныч!   Помирает никак!..

            - Как же, помрет он!- отозвалась из кутьи, где она мыла посуду, Пелагея.- Его, черта, убивай - не убьешь! Весь водкой пропитался!

            - Вставай! Допей поди! Тут вот еще маленько осталось!- крикнула она и подмигнула Ульяне.

            Старик не откликнулся.

            - Батюшки!   И   взаправду   помирает! - притворно всплеснула руками Пелагея и заглянула в комнату. Весь вид старика: сразу вдруг осунувшееся, посеревшее лицо, бледные руки, лежащие вдоль туловища, ничтожность, затерянность в складках одеяла его тела - все это страшной догадкой ошарашило Пелагею. Она, как была с мис­кой и полотенцем в руках, так и опустилась в бессилии на диван, глядя на подругу остекленевшим взглядом.

            На другой день приехал на мотоцикле из Маресьева Сергей Александрович Тахиров - участковый врач, бывший давним хорошим другом стариков - и к удивлению своему нашел больного сидящим за столом в бодром настроении.

            - Ну, Матвей Семеныч!.. А я уже точно подумал, что ты к предкам решил прогуляться!- воскликнул он, потирая руки. - А ты вон - жив-здоров, и еще, небось, о стаканчике помышляешь!

            Сняв свой старый прорезиненный плащ и повесив его на гвоздь у двери, Сергей Александрович обернулся, и улыбка застыла на его широком татарском лице. Волчьим чутьем старого врача он угадал происшедшую в старике перемену и, встретившись взглядом с Пелагеей, едва заметно покачал головой. Это покачивание и объяснило ей диагноз болезни. Друзья долго сидели в тот день, разговаривали, пили чай, Сергей Александрович шутил и говорил, что старик, прожив восемьдесят один год, отмахнет и еще столько, но Пелагея уже знала: очень плох, и дай-то Бог «отмахнуть» ему наступающую зиму.

            Прежде ей не приходилось задумываться о возможной скорой смерти мужа. И если порой, рассерженная, она вслух желала ему ее, то это пожелание шло не от сердца, и она даже не спохватывалась и не стыдилась своих слов. Теперь же, поднимаясь чуть свет, растапливая за старика печь и подтопок в другой комнате, одевая мужа и перетаскивая через порог в переднюю, к дивану, она чувствовала себя одинокой и беспомощной. Боялась встре­титься с ним взглядом и становилась все более ворчливой и враждебной по отношению к нему. Как будто он нарочно захотел испытать ее.

            Когда же на саму Пелагею обрушилась долгожданная болезнь, она встретила ее без страха, а, напротив, даже с каким-то облегчением, с радостью, так, встречают в дни жуткого одиночества старого, желанного друга.

            Теперь старики почти не разговаривали, если не счи­тать нескольких произносимых в течении целого дня фраз, касающихся погоды или возмутительного поведения кота. И целыми днями они сидели молча, всяк на своем излюбленном месте и думая всяк свою безотрадную думу. Постепенно они привыкли и к недомоганиям, и к мыслям о скорой смерти. Ничего странного не виделось им в этой привычке; странным казалось лишь то, что смерть все не приходит, тогда как время неотвратимо движется вперед, приближая весну, а за ней и необходимые хо­зяйственные заботы.

            «И что это Ленька не шлет письма?- часто спрашивала себя Пелагея.- Уж не случилось ли чего, Господи?!» Недоброе предчувствие, раз возникнув в ее душе, все более и более не давало ей покоя, и все чаще и чаще поднимала она взгляд к застывшим в красном углу передней, обрамленным резедой и восковыми цветочками, бумажными ликами святых. А старик, всегда прежде насмехавшийся над ней, когда она по вечерам становилась перед образами на колени и старательно нашептывала долгие свои молитвы, теперь и сам закатывал вверх затуманенные зрачки и молчал. Только однажды он осмелился высказать что-то вроде сожаления:

            - И что ты видишь там, Польк? В этих рожах? Сколь живу - не пойму я все: что там?

            - А ты бы надел крестик-от, так, может, и понял, - отозвалась Пелагея.

            - Придет время - надену,- загадочно-тихо  ответил старик и так же загадочно улыбнулся.

            Между тем зима все увереннее и наглее наступала на Шабры. В Николу (19 декабря) намело снегу под самые окна, а после старого Нового года задули вдруг неистовые, жестокие ветры, разметая сугробы, обнажая поля и засыпая овраги. Шабры притихли съежились, будто ожидающий наказания или прощения за многолетние грехи бродяга. Даже молодежь теперь редко показывалась на улице, предпочитая клубному веселью вялое одиночество у жарко натопленных печей перед бледными экранами телевизоров. И трудно было поверить, что рядом - всего лишь в каких-то двухстах километрах от Шабров - шумел напряженной суетливой жизнью огромный город, а в небе, за серой хмурью туч, пролетали самолеты; деревня спала под их крыльями, невидимая и, казалось, вовсе не собиралась пробуждаться. Только сердобольные старухи - подруги Пелагеи - не забывали каждое утро и вечер, запахнувшись в тулупы, пробираться к дому немощных стариков. Пособляли им растопить печь, накормить кур, приготовить обед, который всегда оставался нетронутым, и болтали потом до поздна со все сникающей, чахнущей Пелагеей.

 

4

 

            Неожиданный приезд Алексея смешал привычный распорядок жизни не одних только стариков, но и всей деревни.

            Он ошибся, думая, что никто в Шабрах не заметил его.

            - Слышь, Манька, чего калякают?- говорила в магазине, спустя полчаса после появления Алексея на деревенской улице, сорокалетняя Наталья Жаворонкова продавщице,- Ленька Курицын приехал. Мне Татьяна Митрофанова давеча сказывала, что жена-то выгнала его. Загуляла, бат, и выгнала.

            - Ну?!-не поверила Манька и, вытаращив свои и без того большущие глаза, замерла у прилавка с охап­кой ржаных буханок.- Брешешь?!

            - Вот те крест, не вру,- побожилась Наталья.- Выгнала! Такого мужика, и на тебе! Даже одежонки не дала, как был в семисезонном пальте, так и ушел.

            - А че это в демисезонном-то?- опять усомнилась Манька.- В позапрошлую зиму он был в этаком... с воротником-то, помнишь? Как министр приезжал... Али на другова своего это пальто перевесила?

            - И... вот не знаю,- пожала плечами Наталья.- Что тут, как - не знаю. Только вот что выгнала - истинная правда.

            - А откуда Татьяна-то узнала?- все еще не верила Манька и, раскладывая перед подругой буханки, раздумчиво качала головой.

            - А с почты! Тете Поле, сказывает, телеграмма была, так там прямо и отпечатано, что, мол, мама, еду к тебе, Наталья меня прогнала и с другим связалась...

            - А дети? У него же Коленька-то с Сережей?

            - И про то ничего неизвестно. Ну-да узнаем! Сам, чай, тебе расскажет!- Наталья многозначительно подмигнула подруге, и завистливая улыбочка чуть тронула уголки ее толстых губ.

            - Ладно, а ты!- отшутилась Манька, но лицо ее уже пылало тем трепетным, робким пламенем, какое знаменует у подобных ей матерей-одиночек возрождение надежды на возможное счастье, о котором и подумать-то - грех великий, но не думать, значит не жить.

            Наталья еще что-то говорила, облокотясь на прилавок, подмигивала Маньке, но та ее не слышала. Только все кивала головой, повязанной серой пуховой шалью, и не находя себе места, бегала вдоль витрины, то хватаясь за какой-нибудь чайник или ведро, то принимаясь сметать с прилавка невидимые крошки.

            Маньке Сдыренковой было тридцать пять лет. Прожив всю жизнь в деревне, в нелегком труде и возне со скотиной, она рано отцвела. И хотя где-то в душе бунтовала временами молодость, хотя она еще не умела сдерживать налетающего подчас приступа девичьей веселости, и имя Манька, каким величал ее и стар и мал в деревне, прямо напоминало о недавней юности, она была уже бабой. Более того, в глазах соседей она выглядела не просто бабой, но несчастливой, невезучей, а от этого и непутевой. Так уж считалось здесь, что если молодая женщина не сумела к тридцати годам обзавестись семьей, если к тому же умудрилась принести в подоле, хотя бы отец ребенка и был известен, - стало быть, она непременно несчастливая и непременно непутевая, потому что путевые все живут с мужьями и растят детей законных.

            Так и Манька. А ведь была когда-то первой красавицей не только в Шабрах, но во всей округе. Из Маресьева ездили ребята добиваться ее любви. Даже в городе, когда она, лет пятнадцать назад, приезжала на свадьбу к своей бывшей подруге, какой-то студент все два дня не отходил от нее и все клялся, что лучше девушки не встречал. А теперь вот - морщины, неживая кожа на лице, грубые и большие руки. А голос? Что за голос у нее стал - грубее, чем у последнего маресьевского пьяницы. А как раньше пела! Алексей сказал как-то, что и приезжает толь­ко за тем, чтобы послушать ее...

            Но не о том думала сейчас Манька. Вспомнился ей тот далекий-далекий июньский день, когда она впервые уви­дела его. Алексей приехал к Пелагее, которая всего за два года перед этим сошлась с Матвеем Семенычем Ревягиным - председателем шабровского колхоза - и перебралась в его избу из Маресьева. Приехал сразу после окончания службы и сидел в то утро на завалинке с Гриш­кой Жаворонковым, теперешним Натальиным мужем, в но­вой гимнастерке, в галифе, щегольски заправленных в яло­вые сапоги, при часах, которые сверкали на его руке ярче самого солнышка. Этот луч от часов и заинтересовал тогда девочку, пробегавшую по тропинке мимо ревягинского дома. Он полоснул по ее глазам, и она вдруг остановилась и с испуганной улыбкой посмотрела на Алексея.

            Он подозвал ее пальцем, а когда подошла, спросил:

            - Тебя как зовут, красавица?!

            - Манька,- не смутившись ответила она.

            - А лет тебе сколько?

            - Соплячка еще! У мамки титьку сосет! - засмеялся Гришка.

            - Так сколько же?- настаивал Алексей, серьезно глядя на нее.

            - Шестнадцать!- подбоченясь и выставив вперед босую ногу, выпалила Манька.

            - Эх, не везет! Была бы чуть постарше - сейчас бы женился!

            Он с искренним сожалением вздохнул, но тут же, впрочем, и рассмеялся.

            И потом, через много лет, всегда вот так: сначала вздохнет, задумается, а потом вдруг громко засмеется. И Маньке от его смеха становилось так весело, что даже после его отъезда на много месяцев хватало ей этого веселья. Один раз только в ответ на его смех она заплакала: когда он приехал со своей Настей, уже беременной Колень­кой...

            Сейчас известие об Алексее не на шутку встревожило Маньку. Она верила и не верила Наталье. Пугалась чего-то, а то вдруг небывалая радость сдавливала горло, и она с трудом сдерживала в себе охмеляющее желание бросить все: и магазин, и Наталью в нем, и эти чайники и ведра,- и побежать, побежать к Пелагее, встать там на пороге и глядеть на него, просто глядеть.

            «И что это она брешет?- вспомнила Манька.- Почему в демисезонном пальто? В такую-то стужу!» Но она сразу же и забыла об этой, столь незначительной сейчас для нее, по сравнению с другими, новости...

            Несколько иной разговор об Алексее происходил в это время на другом конце Шабров, в одной из приютившихся на краю заснеженного оврага изб. Здесь ужинали, и вернувшаяся днем из города хозяйка рассказывала мужу:

            - Слышь, Федор?.. Нешто показалось мне, аль и впрямь?.. Пришла я вчера, в Горьком-то, за билетом на станцию. Стою этак у окошечка, где дают, глядь: баба пьяная зашла. И вот бубнит чаво-то, вот бубнит. Сама пьяная ли нет ли, как только на ногах и держится! Потом мужик за ней - тоже, думаю, кот какой. И зачали они ругаться! А он все к ей, все к ей норовит, а она блажит на всю станцию и вот его толкает! Слышь, Федя?

            - Ну и чаво?- равнодушно отозвался Федор.

            - Да чаво, чаво! Я сначала-то так - посмеялась было, а потом пригляделась: мужик-от этот - ну копия Ленька Курицын!

            - Да ты что!- вздрогнул Федор.- Одурела там, что ли?

            - Правда, Федь. Вылитые Ленька: и рожа, как его, и весь из себя такой же.

            - Не болтай, а ты, не дело-то!- сурово возразил Федор.- Али думаешь, твоя родня там все пьяницы, так и все такие?

            - Федь, ну че ты?- обиделась хозяйка.- Я же го­ворю: можа, показалось. Только уж больно похож. Я и утрась его видела. У автобуса нашего все вертелся, с газе­той. Я еще подумала тогда: вот Ленька-то тоже завсе книжки читал...

            - Дура! - вскочил из-за стола вконец рассерженный Федор.- Мерещится тебе вечно незнамо чаво! С какого это хрена Ленька стал бы у автобуса твоего крутиться в этакую рань? Еще и в Горьком! Или думаешь: приехал туда, чтоб на тебя посмотреть да проводить?! Ты видела, чай, как он по осени приезжал? А то не знаешь, как он и живет? Это Натолька у тети Поли, тот - да, может чаво хотишь выкинуть, тога баба-то его, сама знаешь, как измотала. А Ленька... Он и вина-то не пьет, сколь надо. Да че вина - матом не знает как сказать. Да что с тобой говорить: только бы потрепаться!

            Федор махнул рукой и опять уселся за столом, достал папироску из привезенного женой припаса, посмотрел в уже темное окно. За ним все не унималась вьюга, все взъерошивала снежные наметы у завалинки и несла их в овраг, на дне которого, невидимая, придавленная тяжестью снегов речушка вымывала из-под себя тонкие пластинки камушков.

            В сенях послышался тяжелый топот, отворилась дверь в избу, и вслед за морозным вихрем в переднюю ввалилась соседка Татьяна Митрофанова - мужеподобная, огромная бабища, которая, несмотря на свою неповоротливость, прежде всех в Шабрах узнавала любые, будь то шабровские, маресьевские или городские новости.

            - Нюра,- с порога обратилась она к хозяйке,- ты  давече не с Ленькой Курицыным ехала в автобусе-то?

            - Нет,- Нюра испуганно оглянулась на Федора, зверем взглянувшего на гостью.

            - Значит, он, точно, на попутках! - облегченно, как  если бы для нее решился самый важный вопрос в жизни, выдохнула Татьяна и грузно опустилась на скамью возле двери.

            - Вот опять радость Пелагее! Видно, прослышал про ее болесть,- продолжала   она,   расстегивая   тулуп.

            Федор швырнул недокуренную папиросу под печь и, не глядя на баб, ушел в комнату.

 

5

 

               К утру метель стихла. Когда он проснулся, новый день уже вовсю хозяйничал в избе. Спросонья Алексею показалось, что лежит он не на просторной лежанке, а в рай­ском шалаше, воздвигнутом чьей-то могущественной рукой на самом солнце. Уютно и жарко было внутри его. Какой-то неземной, таинственный свет, просачиваясь сквозь голубую ситцевую занавеску, приятно щекотал небритое лицо, скользил по слипшимся от пота волосам, озорно заглядывал в опухшие влажные глаза. Алексей улыбнулся столь необычному пробуждению и, опасаясь разочаро­ваться в его реальности, поспешил смежить тяжелые веки.

            - Ну вот... Теперь осталось водицы принесть и картошечку поставить,- донеслось до него, но он, как ни старался, не сумел угадать, кому бы мог принадлежать этот голос.

            - Водички-то да, надо бы,- со вздохом ответил ему другой.

            - Сиди, принесу. Сиди, а ты...

            «Мама»,- догадался Алексей и снова открыл глаза. Теперь уже с испугом огляделся, пытаясь осмыслить свое пробуждение. Затем нашел в себе смелости пошеве­литься, повернулся на живот. Тело в ответ на это движение заныло, ломотой свело пальцы на босых ногах. Но было по-прежнему уютно и тепло, и не хотелось подниматься, вылезать из этого шалаша, не хотелось напоминать о себе.

            В избе зазвенели ведрами, и вслед за этим громко хлопнула дверь. Алексей протянул руку, осторожно подогнул краешек занавески. Образовавшаяся щель открыла ему угол передней, где сидел на диване у стола и будто дремал Матвей Семеныч. Матери не было видно, но он чувствовал, что и она сидит так же неподвижно и то ли дремлет, то ли думает свою беспокойную думу. Пожалуй, думает, потому что вздохи ее часты и громко разносятся по комнате, заглушая тикание ходиков.

            Сбоку от старика светились ярким утренним светом два окна. Спокойно лежал за ними так грозно бушевавший вчера и ночью снег. И хотя небо было все еще серо и низко, казалось, что на улице полыхает солнце. Казалось, что вот-вот оно разорвет, раскидает по горизонту тучи и облака, и солнечные зайцы заскачут по окнам застывших на противоположной стороне улицы изб, по обледенелому срубу колодца, из которого доставала воду соседка тетка Ульяна.

            Пелагея снова слышно вздохнула и прошептала что-то невнятное. Алексей отпустил занавеску и ткнулся вспыхнувшими вдруг нездоровым жаром щеками в подушку. И так же вдруг дошло до него: где он, что произошло с ним вчера, позавчера, что происходило каждый день в эту долгую зиму и зачем, главное зачем он здесь.

            Вчерашний разговор за столом, когда Алексей успокоился и даже несколько развеселился после первого стакана водки, выуженной откуда-то матерью к великой радости Матвея Семеныча,- этот разговор он не хотел сейчас вспоминать. Да, пожалуй, и не смог бы вспомнить. Одно только застряло в голове: после того, как Пелагея, пересилив в себе робость, с нескрываемой надеждой во взгляде посмотрев на него, спросила: «Леньк, случилось, что ли, чаво?», он прошептал - именно прошептал, чуть слышно, однако так, что старики его хорошо расслышали: «Завтра поговорим, мама». А потом, после нескольких минут неловкого молчания добавил: «Я к тебе ехал, мама...» И недоговорил, потянулся к стоявшей на по­доконнике недопитой бутылке.

            «К тебе ехал, мама»,- мысленно повторял он сейчас, ерзая вспотевшим лбом по подушке, и уже на него ползли воспоминания, тягучие и гадкие, страшные от пережитого стыда, людской ненависти и собственных, невольных, но против воли совершенных все же поступков.

            ...Ночь. Поезд, не уставая, настукивает, покачивается и лезет, лезет в зимнюю темень, чуть рассвеченную огнями семафоров и случайных полустанков.

            Он сидит у окна и видит в двух шагах перед собой лес, сугробы, по которым скользят тусклые квадратики света вагонных окон. И кажется ему, что он сейчас не в вагоне, а в одной из тех, временами проплывающих перед глазами одиноких избушек стрелочников; кажется, вот-вот к окну его подойдет сохатый и упрется огромными рогами в стекло.

            Дорога. Зима. Ночь. Яркий свет над шлагбаумом освещает кусок шоссе с разбитой машинами колеей.

            Заоконный пейзаж проваливается, и уже далеко внизу - макушки елей и тонких ракит, редкие кусты и огромные поля снега. Вдали - невидимый горизонт.

            Вдруг на этом горизонте, между этих кустов и елей зажигаются огоньки какой-то станции. Свет от них уходит ввысь колючими столбиками.

            Дорога. Высокие сосны. Нужно задирать голову, что­бы увидеть их черные на фоне темно-голубого неба верхушки. И там, в небе - вместо луны отражение вагонного плафона.

            Народ давно угомонился, спит, нахрапывая и поеживаясь. А он все смотрит в окно и все рвется, рвется вперед поезда, точно и в самом деле силится обогнать его и скорее, скорее убежать дальше. Скорее от дома, от семьи, от настоящего.

В соседнем купе у такого же одинокого столика - неподвижный силуэт. Перед ним початая бутылка, стакан.

            - Слушай, друг, налей, а?.. Во как душа болит! Не могу!

            - Алкаш?- понимающе кивает силуэт.

            - Да... нет...

            - А куда едешь?

            - К матери.

            -А-а...

            Долгое, очень долгое молчание.

            За окном начинается районный городишко. Стена бе­рез. Свалка кабельных катушек. Длинный каменный барак. Тянется, тянется мрачное здание какого-то хозяйственно-важного завода. Черные трубы. За ними - ровные ряды еловых посадок, кварталы железнодорожных домиков с заснеженными крышами, среди которых светится только одно окно.

            - А зачем к матери?.. Все мы ездим к матерям, когда нам гадко, когда грязь в душе и рыло в пуху. А разве они для того?.. Отвечай, алкаш: разве для того? Разве мало с них, что они нас, мерзавцев, рожали да ростили?.. Зачем?

            - Надо.

            - Не езди, алкаш. Не езди к матери. Вернись, прошу тебя...

 

            ...- Эй ты! Иди-ка сюда!.. Иди сюда, я кому сказал?!

            - Товарищ сержант...

            - Ты мне глазки-то не строй! Вижу, что ты за гусь к нам приехал. Пойдем - потолкуем.

            - Товарищ сержант, я к матери еду. В Маресьево.

            - А! У тебя еще и мать есть?! Ты мне еще и лапшу на уши вешать будешь?! Много вас таких тут по вокзалу шляется, и все к матерям едут! Прямо-таки повальное возвращение к колыбелям! Только ты это другому кому-нибудь пой! Птицу видать по полету, а добра молодца... по соплям! Пошли, блудный сын!

            В дежурке полумрак. За тюлевой занавеской ветер метет по перрону мусор. Люди прячут носы в воротниках, втягивают головы, как улитки.

            - Так говоришь: к матери? Документы есть?

            Молодой лейтенант внимательно читает записи в паспорте. Сержант греет руки у батареи.

            - Я говорю, лейтенант: они все к матерям едут. Надоело слушать.

            - Да...- произносит лейтенант и задумывается, развалившись в кресле и похлопывая ладонью по паспорту Алексея.

            - А назад не хочешь отправиться?- спрашивает минут через пять.- У нас переночуешь - и назад, а?..

            - Да что вы!.. Чего я вам плохого сделал?! Приехал с билетом, как человек...

            Сержант срывается со стула, хватает за воротник пальто. Глаза краснеют от бешенства. Занесенный над головой кулак кажется огромным на фоне окна.

            - Стой, Воробьев!- окликает его лейтенант.- Оставь эти штучки, пожалуйста!.. Ладно, Алексей Степанович Курицын, идите. Но чтобы больше и духу здесь не было. Нам своих ханыг хватает... Пошел вон, говорю!

            Паспорт летит через стол, падает, шелестя листочками, к ногам Алексея. Он быстро нагибается, скребет непослушными руками пол. Наконец паспорт в руке. Бежать, скорее бежать!

            - Спасибо, товарищ лейтенант. Большое спасибо...

            - Пошел вон! Воробьев! Проводи его!

 

            ...Смеркается. Голод собачий. В кармане - единственный пятак. Холодно.

            Люди... Как много людей. Автостанция. Деревенские.

            В буфете пахнет холодной курятиной и пивом. Какое пиво!.. Жуют, чавкают, бросают...

            - Друг, плесни полстаканчика, а? Плесни, друг...

            - Я плесну! Я тее счас так плесну!

            - Да ладно, дядя Саш, налей. Вишь, замерз мужик.

            - Замерз! А ты спроси его: что он тут делает?

            - Извините, пожалуйста... дядя Саша, извините. Я еду... Правда еду. В Маресьево. К матери.

            - А покажи билет? Билет у тебя есть?

            - Да не мучай ты его...

            - А ты молчи! Молод, чай, указывать-то!

            - Нет билета. И денег нет.

            - Эва! И как же это ты едешь, мил человек? Дурить меня удумал?

            - Правда еду.

            - Побожись! Нет, а ты вот побожись! Перекрестись! Кажется, кожа на лице потяжелела, тянется вниз со щек, с подбородка.

            Он крестится с закрытыми глазами. В ушах смех, шутки, злое шипение.

            Глоток водки обжигает горло.

            - На вот - жри! Свое, чай, сало-то!

            - Спасибо. Большое спасибо. И правда, есть хочется. Два дня не ел.

            - Эх ты, бедолага! Те сколь на билет-то? Трояк?.. Пропьешь ведь?.. Ну...- на! Я нынче добрый!

            - Дядь Саш, а ведь и впрямь, пропьет.

            - Пропьет, так все одно меня вспомянет.

 

            ...И это я? Я - это?

            - Ленька! Что с тобой, Ленька?!

            - Это я, мама! Да, это - я!

            - Ленечка! Сынок!

            - Я еду, мама, еду...

            Бесконечная дорога. Шофер что-то свистит себе под нос. Перед глазами пустота, степь, снег...

            - Ну вот тебе и Сергач! Эй, товарищ! Проснись! Сергач, говорю! Дальше сам - тут немного. До Уразовки-то точно доедешь! Ага!.. Ладно, ничего. Счастливо!

            Ветер. Снег. Дорога.

 

6

 

            «Это я, мама...»- все твердит он и чувствует, как вновь и еще сильнее, чем вчера, чем во все последнее время со дня решения уехать к матери, охватывает его чувство непреодолимого страха. Это был тот страх, который, за­туманивая рассудок, противно всякой логике ввергает человека в безумное одурение, и он, вместо того, чтобы спасаться, бежать от опасности, идет навстречу ей, вгры­зается в нее, не думая о последствиях, ни даже о смерти. Больше всего в случившемся с ним несчастии, в падении своем боялся Алексей матери, ее полного беспредельного горя, молящего и осуждающего взгляда, ее скорби, ее... молчания. Но именно эта боязнь повела его не к доброму, любящему сердцу Насти, не к очищающему свету детских глаз его пацанов, а сюда - к матери, к человеку, ранить которого означало для него погибнуть самому. Но он уже не был судьей своих поступков. Однажды только нечто вроде прозрения нашло на него, но и то лишь на миг, и то с опозданием.

            Случилось это месяц назад, в один из неожиданно солнечных и не по-январски теплых дней. С утра город, проснувшись, увидел вдруг чистое, голубое небо над со­бой. Услышал веселое щебетание воробьев, рассевшихся на повлажневших от тепла тонких ветках тополей. Почувствовал запах пота, исходящий от зашевелившейся под тяжестью льда и сугробов земли. Увидел, услышал, почувствовал и, решив, что пришла весна, вытолкал из усталых квартир на окутанные оранжевой вуалью рассвета улицы весело-шумные толпы горожан. Ожили, зазвенели детскими голосами парки и скверы. На перекосившихся, вросших в сугробы лавочках, тщательно сметя с них снежную крошку, расселись вечные бабушки. Свежий и счастли­вый молодой папаша важно прошагал по аллее, толкая перед собой коляску и недовольно поглядывая на пристроившихся с солнечной стороны заколоченного на зиму киоска серых, с опухшими лицами и мрачными взглядами мужиков. Они же, не замечая ни детей, ни бабушек, ни самого папаши, не спеша и смакуя каждый глоток, тянули из бутылок искрящиеся в светлом пиве лучики и жевали холодные пирожки.

            Он узнал их издалека, и сердце забилось в глупой на­дежде, заглушившей враз все мысли и желания. Да и не было в нем уже иных желаний. К тому же день был воскресный, выходной, и Алексей успел спросонья встретить взгляд Николая - старшего своего сына. Нехорошим был этот взгляд, чужим; оставаться с ним значило извести себя, обозлить и без того неспокойную совесть. В будние дни он рано уходил на завод - дети еще спали, можно было после сна выпить чашку-другую крепкого чая, покурить на кухне, усмирить жадного червячка похмелья до окончания смены. В выходной было не до чая: скорее одеться и уйти из дома, хотя Настя и успела уже напомнить о снеге на крыше, который он обещает скинуть уже третью неделю. Но невыносим взгляд сына, и откуда, в кого такие глаза, волчьи какие-то, блестящие?..

            Он шел, низко опустив голову, и ничто окружающее не веселило его. Он чувствовал себя виноватым перед всем белым светом. Виноватым, одиноким и уже окончательно потерянным для радости. Правда, жила еще где-то в дальних уголках его души мечта об утраченном счастье, но само это счастье казалось ему настолько нелепым, что и думать, вспоминать о нем было стыдно. В самом деле: разве назовет нормальный трезвый человек счастьем свою обычную, будничную жизнь? И разве можно назвать мечтой желание стать нормальным, трезвым человеком?..

            - Лешка?!- раздался вдруг над ним чей-то громкий голос. Он вздрогнул и, не дойдя несколько шагов до приятелей, остановился. Испуганно оглянулся по сторонам.

            - Лешка! Черт кудрявый! Тебя ли я вижу?!

            С соседней дорожки сквера, утопая едва ли не по пояс в сугробах, ломился к нему с распростертыми объятиями кто-то большой и лохматый. И не успев опомниться, сообразить что-либо, Алексей хрипло застонал в могучих руках.

            Это был тот человек - единственный, кто появляется на нашем жизненном пути после многих лет разлуки лишь один раз и только так вот: через сугробы, с громким криком радости. Впрочем, появление его более пугает нас, нежели радует, хотя мы всю жизнь ожидаем его. И только когда он уходит, ничем не сумевший помочь, ничего не сумевший оставить в душе, кроме боли, мы понимаем вдруг, что сама жизнь наша уже прожита и что он больше не появится в ней. Прожита, хотя бы и следовали после этой встречи еще многие и многие годы.

            С Костей Литовым судьба свела его двадцать лет назад, в армии. Потом они вместе приехали в этот город и поступили в машиностроительный техникум, вместе долгие три года делили одну кровать в маленькой комнатке Алексеевой тетки. Но после окончания учебы Костя уехал, а Алексей, женившись на Насте, так и остался здесь.

            И вот неожиданная встреча через четырнадцать лет. Увидев и узнав друга, он понял, что именно его, Кости, так не хватало ему, что будь Костя все эти годы рядом - не случилось бы этой беды. Но...

            «Пустое,- думал Алексей после этой встречи, когда Костя, переделав все свои командировочные дела, снова растворился в суетливом шуме большой жизни, окружающей Алексея, но касающейся его лишь в самые несчастливые  и  горькие  минуты,  как,  например,  этой зимой, когда он стал вдруг помехой целому свету.- Пустое. И не нужно было ничего рассказывать ему».

            Но в тот день они сидели в гостиничном номере Кости перед щедро заставленным закусками низеньким столиком, и Костя, оставаясь все таким же, как в юности, громким и беззаботным, искоса бросал на Алексея вопросительно-недоуменные, изучающие взгляды. Рассыпая шутки, он как-то очень уж суетился над столом, предлагая другу отведать то жирокопченого палтуса, якобы присланного ему из Мурманска, то ананасового сока из красивой банки, привезенной с Канарских островов.

            Но вот он сделался серьезным и, с искренней внимательностью глядя в глаза Алексею, тихо, но твердо произнес:

            - Да, Леша, у меня все лучше, чем хорошо. Ну а ты? Только не лги - я же вижу. Что с тобой?

            - Э-эх!- Алексей недовольно поморщился, чувствуя себя более неловко, чем в стуле перед столом участкового.- Ничего. Все нормально, друг. Дети подрастают. Николай уже девятый заканчивает, а Сережа... тоже большой. Настасья здорова. Дом свой - от тестя, покойника, достался...

            - Я тебя как друг спрашиваю, - оборвал его рассказ Костя, и Алексей заволновался еще больше и еще крепче сжал соединенные в замок пальцы. Но и в этом спасительном положении они продолжали дрожать.

            - Как друг, понимаешь? Это не простое любопытство. Мне больно видеть тебя... таким.

            Костя в печали опустил голову, но потом, словно желая скрыть гримасу этой боли, перекосившей его загорелое скуластое лицо, резко отвернулся к окну.

            - И Алексей решился.

            - Ладно,- вызывающе улыбнулся он, как бы отре­зая этим словом для Кости все пути к отступлению.- Ладно, друг... Я расскажу... Только тебе.

            Он разжал ладони и вонзил коричневые подраги­вающие пальцы в свой кудрявый, по-мальчишески торчащий кверху чуб.

            - Наливай!

            Костя встревоженно передернул плечами, но все же поспешил расплескать коньяк по гостиничным стаканам. Алексей жадно проглотил его и, не закусывая, откинулся на спинку стула. Лицо его озарила вдруг какая-то дикая, неприятная улыбка, и столь же неприятный взгляд, как дым, заструился из заблестевших глаз.

            - «Друг мой, друг мой! Я очень и очень болен...»- Помнишь?.. «Сам не знаю откуда взялась эта боль...» А может, и знаю да не помню... А пью я, дорогой мой Константин, недавно - с полгода, не больше. Так сложилось, хотя... Хотя я никого не виню, даже обстоятель­ства не виню. Я знаю: человек должен быть выше их. А если не получается, то... дерьмо он, а не человек. Вот как я.

            - Но ведь ты же сильный, Лешка! - неожиданно выкрикнул Костя и, вскочив со стула, зашагал по комнате.- Еще же не все потеряно!

            - Все, Костя! Все. Поздно уже. Я уже - ничто.

            - Глупости!- бросил Костя от порога.- Глупости говоришь! Ты же работаешь, у тебя дети взрослеют, а ты как мальчишка! Всего-то и делов, что не пить!

            - Х-ха!- сморщился Алексей, но не пошевелился на стуле. Теперь и в продолжение всего разговора он сидел в одной и той же позе, со сложенными на груди руками, и только пальцы его выплясывали какой-то колдовской, бессмысленный танец. Впрочем, два раза он протягивал руку, чтобы влить в себя коньяку.

            - А если я не могу не пить? Не могу, понимаешь? Я умру, если не приму с утра чего-нибудь... хоть одеколона, хоть палитуры... Это болезнь, Костя. Неизлечимая уже. Все уже.

            - Да что ты заладил: «все! все!»- Костя вернулся к столу и устало опустился на свое место, тяжелой горой нависнув над ананасами.

            - Как началось-то?- упавшим голосом спросил он, не глядя на Алексея.

            - Началось-то?.. А просто, друг, и как всегда в таких случаях глупо. Жил человек спокойно, никого не трогал, даже добрым иногда пытался быть. Книги читал, стишки по ночам втайне от детей крапал. Не то чтоб не пил, а так, как все. И вдруг в один холодный и дождливый сентябрьский вечер хватают его, пьяненького, на улице, сажают в синий воронок и... поехали! Вот тебе дом с желтым крестиком, вот тебе жена - кровать вытрезвительская. Потом известно: бумага на работу, товарищеский суд. А человечек-то этот - мастер, и не просто мастер, а старший мастер смены, у всех на виду, пример активной жизненной позиции, когда слово и дело... Но тут еще другое... Ты помнишь, Костя, наши мечты? Еще там, в казарме? Помнишь ты, Костя, армейские-то наши ночи? А как у тетки в чулане мечтали, помнишь? Учились... И вот доучились! Я ведь искренне мечтал, думал стану... Как бы тебе объяснить? Ну, не простым мастером, а... каким-то особенным, что ли! Чтобы все меня видели, чтобы гремел Лешка Курицын на всю Россию! Загремел вот!.. Да, наверно, когда понял-то, что никакой я не особенный, хоть и кручусь на работе этой без выходных, без проходных... Когда понял-то это, и пропала моя жизнь. Да, навер­ное. Понял, решил, что нечего и ждать от себя великого и... махнул рукой, плюнул: катись все провались! Все равно, мол, жить-то! Понимаешь, книги-то да кинофильмы нам одно говорят, а в жизни выходит совсем другое. Вот я и споткнулся. А вытрезвиловка тут как раз кстати пришлась. Отрезвила окончательно и... пошло-поехало! После товарищеского суда, какой со мной сотворили, любой бы запил... Перевели в рабочие, правда, с самым высоким разрядом. Да что?! Теперь вот видишь... С работы не гонят, хоть и прогуливаю в неделю по десять дней. Жалеют как специалиста. Но это пока. Уже слышал намек насчет ЛТП. А туда попадешь - и все. Труба. Крышка!

            Алексей замолчал, почему-то торжествующими гла­зами глядя на согнутую фигуру друга.

            - Нет, так не бывает, Леша,- упрямо мотнул головой Костя.- А причина в чем? Где корень...

            - Корень зла, Костя? Говорят, в самом зле!

            - Но ты же сказал, что жил хорошо, никого не обижал и сам, как я понимаю, не обижался. Неужели только вытрезвитель повлиял?

            - Я еще и о другом говорил. Впрочем... сам не знаю, может, и была причина. Судьба, наверно...

            - Да брось ты! Судьба!

            - Не-ет, Костя! Ты послушай вот. Я уже думал. Ты посмотри: сколько пьяниц по стране - тьма! А много ли таких, как я, кто может так же вот за полгода скрутиться в бараний рог и сгинуть? Иной ведь всю жизнь не просыхает - и ничего, держится, работает, детей вос­питывает. Каждый день пьет, и не берет его ни смерть, ни вытрезвитель. А другой напился раз, и через неделю, смот­ришь: уже все, уже алкаш, и прямая ему дорога на по­гост. Через ЛТП или через петлю. Отчего это?.. Это судьба, Костя.

            Я вот познакомился недавно с одним человеком. Летчиком-испытателем был. Герой Советского Союза! Понимаешь: не в войну, а вот в наше время получил! Да ему бы жить теперь да жить. Все было. Как король в деньгах купался. И что? И нет его! Покрутился с нами у магазина недельку, пропил все с себя, вплоть до орденских планок, и был таков. Хоронили, правда, с честью и не поминали, что алкашом кончил. Но ведь суть-то одна. Одна, Костя! Судьба это! И нечего тут причину искать, объяснять пьянство социальными явлениями. Не поддается оно объяснению. И лечению тоже. Это уже и врачи понимают. А я вот теперь на своей шкуре испытываю. Было время - и антабус пробовал. Теперь ампулу вшить остается...

            - Погоди, погоди,- прервал его Костя.- Ты говоришь, что началось с того, как попивал понемножку. А нужно ли это было? Зачем? Вот когда началось все это...

            - А затем, наверно,- грустно усмехнулся Алексей,- что вот ты хочешь мне что-то доказать, а сам коньяк на стол выставил!

            - Так это же со встречей!- смутился Костя.- Ведь сто лет не виделись!

            - Вот-вот... Эх, Костя, нам бы лучше было не расста­ваться, тогда бы не случились у меня другие встречи, которые каждый день, которые... И не могу я уже без них...

            - Да...- после долгих минут тишины, в которой слы­шалось лишь сопение внезапно опьяневшего Алексея, про­изнес Костя.- Ну и что же делать? Как жить-то, Лешка?!

            - Что делать?- Алексей высоко поднял голову, точно на белом потолке номера или еще выше ища ответа. По­том закрыл глаза, и слезы покатились из них на пятнисто-красные щеки.

            - Что делать?.. Есть одна мысль, Костя,- с трудом справившись с минутной слабостью, сказал он.- Хочу к матери поехать. Хочу, Костя, пацаном нашкодившим упасть к ее ногам, положить голову ей на колени и запла­кать. Заплакать, понимаешь? У мамы... на коленях! А не поможет, тогда...

            - Она еще жива?- не зная, что сказать на это, спросил Костя.

            - Жива, - кивнул Алексей.

            И тут-то его и передернуло. Еще? Почему он сказал: еще? На миг предстала перед глазами мать в своем неизменном полушалке на седой голове, с почему-то воздетыми к нему с мольбой худыми, морщинистыми руками. И губы ее слово шептали: «Не надо! Не надо, Леня!» Только на миг открылась эта правда Алексею, и он не сумел осмыслить ее, закрепить в своем сердце. А через полчаса уже забыл обо всем, погрузившись в пьяное забытье...

 

7

 

            А теперь он, отогретый и отоспавшийся, лежал на печи в материнской избе, и мать была рядом. Стоило лишь поднять занавеску, протянуть руки к ней и честно покаяться во всем. Покаяться и отдаться во власть ее святого, огромного в своей любви к сыну, сердца.

            В том, что мать - только мать - сможет излечить его, он не сомневался и теперь. Кто же еще, если не она? Что же еще, как не ее ладони, глаза, как не стены и запахи этой избы, как не воздух дорогой родины? Не случайно все пьяницы, как сказал сержант, едут к матерям, подумал Алексей, нет, не случайно.

            «Не езди к матери, алкаш, прошу тебя»,- вспомнил он слова попутчика, но лишь улыбнулся с сожалением к этому чудаку: ничего ты, друг, не понимаешь!

            День уже перешагнул за полдень. Глаза, привыкшие к свету, начали ощущать нехватку его. То, что утром веселило взгляд свежестью и белизной, теперь поблекло, стушевалось под опустившейся тяжестью серого зимнего неба. В избе сделалось сумрачно и неуютно. Давно была протоплена печь, обед почти остыл, и Пелагея, то и дело подходившая к часам, прислушивалась к вздохам сына и сама вздыхала чаще и громче.

            А Алексей все перекатывался с боку на бок на горячей лежанке и все не решался совершить этот желанный шаг. Что-то ему мешало, удерживало. То это был непонятный страх, временами усиливающийся в нем, то стыд за свое измочаленное многими похмельями жалкое обличие. В ка­кое-то время он уже скинул с себя одеяло и приподнялся на слабых руках, чтобы решительным движением сбро­сить ноги с печи. Но взглянул на свои обтянутые тонкой кожицей ребра, на свой, даже в провисшем положении присосавшийся к позвоночнику, живот и, устыдившись, опять упал на подушку и опять запрыгали в больной голове обрывки каких-то жутких воспоминаний.

            - А что, Польк, поди уж много времени?- пронесся по избе слабый звук стариковского голоса.

            - Да уж немало, - ответила мать.

            - От ведь, едрена палка! И чаво взялась, гадина? Так и колет, так и колет под самое сердце. Болесть-то, я говорю...

            - Да ладно тебе ныть-то!- Пелагея с шумом сорвалась со своей табуретки, словно только и ждала этой жалобы старика, чтобы разразиться всей наболевшей в ней тоской, болью и злостью, незнамо на кого и за что.- Ишь взялся, проклятый! Токма и стонет! Токма и знает, что ныть целый день! Господи! Хоть бы ты услышал мои про­шения! Прибрал бы поскорее этого ирода! Сил моих боль­ше нет!

            - Приберет, приберет, Полька,- спокойно, без еди­ной нотки обиды в голосе произнес старик.- Я-то что тут поделаю? Ну скоро, чай, приберет.

            - Калякай ишо! Приберет - дождешься! Скорее сама в могилу угодишь, чем тебя, ирода, в гробу спрыснешь! Право-тка, скорей...

            Алексею уже не впервой было слышать подобные излияния матери. В каждый его приезд она жаловалась на старика, говорила, что видеть его не может и ждет не дождется его смерти. Но это были лишь слова. Каждый раз Алексей убеждался в другом: в том, что мать боится этой, должной уже скоро прийти, вечной разлуки с Матвеем Семенычем. И злость ее на него - от страха, от наив­ной попытки обмануть таким образом судьбу. Но сейчас Алексей принял слова матери за трезвую и горькую правду.

            И вот на фоне этой правды, под крепко стиснутыми, пылающими веками своими увидел Алексей, как в мозгу его выплыло нечто новое, незнакомое, мерзкое и страшно-огромное в сравнении с его собственным страхом. И сам Алексей показался себе ничтожно-маленьким рядом с ним, но зато великой и светлой, великой до бесконечности, открылась его сознанию мать.

 

8

 

            Он болел долго и тяжело. Так тяжело, что Сергей Александрович Тахиров, приезжавший в Шабры на своем стареньком мотоцикле каждый день, возвращался в Маресьево всерьез обеспокоенным.

            Необычная болезнь, внешне похожая на грипп, но почему-то не поддающаяся ни одному из применяемых для ее лечения лекарств, лишила старого врача сна. И каждую ночь, сидя в глубоком кресле среди серых стен своего домашнего кабинета, приходил он к мысли о своей собственной беспомощности и винил во всем только себя.

            «Стар, стар ты стал, Сергей,- думал он неторопливо и кутался в овчинный полушубок, подаренный ему Матвеем Семенычем еще в бытность того председателем.- Стар, но столь же беспомощен, как и в юные годы, когда даже при взгляде на простудного больного тебя охватывал страх и тебе казалось, что это последний твой больной... Однако годы шли, много лет прошло, а ты так ничему и не научил­ся. Ну многим ли ты помог за свою жизнь?.. Нет, люди рождались, болели и умирали так же, как рождались бы и умирали не будь тебя. Что толку было в твоих лекарствах, если всяк помимо их лечился своим снадобьем и верил в спасительную силу святой воды? Лишь жалость, ну пусть уважение, к тебе не позволяло им говорить правду. Вот и вышло, что бесполезный ты человек. Одно только хо­рошо получалось у тебя: душеспасительные беседы. Как поп входил ты в избы колхозников, вызывал их на исповедь и утешал, обещая райскую жизнь в каком-то выдуманном тобою будущем. «Все будет хорошо. Все будет хорошо»,- вот твои слова, вот твое лекарство. А они улы­бались твоей глупости и жалели тебя, как ребенка... Вот и все - и вся полезная деятельность. На большее ты не способен, и болезнь Леньки Курицына - хороший тому пример...»

            Сергей Александрович вздыхал, усилием старческих рук отрывал себя от кресла и шел через кабинет и следующую за ним комнату на кухню. Там он, прячась от кого-то невидимого, оглядываясь, доставал из печурки папиросы, и, выйдя в темные сени, осторожно прикуривал.

            Мороз тут же с ожесточением набрасывался на него, пробуждая ломоту в кистях отмороженных в финском плену рук. И тут же врывались в его усталую голову воспоминания о далекой молодости, о войне и о не прощенной, а лишь забытой людьми вине его перед кем-то - вине за плен, за тихие для него военные годы, за жизнь. И этот «кто-то», кого Сергей Александрович, как ни старался, не мог узнать, увидеть, назвать хоть каким-то определенным именем, кричал словами пьяного круглолицего майора, пышной грудью прижимающего его к дубовому военкоматовскому столу: «Честные воины в плен не попадали!»

            «Не попадали!.. Не попадали!» - гудела, вторя ему, метель за дощатой стенкой сеней, и мерещилось Сергею Александровичу, что тот же - безымянный - неистово стучит в его дверь и швыряет в низкое оконце крыльца жесткие охапки проклятий.

            С минуту старый врач смотрел на это оконце, различая за шумом метели жалобное позванивание стекла, потом тушил папиросу о косяк двери и, спрятав окурок в карман полушубка, возвращался в избу.

            Здесь было тихо. Яркий свет стосвечовой лампочки, срываясь с потолка, разбегался по пожелтевшим от времени обоям кухни, и Сергею Александровичу отчего-то становилось весело. Он уже смело и уверенно шагал к печи и доставал новую папиросу, которую выкуривал медленно, запивая крепкий вкус дыма холодным чаем из пузатого заварника. Курить он начал в плену, но вот уже десять лет как бросил, и ни один человек не чувствовал обмана, когда врач убежденно говорил о вреде табака.

            «Чудак! Старый наивный чудак!- ухмылялся про себя Сергей Александрович.- К тому же и глуп, как пробка! Поэтому и нет сейчас рядом с тобой ни жены, ни друзей, никого, как не было их во всю твою жизнь». Он ругал себя - с усмешкой, в прихлебку с невкусным чаем - до тех пор, пока снова не вспоминал о необычном своем боль­ном, словно бы метелью случайно заброшенном в тихую избу стариков. И снова мучился догадками о странной болезни.

            Впрочем, кое о чем Сергей Александрович догадывался наверное. Будучи приятелем Матвея Семеныча, он очень хорошо знал и всю родню Пелагеи, не говоря уж о ее сыновьях. Младшему Анатолию не повезло в жизни. По примеру старшего брата он тоже после армии не вернулся в деревню и женился, вопреки наущениям матери и Алек­сея повременить. Однажды Пелагея пожаловалась, что она даже не дает читать Анатолию материнские письма, которые, прочитав сама, рвет, а потом бранится, называя мужа маменькиным сынком. Сам Анатолий был совершен­но безвольным человеком и находил для себя спасение от «проклятой жизни» лишь в вине. С ним все было ясно, и никто ни в. Шабрах, ни в Маресьеве не удивлялся, если он, приезжая по осени, чтобы помочь старикам убрать картошку, только и делал, что валялся посреди межи и заливался слезами. Но Алексей! Его все Курицыны в Маресьеве считали гордостью своей фамилии, и в любой избе села поминали только добрым словом, уважали, представляя чуть ли ни министром, любили. Он был всегда приветлив и жизнерадостен, приезжая, навещал всех родных и знакомых, вина почти не пил и при каждом удобном случае читал привезенные с собою книги. «Степан, вылитый Степан»,- говорили старики, вспоминая при этом первого мужа Пелагеи - героя гражданской войны, основателя маресьевского колхоза, добрейшего и справедливейшего человека, которого, впрочем, доброта-то и довела до погибели. Правда, ходил по Маресьеву легкий слушок, что будто бы у шабровской продавщицы сын похож на Алексея, но плохо это или хорошо судить не брался никто. Сам Сергей Александрович помнил Алексея еще мальчишкой и всегда при встрече с Пелагеей тепло улыбался, слушая ее рассказ о хорошей жизни старшего сына, о его сыновьях и жене.

            И вдруг этот неожиданный приезд среди лютой зимы, и эта болезнь, не похожая ни на одну знакомую Сергею Александровичу...

            И опять он сидит в кресле, вытянув усталые ноги, ноющие от непогоды, и закрыв глаза. И опять, как в пре­дыдущие ночи, является к нему Алексей. Он входит пьяной, неуверенной походкой и садится на стул напротив врача. Виду него такой, каким увидел его Сергей Александрович в первый свой срочный вызов в Шабры: бурый цвет лица, слипшиеся от пота седеющие кудри, воспаленные, словно изнутри души сверкающие пунцовыми звездочками безумные глаза.

            - Ну что, Леня, полегче стало?- спрашивает Сергей Александрович, стараясь придать своему голосу как мож­но больше теплоты.

            - Мне бы только похмелиться - я бы им доказал, на что я способен,- скрежеща зубами, отвечает Алексей.

            - Ну ничего, все будет хорошо,- успокаивает его врач.- Все будет хорошо. У тебя простой грипп. Скоро уж ты поправишься.

            - Нет! Какой автобус?! Нельзя мне на автобус! Они же все расскажут тете Шуре. И тогда я пропал, все Маресьево узнает,- доказывает Алексей, потом вдруг вскакивает со стула и мечется по кабинету, плача и хрипя.- Я и так уж старался. На последний пятак газету купил!.. А Настя думает, где Колькин свитер? Думает и его я пропил!..

            - Эх, Леня,- вздыхает Сергей Александрович.- Тебя-то за что? Бедный мой мальчик! Не воевал, ни перед какими майорами не повинен, а вот поди ж ты...

            - А мне, гражданин майор, все равно уже,- зло улыбается Алексей.- Хоть повесьте, хоть последние жилы порвите. Все уже! Крышка!

            - Ты бредишь, Леня. Я не майор, я врач,- оправдывается Сергей Александрович.- Майора уже нет, его сняли.

            - Врешь... не   попадали  они   туда! Не попадали ведь? А?

            - Нет, Леня, попадали.

            - Ну, значит, все будет хорошо. Все будет хорошо...

            Лишь к утру, чувствуя, что наконец-то засыпает, перебирается Сергей Александрович на диван, где, накрывшись тем же полушубком, кисло воняющим окурками, забывается беспокойным, недолгим сном.

 

9

 

            И опять было такое же, как в первый день его болезни, утро. Нет, это было другое утро: светлее, краше, спокойнее. И пробуждение было подобно тому, как если бы он вынырнул из легкого, невесомого облачка с парашютом за спиной и увидел все сразу: и солнце, и небо, и белую русскую землю внизу, покачивающуюся и плывущую на­встречу его объятиям.

            Он лежал на железной кровати, на шуршащем соломой матраце и удивленными, широко открытыми глазами смотрел на низкий потолок, на ветхий шкаф в углу, на белый стояк подтопка и бревенчатую стену с одиноко висящей на ней фотографией деда в простенькой рамке. Лихой поручик улыбался ему. От этой улыбки еще легче и спокойнее становилось Алексею, и еще более ярким казался струящийся откуда-то сверху от изголовья и искрящийся в кокарде дедовой фуражки свет.

            Открыв глаза и осмотревшись, Алексей не задал себе естественный в таких случаях вопрос: где он и что с ним было?- он все знал. Знал, что лежит в материнской избе, что за той вон фанерной дверью, в передней сидит его мать, к которой он пробирался целую долгую зиму по заснеженным и закутанным метелью дорогам России, что с ним приключилось что-то невероятное, жуткое и бессмысленное.

            Но это было. А сейчас...

            - Бессовестная ты, Манька, право, бессовестная,- слышались из передней приглушенные, но отчетливые слова Пелагеи.- Потому и несчастная, что не можешь по-людски жить. Нашла бы мужика себе - нешто мужиков мало хороших?- да и ростила бы деток...

                - Пьяницы они все, тетя Поль.

            - Да ладно, а ты! Пьяницы! Прокидалась вот, всю жизнь тверезвого искала, да где они - видала ли?

              - А Леня твой, тетя Поль?

            - Ай, бессовестная! И как только думается-то тебе этак?! Чай, у Леньки-то семья своя, детишки. Нет, Маня, ты - спасибо тебе - ходишь за ним теперь, помогаешь нам старикам, а так не думай. Слыхано ли дело: семью разбивать! Постыдилась бы людей-то.

            - Да я уж все свое выстыдила, тетя Поль. Все глазоньки выплакала, так что ни стыдиночки не осталось. Я теперь пожить хочу. Тоже, чай, заслужила счастьица-то, хоть капельку? А? Дядя Матвей? Ты хоть скажи: заслужила?

            - Заслужила, Манька,- прохрипел старик.- Только заслуги-те не всем раздаются. У нас в гражданскую такое вот дело было...

            - Молчи как уж лучше, герой!- оборвала его Пелагея.- Всем уж, поди, надоел до смерти со своим геройством! Сергей Александрович, вон, куды натерпелся, а много ли от него слыхал?

            - А что это он нынче не едет, Польк?- забыв о теме разговора, спросил старик.- Сколько время-то?

            - Ой, засиделась я тут!- воскликнула Манька.- Одиннадцать скоро! Ждут, чай, уже, когда открою?!

            - Так я приду, тетя Поль?- спросила она.- Вам хлеба-то не надо?

            - Ступай, ступай, а ты! Куды опять заглядываешь?- беспокойно проговорила Пелагея, а Алексей вдруг почувствовал на себе горячий, давно знакомый взгляд, но сейчас он почему-то показался чужим и неприятным.

            Во все время этого разговора Пелагеи с Манькой он лежал с открытыми глазами и с жадностью ловил каждое слово матери. Напоминание о Насте, о детях до того взволновало его, что он чуть было вновь не впал в беспамятство. И вот в размягченной болезнью душе заметалось, как угодившая в ловушку мышь, беспомощное чувство еще неосознанной, позабытой было, но теперь вновь напомнившей о себе вины. Две тяжелые слезины выкатились на его ресницы и придавили, сомкнули еще неподвластные воле веки.

            Таким и увидела его Манька. И показалось ей, что болезнь его не кончится никогда, что он так и будет ле­жать в полубреду, с влажными, опухшими глазами, и на всю жизнь достанет ей забот ходить за ним, сидеть возле его постели долгими вечерами и чувствовать себя счастливой таким вот необычным, беспокойным, но все же по-настоящему бабьим счастьем.

            Манька долго стояла в дверях, вздыхая и улыбаясь, не слушая ворчаний Пелагеи, и душа ее заряжалась этим счастьем, которого хватало ей потом на целый день работы за холодным прилавком.

            - Ну ладно, ладно тебе! Не нагляделась! Поди уж - не морозь людей,- подошла к ней Пелагея, подавая полушубок.

            Манька неспешно оделась, еще раз улыбнулась про себя и побежала по продутой ночной метелью тропинке к магазину. Вслед за ней собралась в дальнюю дорогу и Пелагея.

            - Не ходи, а ты, Польк,- еще раз попытался отговорить ее старик. - Экая ведь даль-то, шутишь, что ли. Свалишься в овраг и не найдут.

            - Я скоро. Сергей Александрович приедет, скажи: пусть ест, все на шестке,- сказала Пелагея и, помолившись перед образами и прихватив еще со вчерашнего приготовленную сумку, вышла за порог.

 

10

 

            Рамзаевский родник находился к востоку от Шабров в противоположной Маресьеву стороне. Когда-то к нему была проложена - протоптана и проезжена - широкая дорога, даже зимой сохранявшая на себе санные и пешие следы. Но те времена безвозвратно отступили в прошлое, и теперь лишь летом едва приметная тропинка вилась среди бесконечного ржаного поля к безлюдному и, кажется, самим Богом забытому святому источнику. Одна деревенская детвора водила по ней приезжающих на летние каникулы городских сверстников - по ягоды, которых на Рамзае было столько, что за полчаса набиралось целое ведро. Ягодами, как слышала Пелагея в детстве от бабушки, питался и живший возле родника в небольшой рощице на краю оврага блаженный странник, именем которого и окрестили эти места.

            Родник считался чудотворным, а весь Рамзай: широкий пологий овраг с рощицей, высокий холм, с которого было видно далеко-далеко вокруг, два другие холма, как бы приросшие к нему - святым местом. До революции на большом Рамзаевском холме стояла деревянная церковка, которую в 19-м сломали и сожгли вместе с рощей и притулившейся к большому ясеню пустынной избушкой странника маресьевские комсомольцы. Пелагея хорошо помнила тот год. Помнила и жаркий июльский день, когда бежала она с подружками к центру села, откуда тек мощной волной содрогающий избы невыносимой тоскою женский плач. Ломали церковь. Перед убитым горем бабами бегал коротконогий и тощий человек, в мятом сером костюме, с маленькими детскими глазками и, размахивая огромным пистолетом, кричал бешеным голосом: «Прекратить!.. По домам!.. Арестую!..» Это был Горгонов. Но только и помнила Пелагея, что Горгонов, а кто он, откуда свалился в Маресьево, каким чином-начальником был - не знала. Церковь не поддавалась. Тщетно махали топорами братья Смуженковы, тщетно рвал глотку Горгонов. Тогда ее подожгли. И Пелагея с подругами причитали вместе с остальными бабами и кидали в зеленое пламя горсти горячей, золистой земли. Но не помогло - сгорела церковь, крякнув слетевшим на землю колоколом. А парни под радостные визги Горгонова уже садились на телеги, направляя обезумевших от зрелища пожара коней к Рамзаю...

            Чудная вода была в роднике - поистине святая. Ис­целялись ею и больные, и раненые в отчаянной драке, и несчастные. В войну не было в округе ни одной избы, в которой не стояла бы в бутылочке или горшочке на сиротливом подоконнике рамзаевская вода.

            И теперь Пелагея шла к роднику, преисполненная веры в то, что только Рамзай поможет Алексею. «Гоже бы было,- думала она,- если бы Ленька заболел просту­дой или гриппом каким. Тогда бы его Сергей Александрович мигом оклемал. А то ж неделю всю в память не приходит, хошь и молюсь за него, родимого, всенощно».

            Да, Пелагея, и вправду, в эти ночи не смыкала глаз, обращая к богу всю страсть своих молитв, всю силу своей материнской души. И хотя в редкие минуты - в основном днем - нисходил на нее сон, она становилась с каждым утром все крепче, все бойчее ступала по избе, а потом вот решила, что и прогулка на Рамзай не повредит ее старческому здоровью.

            О том, что Алексея постигла беда, она догадалась сразу. Еще задолго до того, как он появился в Шабрах, предчувствовала она эту беду. И вот он приехал, исхудалый, жалкий, ничуть не похожий на того Леньку, которого провожала она по осени через всю деревню до маресьевской дороги. Тот - осенний - Ленька долго не мог тогда оставить ее, словно и сам чуял недоброе. И все утирал ей слезы носовым платочком, вызывая еще более обильный их поток. Вытирал, обнимал ее худенькие плечи, и она все никак не могла успокоиться и отогнать от себя воспоминания о далеких предвоенных годах, о том дне, когда не стало Степана. Беременная, потерянная среди несправедливостей времени, причитала она в потемневшей избе, со слезами склоняясь над люлькой двухгодовалого Леньки, а он задирал маленькими ручонками свою сшитую из отцовских кальсон рубашонку и вытирал ею материнские слезы...

            Все же он уехал. И вот опять встреча. «Только ты, мама...»- много раз начинал и недоговаривал он, но Пелагея поняла, чего он хотел от нее. Поняла также, что ни Настя, как болтали в деревне, ни дети, ни еще кто-либо не повинны в его беде. И в первую ночь по приезде сына, когда охмелевший от распитой с отчимом водки, Алексей спал на печке, молилась Пелагея, а сама все думала: «Как же так сталось, что он сделался хуже Натольки? Сам, чай, виноват... Да и, право, сам. Умен уж больно-тка был. И за все я чуяла, что этот ум его до хорошего не доведет. Это людям гоже смотреть на умного-то, а самому – благо*, зря благо. И что мужиков-то через эту грамоту запропало! А все туды же норовят, все неймет­ся...»

            Думала Пелагея, молилась, а сама решительно не знала, как ей поступить, что говорить наутро Алексею: ругать его или плакать вместе с ним. Однако плакать пришлось одной - не поднялся он с постели, не поведал, как собирался, о своей беде. Так и оставалась Пелагея в неведении и страхе за Алексея, пока в прошлое утро не вспом­нила о Рамзае. Подумалось ей, что это - одна-единственная надежда, что только так и может она пособить сыну. И вот эта вера в могущественную силу святой воды укрепила Пелагею, захлестнула все ее сладким предвкушением счастья, должного прийти в ее избу в ту минуту, когда исцеленный ею Алексей поднимется на ноги веселым и трезвым, поклонится ей и скажет: «Спасибо, мама, я знал, что ты меня спасешь». А после этого, уж непременно, потечет их жизнь обычным, покойным ручейком, и она - Пелагея - останется опять наедине со стариком ожидать свой час, покорно и молчаливо.

            И сейчас, уверенно ступая по мягким кочкам спящего под снежным наметом конопляника, Пелагея улыбалась и чувствовала, как теплота растекается по ее запахнутой в жаркий полушубок груди.

            Шабры еще хорошо были видны за ее спиной. Маленькие нахохлившиеся избенки благословенно кивали вслед Пелагее пухлыми стебельками дыма, поднимающегося над трубами. День выдался тихий и светлый. Усталый за ночь ветер едва касался кончиками своих дремлющих кудрей сухих старушечьих рук, щекотал веки и сникал к ногам ее, уступчивый и добрый.

            Поначалу идти было легко, и ничто не смущало плав­ного течения Пелагеевых мыслей. Приятно было шагать так целиком, видеть вокруг белые пустынные холмы родной земли и чувствовать себя еще нужной детям и внукам, еще живой и даже немножко сильной. Она шла, опьяненная внезапным порывом жизни, и долго смотрели вслед ее маленькой фигурке Шабры, радуясь за нее и веруя вместе с ней, пока не скрылась она за широкой спиной Шабровского холма, чтобы потом, уже едва приметной точкой, выкатиться на бескрайний голубой простор.

            Но вот она ощутила, как ноги ее сделались непослушными, как непривычная усталость начала незаметно сгибать ее и поднывать где-то под плечами, в пояснице. Новые, купленные в позапрошлом году у Маньки в магазине валенки потяжелели и ступали все как-то неудачно, спотыкаясь и соскальзывая куда-то в сторону. Как на грех стали попадаться ямы, снегу в которых было чуть не до колен, а потом и вовсе зашла она в глубокий сугроб, так что уж не было совершенно никакой возможности идти дальше. Пелагея остановилась, неровно дыша, и повела вокруг обеспокоенным взглядом.

            Все те же поля окружали ее, но будто бы и незнакомы­ми предстали они сейчас перед ней. «Господи! - испугалась Пелагея.- А где же Буяновский-то овраг? Все иду и иду, а его все и нету. Он ведь как раз в полупутии до Рамзая был. Недоумение и испуг ее все росли, и вовсе смешалась она, когда поняла, что сугроб, в который за­вела ее нелегкая, и есть тот самый овраг, занесенный снегом настолько, что и не различишь: овраг это или все поля. И еще ясно вдруг поняла Пелагея, что не преодолеть ей его, а значит и до Рамзая не дойти.

            «Ну что натворили, окаянные! - в отчаянии чуть не запричитала она.- Была же дорога. Ходили по ней люди, скрозь весь год ходили и водичку несли. Что же теперь? Как же?»

            Ноги ее подкосились, она бессильно опустилась в суг­роб и закрыла глаза. И увидела Пелагея сына, как будто он лежал подле нее на снегу и все плакал, все молил ее: «Мама, спаси меня! Христом-Богом прошу: спаси. Только ты мне теперя помощница. А так пропаду вовсе...»

            «Господи Боже! Да что же это ты творишь?- думала Пелагея.- Не я ли во всю жизнь свою столько мучений приняла, столько страданий вынесла? И чего ради все это было только? Работала, рученьки не покладаючи, себя не жалея. Без отца, без матери сирота опосля революции-то осталась - ладно. С голоду не дали помереть люди добрые. Только уж лучше бы помереть было. Работала, работала, а все ничего не заработала. Одне мучения. А все думала: сыночки подрастут, да хоть ими счастье-то изведается. Да где, господи?! В какой сторонушке искать-то его?..»

            Долго сидела Пелагея посреди заснеженной равнины, не чувствуя ни пробирающегося под полушубок холода, ни времени, и все причитала, вздыхала по напрасной жизни своей, которая, как эта земля от солнышка, сокрыта была для нее от счастья, точно и не существовало его в таком огромном и таком маленьком божьем мире.

 

11

 

            Однако время делало свое дело. И пока сидела Пелагея в сугробе, погрузившись в забытье и безропотно отдавшись воле господней, множество событий свершилось в мире значительных и ничтожных, необходимых и неотвратимых.

          

 

              ...Смена власти!..

            Власть Советам! Земля крестьянам! Хлеб...

            - Господи! Пресвятая богородица! Да как же это будет-то?!

            - Аида, Полька, собрание слухать!

            У конторы, завязшей до пупа в размокшем черно­земе, бедняк Гришка Срулев сдуру застрелил старосту Антона Кондрашина.

            - Вяжи яго! Убивец!

            - Я те дам убивец! Нова власть! Бей, рабяты, кулаков! Отбатрачили!

            - Стрели его, Микита! Стрели, а то дай я!

            - Товарищи! Революция, случившаяся в Питере...

             К Гришке было не подступиться. И пока бедняки, оглядываясь, разговаривали с «агитатором», он с ружьем наготове стоял в дверях конторы, и довольная улыбка перечеркивала его глупую рожу.

            - Стрели его, робя!- кричали из сгрудившейся у крыльца кулацкой толпы.

            - А как он в кого-нить стрелит?

            - Наша власть! Подходи по одному, сучьи дети! Выстрел прозвучал, как удар по наковальне в кузнице отца. И сразу вслед за ним хлынул холодный осенний дождь, срезав горизонт и оставив на земле лишь маленький уголок возле конторы, на пороге которой корчился в мучительных судорогах, утопив руки в простреленном животе, отец. Лента крови была похожа на красный кушак от его праздничной рубахи.

            - Придайте смерти! Придайте смерти, люди добрые!..

 

          

 

             ...Ей было десять лет, когда не стало отца. Мать отпра­вилась за ним через полгода, по весне - не выдержало сердце переживаний за голодных, осиротевших дочерей, старшей из которых едва стукнуло пятнадцать.

            Разошлись сестры Пелагеевы по соседским избам. Платон Курицын исподом негодной телеги заколотил избу и увел девочку в свой огромный домино. Батрачкой не батрачкой, но досталось работы.

            Платон Курицын был не последним человеком в Ма­ресьеве и до революции. Две дочери, четыре сына, две лошади, две коровы, три десятка овец, кур несть числа, телеги, сани, ткацкий стан на 80 стенок холста, сорок соток конопли. А сыновья все коммунисты, все на фронте телом заслоняли народную власть.

            В двадцаь четвертом вернулся один Степан.

            - Ну, девка, быть тебе с Курицыными до конца дней своих. Молись во спасение живота, иже милостив господь. А Степке я ужо прикажу, пущай готовится к свадьбе.

            Шуба, крытая сукном, новый сак, поддевки с бахромой. А на работу - в лаптях. Хорошие лапти плел свекор - работай, хоть и вовсе без сна.

            Корм мять, корма таскать, молотить, коноплю топтать. А еще в погожие дни - с вальком у пруда, а по вечерам под молитву Платона вертится стан, жужжит челнок. Свекор со Степой на усадьбе, 25 соток - две лопаты.

 

          

 

               Двадцать девятый. Летит время.

            - Мы наш, мы новый мир построим!..

            - Нет, Степа, не пойду. Ступай сам, коли надо. Да и право - ступай. А меня - куды! Я уж так как-нито.

            - Раскулачим же, тятя. Из района приказали: кто нейдет в колхоз - раскулачивать.

            - Кулач, коли приказали, а не суговоришь. Мне с Гришкой Срулевым - лентяем, убивцем - делиться нет охоты. Я землю-то поцелом целую, а им нешто есть она, нешто нет. Им бы тока людей стрелять да мечты мечтать.

            Застонали заржавленные гвозди, прочь полетели доски. Засверкала намытыми полами родительская изба. Жалко деток нет: троих парнишечек Степа на кладбище унес.

 

          

 

              Эх, хороша Советска власть. Было - спин не разгибали, а теперь красота:

            - Сидите, бабы, отдыхайте! Сеять нечего, убирать и подавно!

            - Все хорошо: если бы да кабы!

            - Чаво поешь, дуреха - - пасодют!

            - Не я перва, не я последня!

            - Ой, Полюшка, нести мне головы. Нынче крыши на корма раскрывали, а завтра душу вынь да положь.

            - Господи! Царица небесная! Да что ж это будет-то?!

 

          

 

             «...Всякая попытка урезать общественные земли колхоза в пользу личного хозяйства колхозников, а равно всякое увеличение приусадебных участков сверх размеров, предусмотренных Уставом сельхозартели, будут рассматриваться как уголовное преступление, а виновные будут подлежать привлечению к суду».

            - Так они же у нас такими и были. Кто сколь может, столь и пашет. Все одно хлебушек-то сдается.

            - Умен ты, председатель, да не тем умом, Степан Платонович... Ну а кто слезы лил, когда налоги собирал?

            - Было. У Окси Кондрашиной. Так она ж одна, а детишек семеро по лавкам. Какой с нее налог?

            - Жалеешь? Кулацкий элемент жалеешь?! А не у тебя ли в обобществление ни одного кулака не увезли? А не сам ли ты кулацкий сынок?

            - Я ж воевал! Братья: Натолька, Андрей, Ленька - за народ жизни отдали!

            - Они - за, а ты - против! Поехали!

            - Господи! Степушка! Да как же-е-е?!

            Парит степь, дымом лезет из-под копыт в нахмурившиеся окна маресьевских избенок. Увезли!

            А в избе: ведро картошки, ведро пеленок. Ни скинуть ни надеть, ни в рот положить. А Ленька все тянет, тянет ручки, вытирает слезы матери рубашонкой...

 

          

              Война. Лепешка на целый день. Круги в глазах. Темень над полями.

            - Господи! Помоги одолеть проклятого!

            - Выдюжим! Ничего, бабы, выдюжим!

            - Поля, айда в город на фабрику - все полегче.

            - Нет, Дуня, нет сестренка. Езжай, а я тута-де...

            - Польк, давай в сторожа. Жалко тебя. Люди-то берут...

            - Нет. Володя. Я и в поле ишо здоровая.

            - Собирайтесь, бабы. Зима без вас поспит. Велено в лес рубить на Китовском угоре. Поехали.

            - Куды! Такая даль. А детишки как же?

            - Айдате, бабы. Знать, надо...

            - Да ты что, Полька! Гляди: тебя без ветру шатает.

            - Выдюжим!

 

          

               Хорошая уродилась в том году картошка. Ловко Леня подцепляет плети вилами, и Натолька смеется, прыгает, валяется в борозде. И жить хочется! Вот только изба покосилась, припала на один бок и норовит поддеть крышей плетень.

            - Ничего, Леня! Поправимся ужо - новую избу срубим. Будешь как барин в ней жить. А в другой Натолька! А потом женишься-а!

            - Я, ма, учиться поеду в город!

            - Отец, был жив, говорил: скоро и в деревне станет лучше города твоего. Эх! И будешь ты, Леня, счастливу жизнь жить!.. Коммунизма придет, и работать не надо сделается. До ста лет проживешь!

            - А ты, ма?

            - А я старенька буду. Погляжу на тебя и обрадуюсь, и богу помолюсь. «Господи,- скажу,- велика милость твоя! Дал счастьице деткам!»

            - А ты не умрешь, ма?

            - Помру, а как же! И оттудова буду глядеть и радоваться: до чего хороша жизнь стала!

          

              Летит время...

 

12

 

            - Ну?! Чего ты, старый черт, как пришибленный сидишь?! Или опять помирать надумал? Так погоди еще! Не всю еще водку-то припил!

            Сергей Александрович стянул с себя полушубок, ва­ленки, шапку и, осторожно потирая одна о другую бледные руки, подошел к столу. Большая неуклюжая фигура его, которая всегда приводила в восхищение Пелагею, за что она и называла его по имени-отчеству, теперь заметно сдала. Он начал горбатиться, голова уже не так устойчиво возвышалась над смотрящими книзу широкими плечами. А бессонные ночи этой недели, усталыми тенями накладываясь на его широкоскулое лицо, делали Сергея Александровича похожим на состарившегося русского богатыря. Еще бы бороду ему или хоть усы - и вылитый Святогор.

            - А ты все шутишь, Сережа?- отозвался на его приветствие Матвей Семеныч и улыбнулся сам: - А водки-то не помешало бы чуток для покою!

            - Какого тебе еще покоя надо?- удивился Сергей Александрович, приглаживая перед висящим над столом зеркалом свои густые, исчерна-серебрянные волосы.

            - Да не спокойно мне, Сережа,- взволнованным по­лушепотом ответил старик. - Так я боюсь чего-то. Полька-то, Полька-то у меня совсем, чай, рехнулась! Пошла на Рамзай!

 

            - Как это «на Рамзай»?- не понял Сергей Александрович и застыл с приложенными к затылку ладонями, вопросительно глядя на старика.

            - Так вот. На Рамзай, за святой водицей, - уже совсем упавшим голосом сообщил тот и, кашлянув пару раз, потянулся за табаком.

            - Постой, постой! - засуетился Сергей Александрович и метнулся по комнате до порога и обратно, сел на маленькую табуретку возле печи, задумался.- За святой водой, говоришь?.. Это не сына ли исцелить надумала?..

            - Да, да, сына,- решил он погодя, не услышав ответа от занятого своим носом старика.- Вспомнила о чудотворном! Эх, народ!

            И он опять застыл в задумчивости, чуть покачивая тяжелой головой.

            Алексей слышал весь этот разговор, даже тихое сопение Матвея Семеныча донеслось до его обостренного после болезни слуха. Он лежал все так же без сна, без движений и все ждал чего-то: может быть, возвращения матери, которая, как он решил, ушла к соседям, может быть, сна или небывалого прилива здоровых сил, спо­собных победить бесконечную слабость, не позволяющую ему ни пошевелиться, ни произнести что-нибудь. Порой ему казалось, что вот сейчас он очнется, поднимется с постели, легко-легко, и выйдет в переднюю навстречу вернувшейся матери. Но этого не случалось, продолжалось все то же, становящееся мучительным, ожидание.

            Приход Сергея Александровича несколько освежил его голову, и он вспомнил вдруг, то ли во сне, то ли наяву склонявшееся над ним встревоженное лицо. Оно и сейчас то уплывало из поля зрения Алексея, то вновь возникло перед ним настолько отчетливым, что видно было черные точечки угрей на носу и красные сосудики в глазах. Оно чуть покачивалось в такт своему дыханию, и сморщенное, обведенные красноватыми блестящими кружочками губы, приоткрываясь, выпускали на Алексея все один и тот же вопрос: «Что у тебя болит, Леня? Что тебя тревожит?» Чье это было лицо - он не знал, однако голос в передней показался ему удивительно знакомым и родным, словно он всю жизнь только его слы­шал.

            - Но какой сейчас, к черту, Рамзай!- вскричал Сер­гей Александрович.- Полные овраги снегу, да и метель, похоже, вот-вот опять взыграется!

            Алексей вздрогнул. Неожиданная догадка, пробрав­шись сквозь хитросплетение болезненных, полубредовых образов, достигла его разума, и он вдруг понял все. В одно мгновение явились перед ним и его злоключения, и его надежды, и заплаканные глаза матери. Тонким, как слух, чутьем догадался он и о том, что сейчас в этом изумительном, вновь открывшемся для него мире, называемом жизнью, происходит что-то страшное, ненужное и глупое, виной чему является он сам - Алексей.

            Он знал родник. В детстве неоднократно хаживал с матерью к нему, чтобы увидеть на дне его божественный лик, который, по словам маресьевских старушек, показывался только самым безгрешным и счастливым. Тогда он, как долго ни смотрел, увидел лишь кристально-чистые, увеличенные водой песчинки и лягушку, смирно спящую возле большого круглого камня. Теперь же ему померещилось, что лик этот, точно, был, но он его не узнал, прозевал, не понял. И не смирение и умиление запечатлено было на челе его, а грозный укор, злое негодование.

            Алексей в ужасе крепко сомкнул веки, но взгляд его, разрушая все преграды, разливался по комнате, просачивался в окно и кружил над избой, над деревенской улицей, над полями, над всей суровой в зимнем одеянии землей. И ясно увидел Алексей, как по этой земле плетется под продувным ветром и далекому оврагу мать, как падает и ползет по снегу с молитвой на мертвеющих губах.

            - Дядя Сережа! Дядя Сережа!- разнесся по избе его слабый стон, и когда испуганный Сергей Александрович ввалился в комнату, то увидел Алексея стоящим в одних трусах посреди ее, как скелет тощего и бледного, но с глазами, излучающими по-детски теплый, добрый свет. Он был больше похож на озабоченного дурным сном, невинного мальчика, нежели на сорокадвухлетнего, много перестрадавшего мужчину. И даже обросшие густой грязной щетиной подбородок и щеки ничуть не старили его.

            - Дядя Сережа, она ведь там...- чуть слышно проговорил Алексей и не закончил, с силой прикусил нижнюю губу и медленно сел на кровать, обхватив голову худыми руками.

            - Да, да, Леня,- поспешил к нему врач.- Да, да, я сейчас пойду за ней... Конечно! Приведу ее!.. А ты ложись, ложись, ты еще слаб, болен.

            Сергей Александрович, как добрая старушка няня, хлопотал возле Алексея, то проводя ладонью по его спине, то дергая одеяло, чтобы укрыть его обнаженные плечи.

            - Ложись, Леня, ложись. Сейчас мы с дедом тебе поесть дадим, и я пойду. Не волнуйся.

            - Нет, дядя Сережа. Я уже выздоровел. Я сам.

            Алексей слабым движением руки отстранил Сергея Александровича и, опять поднявшись на ноги, стал искать глазами свою одежду.

            Выстиранные и наглаженные Манькой брюки висели на спинке кровати. Вместо рубашки он накинул на плечи фуфайку, валявшуюся в ногах его постели, и босиком, пошатываясь, прошел в переднюю.

            - Чай, чесанки надел бы. Вон у сундука стоят,- как ни в чем не бывало, словно Алексей и не болел и, не отлучался никуда с самой осени, спокойно сказал Матвей Семеныч и, чихнув, поднял к лицу полотенце.

            Алексей обулся и, сидя на стоящем у входной двери кованом сундуке, все тем же светлым взглядом посмотрел на стариков.

            - Закурить бы,- попросил он.- Так курить охота. Совершенно сбитый с толку происходящим, Сергей Александрович только пожал плечами, оставаясь стоять с согнутой шеей в низком для него дверном проеме комнаты и растерянно глядя на Матвея Семеныча.

            - А там вон - в печурке, кажись, лежит. Твои, чай, с осени еще,- подсказал тот, и только теперь, словно очнувшись от сна, недоуменно уставился на Алексея.

            - Ну вот, оклемался, Ленька!-обрадовался он.- Эх, самой-то нет!..

            Алексей, приняв от Сергея Александровича пересохшую сигарету, жадно схватил ее бескровными губами, благодарно улыбнувшись, закрыл глаза.

            На окна надвигались послеполуденные сумерки. Пьянящий дух натопленной печи растекался по избе, смешиваясь с другими ее запахами, струился сам по себе в легкие, и оттуда - изнутри измученного тела - дышала, чуть похрипывая, нескончаемая жизнь. Она спрыгивала с губ, шлепала босыми ногами к подоконнику и, весело взмахнув руками, устремлялась на волю, сливаясь с самими сумерками, с деревенским воздухом и облаками, нависшими над заснеженными крышами.

 

13

 

            Может, ее и узнала Пелагея, когда, очнувшись от дол­гого забытья, обратила свой усталый взор к небу - туда, где по ее представлению должен был находиться господь. Обратила, простонала бесшумным стоном, и новая молитва застыла вдруг на ее губах. «Да что же это я сижу, батюшки!- испугалась она.- Этак-то и замерзнуть не­долго! Вот тоже дура старая! А как Ленька там без меня помрет? Или глазоньки откроет да хватится: где мамка?- А меня и нету!..»

            Она бойко поднялась на стиснутые снегами ноги, но тут же, качнувшись, опять оказалась в сугробе. Подлетевший откуда-то ветерок озорно дунул снежной пылью, словно бы пытаясь покрыть всю ее легким саваном вечного по­коя. Старушка вновь встрепенулась. Теперь уже не спеша, собрав все силы, какие только имелись в ее сухоньком теле, вытащила ноги из вязкой, обманно-чистой трясины и, по­гружая руки по самые плечи в снег и сдувая с лица колючие хлопья, ползла, молча и решительно, к чернею­щим у горизонта макушкам шабровских тополей.

            А вдогонку ей, закручиваясь где-то над Рамзаем, под­прыгивая и смеясь, катились по холмам тлетворными дымчатыми шариками снежные вихри. Она уже выбралась на чистый бугор, за которым простиралось пятнистое, с редкими клочками выстуженных до хрустальности трав поле и кое-как встала, когда один из них настиг ее, обнял, подхватил лопатами шаловливых рук и бросил оземь, с без­звучным хохотом помчавшись дальше. На минуту свет померк в глазах Пелагеи. И вдруг среди внезапно охватившей землю мертвой тишины она ясно расслышала медно-чистые, торопливо наскакивающие один на другого, удары колокола. Радость наполнила душу Пелагеи, подня­ла ее до самых небес и там ввергла в еще большее ликование; вдруг запели малиновыми голосами праздничные хоры: «Христос воскре-есе! Из ме-ортвых! Смертию смерть поправ!.. Христос воскре-есе, из ме-ортвых!..»

            ...Пели пасхальные каноны в маресьевской церкви. Пелагея стояла в разноцветной толпе односельчан и, крестясь и кланяясь, кричала вместе со всеми звонким детским голосочком: «Во истину воскресе!» - когда оша­лелый дьякон пробегал перед ней, швыряя в ее лицо охапки ладанного дыма. Добрые лица мужиков и баб дышали счастьем и любовью друг к другу. И ничто,

казалось, не могло омрачить его - надежного, хотя и тревожимого подчас слухами о скором конце света.

            Но вот Пелагея очнулась и, подняв тяжелые веки, уви­дела перед собой все те же пустые, насквозь проду­ваемые ветром холмы. «От сатана!»- проговорила она, поднимаясь на колени и с трудом соображая, что это такое было сейчас с нею. Вернувшееся к ней воспоминание об Алексее, умершем или воскресшем для жизни, заста­вило ее забыть о безнадежности своего настоящего, о по­терянном в невозвратимом прошлом счастье, о поджи­дающей и зовущей в свои объятия смерти. Она, зады­хаясь и шепча что-то, поднялась во весь рост и осто­рожно поплелась по своим остывшим следам к деревне...

            Сергей Александрович встретил ее в километре от Шабров. Не поздоровавшись, подхватил под руки, и так пошли они дальше, словно врозь, и думая каждый о своем. Врач догадался, что говорить сейчас Пелагее о случив­шемся с Алексеем - значит отнять у нее последние силы, последнюю каплю здоровья, а может и саму жизнь. К тому же он сам ничего не понимал, и теперь шел, размышляя: на самом деле было то, что он видел и узнал или ему это пригрезилось прошлой ночью? Однако смутное предчувствие чего-то великого, не поддающегося осмыслению, запутывало.

            Пелагея же словно не замечала его. Только уже на задворках деревни, когда они пробирались вдоль положенного ветром, переломанного и перепутанного плетня, она вдруг остановилась и с отчаянием во взгляде посмотрела назад.

            - А сумочка-то куды задевалась?- ахнула она.- Вот напасти-то на меня сёдня! Там посудина была, я ведь думала... водички принесу с Рамзая...

            Алексей, лишь только мать с Сергеем Александровичем шагнули на порог, вновь поднялся с кровати, куда его перед уходом уложил врач, и, наспех надев брюки, фуфайку и валенки, вышел в переднюю.

            Увидев его, Пелагея охнула и, скрестив на груди трясущиеся руки, опустилась на сундук, поддерживаемая Сергеем Александровичем.

            - Ну вот! Явилась, гулена! - обрадовано заерзал по дивану старик.

            - Мама, ну как же это ты? Что придумала? Совсем себя не бережешь, - чуть слышно вымолвил Алексей, неуверенно продвигаясь к ней.

            Она смотрела на него слезящимися глазами, не убирая рук с груди, а когда он подошел - не выдержала и заплакала.

            - Ну что ты, мама? Полно. Видишь: я уже выздоровел.

            - Леня!- простонала Пелагея и, обхватив руками его тощее тело, повисла на нем. Склонившаяся голова ее с выбившимися из-под шали и платка прядями беспомощно тыкалась ему в живот, терлась об него, а руки опускались и опускались к ногам, и она все поднимала их и не могла поднять.

            - Леня, прости! Прости меня, грешную,- шептала Пелагея, захлебываясь слезами и дрожа всем телом в объятиях сына.- Не помощница я тебе... Думала с Рамзая водицы принесу, а его и нету, Рамзая-то. И ничем я больше не помощница твоей беде...

            - Какая беда, мама?- сверху глядя на ее затылок и светло улыбаясь, говорил Алексей.- Ну что выдумала?.. Я вот приехал к тебе... Да приболел - бывает... Какая ж тут беда? А теперь вот видишь: поправился...

            - Включили бы, чай, свет, что ли,- обиженным го­лосом сказал старик, вглядываясь в расплывающиеся у порога силуэты.- Эка ведь темень-то на дворе, а они все экономят. Польк, слышишь-нет?

            Ему никто не ответил, только небывалая тишина воцарилась вдруг в избе, даже всхлипываний Пелагеи не было слышно. Матвей Семеныч вглядывался, изо всех сил напрягая глаза, но, как ни старался, не мог ни увидеть, ни понять происходящего у двери. Ему то казалось, что Алексей, только что стоявший возле Пелагеи, пропал куда-то, исчезнув совсем или растворившись в матери, а то он совершенно ясно разглядел, как неподвижно темнеющая в двери большая фигура Сергея Александровича опустилась вдруг на колени, низко кланяясь вздрагивающей тени Пелагеи.

            - Тьфу, етишкин дух!- выругался старик, обозлив­шись на свою глупость.- Рехнулся я нешто, право!

            И опять ему никто не ответил. Лишь минуту спустя раздался скрип двери, и затем на улице послышалась незлобная брань Сергея Александровича, тщетно пытающегося завести остывший мотоцикл.

 

14

 

            Наконец погода наладилась. Солнце раскидало мрач­ные тучи, и обрывки их еще кучковались у горизонта, обиженно оглядываясь и краснея по вечерам от стыда за свое бессилие, но утром исчезали; лишь легкие облачка крадучись двигались по небу, насквозь просвечиваемые бдительными лучами. Из-под снеговых пластов, чудом уцелевших на крышах в метельных набегах, выползали тоненькие сосульки и робко пробовали свои голоса. Жить стало веселее. И даже все еще крутые и вроде большие, чем когда-либо, стервенеющие по ночам морозы не омрачали людской радости. Заметно подобрели и собаки, лежащие теперь целыми днями на солнышке у дверей Манькиного магазина. Даже неожиданно подкатывающие к магазину грузовики они встречали улыбками и дружелюбно помахивали хвостами.

            Алексей уже выздоровел окончательно, и только упорно нисходящая с ввалившихся выбритых щек бледность напоминала о пережитых мрачных днях.

            Повеселел и Матвей Семеныч. Каждое утро теперь он встречал сидя за столом, с улыбкой, шутил по поводу напуганной его чиханьями смерти и огорчался лишь отказами Алексея от водки, всеми правдами и неправдами выпиваемой им самим по вечерам.

            Одна Пелагея оставалась серьезной и непримиримой в отношении старика. Шутки его она не принимала, а любой неосторожный вздох Матвея Семеныча вызывал в ней целую бурю негодования и упреков. Неудачное паломничество на Рамзай прошло для нее без последствий: она не захворала, не простудилась, только по ночам постанывала слегка от ломоты в пояснице и ушибленном при падении плече. Кажется, она вполне приняла за прав­ду слова Алексея о якобы пустяшной причине его приезда. Они объяснились в тот же вечер, когда Сергей Александрович привел ее к воскресшему сыну, и Алексей сообщил, что приехал просто так, соскучившись и обеспокоившись долгим отсутствием материнских писем, что на работе он взял отпуск, а Настя сама проводила его в дорогу. Пелагея не спросила: почему же он, коли так, пустился в эту дорогу в худеньком и вроде бы не со своего плеча пальтишке? Но если бы и спросила - у Алексея и на это нашелся бы ответ: мало ли! дорога дальняя, всякие приключения случаются на ней.

            Оказавшись очерченным спасительным кругом этой лжи, Алексей все же не мог не заметить, что мать знает правду и лишь играет назначенную ей им же самим роль в этом спектакле. Но он пытался успокоить себя отсутствием заметной тревоги в ней и успокаивал.

             Его начало волновать другое. Победив болезнь и как бы оторвав вместе с ней и свое, казавшееся безвыходным, прошлое, он ощутил в себе новые силы и способность к жизни другой, нормальной, спокойной, о какой мечтал, просыпаясь месяц назад с опустошенной похмельем головой. Но теперь, чем больше он думал о том дне, когда, простившись с матерью, ступит на эту новую дорогу, тем больше сомневался: хватит ли у него воли пройти ее, преодолеть все ожидающие его преграды. В Насте он был уверен - простит, все простит и поверит. Но если бы только Настя с ее добротой и пониманием участвовала в его судьбе! К сожалению, есть еще и другая жизнь, и в ней - в той жизни он столько же одинок и без­защитен сейчас, как был одинок и беззащитен месяц назад. И если Настя с первого же взгляда на его одухотво­ренное светлыми мечтами лицо тут же и поверит, то другим его лица недостаточно, какую бы святость оно не излучало. Есть начальство, есть партком и местком, где справедливо судят не по мечтам, а по уже сделанному. И еще есть приятели, для одних из которых он - образо­ванный человек, бывший мастер смены, но теперь обыкно­венный работяга, а для других - Ленька Курицын, собутыльник, с высокой колокольни плюющий на все намеченное и свершенное.

            Как тут быть? Как повести себя?.. Ну, черт с ними, с приятелями-собутыльниками, в конце концов вот бросил человек пить - и никто его не заставит. Но начальство... Ведь целый месяц уже прогулял, целый месяц! Конечно, увольнение по статье обеспечено, уже, наверное, уволили. Как же теперь? Как жить?..

            Думал Алексей, мучился и видел себя маленькой полевой мышкой, бегающей по заснеженной степи и тщетно пытающейся отыскать свою норку. В минуты таких представлений он, и впрямь чувствовал себя ничтожным, а город, дорога к нему, вся Россия казались огромной мышеловкой: стоит ступить за порог избы - и она захлопнется, раздавит его пополам...

            И Алексей с утра до вечера слонялся без дела по этой избе из передней в комнату и обратно, в который раз уже принимаясь рассказывать матери о школьных успехах Коли или слушая спокойную речь рассевшихся в сумерках возле печи шабровских баб.

 

15

 

            - Ну вот, Леня, уже и отпуск твой, поди, кончается, а в Маресьеве так и не бывал. Чай, надо навестить родню-то. А то вот, скажут, Ленька приезжал и не зашел, загордился в городе-то своем.

            Пелагея укоризненно посмотрела на сына и вздох­нула. В тот день он с раннего утра сидел, не двигаясь, с книжкой в руках у окна в комнате, и даже не слышно было шелеста перелистываемых страниц. Пелагея, вдоволь наругавшись со стариком, уже несколько раз, будто бы за делом, входила к нему и каждый раз видела одно и то же: согбенную фигуру сына, взгляд его, застывший на книге, отдернутую тюлевую занавеску окна. Мысленно она на чем свет стоит ругала Маньку за эту книжку и боялась, что Алексея опять после ее прочтения скру­тит какая-нибудь новая и еще более тяжелая болезнь.

            - Ладно, а ты, читать-то! Все читаешь. Всю жизнь токма и знаешь, что читать!- с нескрываемой досадой продолжала она.- Сходи, а ты, проветрись. Нето так и зачахнешь с книжкой своей.

            Алексей долгим взглядом посмотрел на нее, но не улыб­нулся, как прежде. Однако захлопнул книжку и бросил ее на кровать. Встал, потягиваясь, прошел мимо Пелагеи в переднюю, закурил.

            - Можа, сходишь в магазин-то, Леньк?- с надеждой обернулся к нему старик, но тут же виновато опустил го­лову, встретив гневный взгляд жены.

            - А что!- внезапно оживился Алексей и странно загоревшимися глазами блеснул на отчима.- Можно и сходить.

            - Ну вот!- всплеснула руками Пелагея.- А тее-то уж как раз! Али оклемался, так теперь и напиться надо?!

            Алексей и на нее глянул таким же странным взглядом, ничуть не удивившись столь грубым словам. Она же, поняв, что упрек ее попал не по адресу, что нельзя было говорить так с сыном, сконфузилась, обиженно опустила голову, а потом вдруг принялась снова бранить старика.

            - А ты бы уж молчал, старый кот! Тока и дум, что об вине, тока все об одном и толкует! Еще и человека подбивает! Сам всю жизнь не просыхал от вина, так думает: и другие этак же должны!

            - Не надо, мама,- поморщился Алексей и сделался опять прежним - ласковым и задумчивым.- Я пошутил. Мне и не хочется совсем. И в Маресьеве идти боюсь - уж там точно не отвертишься.

            Пелагея благодарно улыбнулась ему, однако прогово­рила:

            - Да ладно тебе! Чай, не захотишь, никто и не заставит.

            - Может быть,- пожал плечами Алексей. И снова по лицу его скользнула мрачная тень. Он собрался еще что-то сказать, но сдержался и отправился в комнату, по пути, как бы нечаянно, прикоснувшись к руке Пелагеи.

            В это время в сенях звякнула щеколда, и скоро в избу вошла Манька.

            Все эти дни после выздоровления Алексея она, как и во все времена его болезни, продолжала по утрам, в обед и вечером, не боясь ни пересудов, ни осуждающе­го взгляда Пелагеи, приходить к ним. И за эти дни она заметно помолодела. Счастье, не прячась, так и полыхало на ее круглых щеках, а глаза смотрели на Алексея не толь­ко вопросительно, с надеждой, но с каким-то наивным восхищением. И если кто-то этого восхищения не замечал, то Пелагея понимала его вполне и хотя принять не могла, но по бабьи жалела Маньку, впрочем, не признаваясь в этой жалости даже самой себе.

            Разговоров между Манькой и Алексеем почти не происходило, если не считать каких-нибудь коротких замечаний. Оба они были молчаливы, и если в избе стояла тишина - старались не смотреть друг на друга, во время же бол­товни стариков или баб, Манька не спускала глаз с Алексея, и вся ее фигура, непременно облаченная в эти дни в лучшие свои, но скрытые под полушубком или белым халатом наряды выражала томительное ожидание. Она уже поняла, что та новость, которой ошеломили ее Наталья Жаворонкова в день появления Алексея в Шабрах - пустая сплетня, что если и случилось в жизни его что-то необычное, то отношения с Настей и семьей остались прежними. Но, вопреки всему, Манька жила с этой глупой надеждой и лелеяла ее, как могла.

            - Дура ты бестолковая,- корила ее дома мать.- И что выдумала? Мало тебе одного греха от него - ишо хотишь сиротиночку в дом принесть?

            - Мишка не от Лени,- коротко отвечала Манька, но тут же улыбалась чему-то, известному ей одной.

            - Как же не от него! А то в деревне-то дураки одне живут, не видют!.. Нет, дочка, греха от людей не скроешь. И нынче, чай, всяк двор догадывается, что у вас за дружба такая, что ты к нему скрозь день целый бегаешь. А бог, он, милая, как люди, все видит и знает, что за причина такая Ленькиному-то приезду. Одна ты ничего не знаешь, да Полька еще вроде глупенькой. Ох, придет скоро наказание Божие! Ужо поплачете вы за свое неверие да неговение!

            - Ну, поехала!- вздыхала Манька, но, возвращалась вечером от соседей и раздеваясь ко сну, втихаря, дабы ни мать ни сын не увидели ее, обращала взгляд на висящую над кроватью иконку и крестилась, повторяя про себя одно и то же: «Господи, прости меня грешную. Виноватая я перед Ленечкой. Но не мучь его. За что его-то ты наказываешь? Я виноватая...»

            - Слыхали что в Маресьеве-то стряслось на той не­деле?- спросила Манька у стариков, усаживаясь на сундук и как бы ненароком заглядывая в комнату.

            - Откуда нам слыхать? Татьяна давно не была,- ответила Пелагея, не взглянув на нее.

            - Помер, чай, кто?- осведомился Матвей Семеныч.

            - Слава богу, все живы. Я сама-то вот только узнала. Федька Мажаров приходил - рассказывал.

            - А чаво это он приходил?- вскинула голову Пелагея.

            - Знамо чаво: за бутылкой! Склад, сказывал, в столовой обворовали. Вина не знай сколько унесли да мяса.

            - Вона как! Вина-а?!- то ли удивился, то ли обрадовался старик.

            - Ага! А вчерась милиция из района приезжала, да с собакой в машине-то!

            - С собакой - да!- засмеялся Матвей Семеныч, радостно переводя взгляд то на Маньку, то на Пелагею.- С собакой-то они сразу пымают! Любого мужика бери и сажай - от всех водкой воняет!

            - Да там, дядя Матвей, хуже вышло. Пигалов-то, участковый, сам чуть живехонек их встретил, да и они, покуда ехали - наклюкались. Ну и давай сразу воров искать. Склад-то открыли и показывают собаке. «След!»- кричат, а она заместо следа-то как кинется на говяжью ляжку, так еле оторвали!..

            - Голодная, чай, была?- серьезно спросил старик, и вздрогнул, услышав громкий и неожиданный в привык­шей тишине избе смех Алексея.

            Он смеялся долго, смеялся до слез, скрипя пружинами кровати; с заплаканным и перекошенным от смеха лицом вышел из комнаты, но и тут продолжал смеяться, уже беззвучно, вздрагивая всем телом и закрывая глаза ладонями... Глядя на него и поняв, что смех этот - здоровый, веселый, засмеялась и Манька. Однако Алексей вдруг замолчал, и опять Пелагея заметила следы тревоги в его посерьезневших чертах.

            - Ну что, Леня? Интересная ли книжка-то, что я при­несла?- спросила Манька, потупившись и теребя огромную пуговицу на своем полушубке.

            - Да. Да, спасибо,- ответил он и внимательно, соображая что-то посмотрел на нее.

            - А я вот тута еще одну нашла...

            Манька торопливо расстегнула полушубок и, вытащив из-за пазухи тоненькую книжечку, шагнула к Алексею, протягивая ее и отчего-то густо краснея.

            - Я тут заложила вот,- заикаясь и не спуская глаз с Алексея, почти прошептала она.- Местечко там интересное написано...

            - Чай, про любовь написано-то, Маньк?- спросил, сощурившись в улыбке, старик.

            - Есть  маленько!- Манька притворно хихикнула и вдруг принялась поспешно застегиваться и пятиться к дверям.- Ну так я пойду... Пойду я, ага?.. - повторяла она, пока дверь за нею не захлопнулась.

            Алексей смотрел на эту дверь и будто только сейчас догадался, что за женщина разговаривала с ним, как будто до этого момента не Манька, а кто-то совершенно чужой, незнакомый и незаметный присутствовал подле него, ничем не заявляя о себе.

            «Как же я забыл о ней?»- думал он теперь, переби­рая холодными пальцами листочек бумажки - Манькину закладку, на которой ровным детским почерком было на­писано: «Ленечка, милый! Мама ушла до завтра в Маресьево. Приходи, если хочешь».

            Чем-то несказанно-далеким дохнуло на Алексея и от этой записки и от оставшейся для него на двери тени ушедшей Маньки, и от потрепанной обложки принесенной ею книжки, на которой был изображен красивый мужественный Тристан, обнимающий свою верную подругу. И снова прежняя жизнь устало развернулась пе­ред ним. Но уже жизнь другая - с нелегким, но по-своему замечательным детством, с армией и учебой, с увлечениями молодости и взрослыми грехами, одним из ко­торых была Манька.

 

16

 

            Этого он не мог простить себе во все последующие годы. То, что сначала показалось веселым, забавным, даже романтическим, вылилось для него в целую реку неприятных дум, угрызений совести, страданий. Но какими бы мучительными эти страдания ни были - стоило лишь увидеть Маньку - сразу все забывалось. В первые дни по приезде он еще старался как-то избегать встречи с ней, внушал себе, что это глупо, гадко, преступно наконец. Вспоминал Настю, добрую, нежную Настю, и бережно носил ее образ в своей душе. И даже когда неизбежная встреча происходила, сохранял холодность, говорил сквозь зубы, намеренно зевал, выказывая тем самым полное равнодушие к Маньке. Но, лишь только деревня оку­тывалась мраком ночи, выходил из избы, крадучись пробирался на задворки и, перемахнув через плетень, падал под смородиновый куст побежденным самцом и стонал в крепких, страстных объятиях.

            Так было даже в те годы, когда он приезжал в Шабры с Настей. Мерзким, грязным подонком называл он себя, возвращаясь тем же воровским путем в избу и ложась рядом со спокойно посапывающей женой. Доходил в этом самоуничижении до исступления и готов был тут же по­каяться перед Настей и уже с ее помощью победить в себе дьявола. Однако Настя так доверчиво прижималась к его холодной груди, что сердце замирало в страхе и жа­лости.

            «Но ведь дура же! Девчонка!- доказывал он себе.- Что в ней? Необразованна, глупа, дика, как... Зачем это? Что это? Любовь? Какая, к черту, любовь! Похоть? Но ведь никаких воспоминаний нет, и всегда без нее - никаких желаний...»

            Прошлой осенью он, впервые встретившись с Манькой по дороге из Маресьева, собрался наконец объяснить ей все. Даже в озлоблении готов был наговорить грубостей и открыл уже рот, но она так светло и печально посмотрела на него, что он только махнул рукой в отчаянии и, ни слова не говоря, пошел прочь, оставив ее посреди дороги. А ночью она плакала. Сидела на фуфайке под кустом, поджав голые колени к белой груди, и плакала.

            - И чего я такая несчастная?- шептала она, захле­бываясь слезами.- У всех все есть, все живут как люди. А про меня, видать, и Бог-от забыл. Живу, как ворую.

            Алексей лежал у нее в ногах, подложив руки под голову, и смотрел на звезды, спокойно поблескивающие на черном бархате сентябрьского неба. Вдруг одна из них сорвалась, черкнула по глазам ослепительной молнией, и тут же он почувствовал, как дождевая капля упала ему на нос. «Откуда дождь-то взялся?- удивился он.- Ни одного же облачка». Другая капля угодила на губы, и, ощутив соленый вкус ее, он содрогнулся, догадавшись что это за дождь. Трепетная нежность наполнила его душу, и он, сам чуть не плача, уткнулся лицом в Манькины ноги и оставался так едва не до третьих петухов...

            Но сейчас, сидя с книжкой и запиской в руках перед беспокойно поглядывающей на него Пелагеей, Алексей вспомнил другие слезы и увидев вдруг, как от той же двери, захлопнувшейся за Манькой, шагнула к нему Настя...

            Он готов был сейчас же бежать вслед за Манькой, догнать ее, ударить, пинать, валяя по снегу и крича проклятия. На миг ему показалось, что это Манька - только Манька - повинна в его несчастье, что это из-за нее жизнь так подло подшутила над ним, так жестоко раскидала, растоптала тихий уют его дома и их с Настей счастья.

            Алексей уже рванулся осуществить свое намерение, сделал шаг в сторону двери, но вдруг краем глаза зацепил устремленный на него и точно окаменевший от ужаса и горя взгляд матери. Тотчас же весь гнев его разбился об этот взгляд, жалкими осколками рассыпавшись по полу, и он, смирно опустив голову, протянул руку к лежащим на боровке печи сигаретам.

            - Ты что, Леня?- испуганно спросила Пелагея.

            - Да нет, мама, я... так,- проговорил он, собираясь с силами.- Ты права - надо сходить в Маресьеве.

            - Да ты что?! Куда это ты пойдешь?

            - Надо, мама... Нехорошо,- окончательно успокоившись и даже улыбнувшись, повторил Алексей.- Схожу, а то, и правда, обидятся.

            - Ну так, чай, не нынче же?

            - Да что! Времени еще мало. Схожу, а вечером вернусь.

            - Сдурел нешто ты, Леня,- приходя в себя, заметила Пелагея и со вздохом поднялась с табуретки, придерживая поясницу.- Чаво это ты успеешь там?.. Уж коли надумал, так и ночевай тамаде.

            - Нет, я вернусь,- решительно заявил Алексей и, шагнув к спрятанной за печкой вешалке, остановился вдруг в растерянности.

            - Ладно, а ты, дурить-то,- вступил в разговор Матвей Семеныч. - Чай, завтра день будет...

            Но Алексей его не слышал. Откинув занавеску, он смотрел на кучу одежды на вешалке, над которой висело знакомое ему коротенькое пальто, в котором он приехал в Шабры много-много дней назад. И вот уже не он на пальто, а пальто на него взирало глазами старшего сына и укоризненно помахивало рукавами, словно говоря: «Ну, что отец? Что делать-то будешь? Забыл обо всем? О нас с Сережкой забыл?..»

            Это было пальто Коли. Алексей за месяц до отъезда после разговора с Костей Литовым пропил в глубокой тоске свое новое с нутриевым воротником и впялился в демисезонное пальто сына, уже не стесняясь ни насмешливых взглядов горожан, ни мороза. А теперь он смотрел на него, и опять бесконечный стыд за прошлое больно застучал по вискам, и понял Алексей, что прошлое это всегда, всюду, куда бы ни устремился его взгляд, будет напоминать о себе. И нет нигде спасения от него, защиты от него нет нигде.

            А Пелагея, по-своему рассудив замешательство сына, с опаской оглянулась на старика и наконец отважилась объявить Алексею свое решение, к которому после долгих раздумий пришла еще неделю назад.

            - Ты вот что, Леня... Одежу эту свою оставь, право-тка. Рази гоже по такому морозу в этаком ходить? Оно в городе может и так, а тут... Засмеют в Маресьеве-то, кто увидит.

            - Чай, у нас в магазине-то висят хорошие?-то ли спросил, то ли уверенно сообщил Матвей Семеныч, и Пелагею так обрадовали его слова, что, забыв о пояснице, она как молодая метнулась в комнату, задвигала там ящиками шифоньера и через минуту, улыбаясь, подошла к Алексею.

            - Ну, айда! Накинь вон отцов нательник - и айда!

            - Куда?- не понял Алексей и нахмурился, строго оглядел стариков.

            - Куда! Куда!- передразнила Пелагея, одеваясь.- Знамо куда - в магазин.

            - Да ты что, мама! Никуда я не пойду...

            - А я сказала пойдешь! И не перечь матери!- с обидой в голосе, но твердо возразила Пелагея и, сдернув с вешалки тулуп старика, сунула его в руки Алексею.

            - Поди, а ты, Ленька, поди,- поддержал ее старик.- Чаво стесняешься? Не чужие, чай, мы тебе...

            Спустя полчаса он уже стоял посреди шабровского магазина в новом теплом пальто и нервно, негодуя на себя за эту безвольность, курил и старался не смотреть на отсчитывавшую у прилавка деньги мать, на любопытные лица нескольких баб, на саму Маньку, не спускавшую с него глаз.

            Счастливая в своем порыве Пелагея купила ему и шапку, позарилась даже на валенки, но он, совершенно смутившийся и злой, выбежал на улицу, по дороге пнув попавшуюся под ноги собачонку.

            Бабы только переглянулись понимающе и вслед за вы­шедшей Пелагеей поспешили из магазина, довольные при­обретенной новостью. Оставшись одна, Манька тоскливо вздохнула, принялась было пересчитывать данные Пелагеей деньги, потом вдруг вся вспыхнула и, не помня себя, кинулась к окну.

            Долго стояла, прижавшись влажной от слез щекой к холодной решетке окна и глядя на деревню, по синей ули­це которой далеко впереди тащившей стариков тулуп Пелагеи, по узкой тропке, тянущейся мимо изб и амбаров, шел упрямой, злой походкой Алексей. Манька видела его спину, непокрытую голову с искрящимися в лучах февральского солнца волосами и понимала, что в эти минуты он уходит не от матери, не от стыда, а от нее, от Маньки. Уходит навсегда, навеки лишая ее еще утром бывшего так близко, почти уже в руках у нее счастья.

 

17

 

            Сергей Александрович задернул занавески на окнах, зажег стоявшую на низком столике у дивана в консервной банке свечу. Комната осветилась мягким, таинственным светом. Густые тени от шкафа, древнего комода и самой фигуры Сергея Александровича заколыхались, задергались в колдовском танце по неровным стенам. Восковой угар приятно вскружил голову томительным предчув­ствием чего-то непостижимого, тайного, должного, каза­лось бы, разрешить все сомнения, ввергнуть душу в дремоту воспоминаний и утихомирить в ней всякое суетное волнение. Но как ни старался старый врач настроить себя на желанный, задумчивый лад - ничего не получалось. Сердце продолжало стучать гулко, с перебоями, дыхание то замирало, то оглушало вдруг шумом врывающегося в легкие воздуха. И свеча, которую любил он зажечь в такие вот беспокойные вечера, когда прошедшая жизнь об­рушивала на него ни с того, ни с сего, поток мучительных, горьких намеков на бессмысленность и никчемность чело­веческого существования, не помогала теперь.

            «С ума сходишь, брат»,- сказал себе Сергей Алек­сандрович, и эта мысль на минуту показалась ему справедливой, и он даже обрадовался ей, как в иное время радовался близости смерти. Но уже в следующую минуту беспокойство вновь вернулось к нему. «Хоть бы и впрямь сойти с ума. Да разве сбудется! Всю жизнь, знать, так и протянется: ни умереть, ни сойти с ума»,- пожалел он.

            Где-то на улице громко залаяли собаки, пламя свечи согнулось, задрожало частыми вспышками. Сергей Александрович прислушался, но не услышав ничего, кроме собак, прошел в кабинет, где, щелкнув включателем, застыл в нерешительности. Он окинул взглядом комнату; взгляд скользнул по шкафу, набитому книгами и шкафу с медикаментами, задержался на столе, накрытом стеклом, под которым темнелось несколько пятен фотографических карточек, и опустился на пол.

            Читать не хотелось. Давно, уже больше недели не брал он в руки книгу и целые вечера проводил в бессмысленном хождении из комнаты в комнату, и дом его до глубокой ночи мигал своими окнами, ввергая в недоумение соседей и собак. Если бы кто-нибудь видел его самого в эти часы - подумал бы, что какая-то неразрешимая мысль мучает старого врача, что он как будто что-то вспоминает или ищет в комнатах своего дома. Но он ничего не искал и ничего не терял, во всяком случае теперь. Потерянной представ­лялась ему вся его жизнь, и вспомнил он каждый вечер одно и то же: свою жизнь.

            Когда это началось - он с трудом мог бы сейчас припомнить. Пожалуй, давно, может быть, всегда, так что и не было начала этим воспоминаниям, а вся судьба являлась одновременно и судьбой и воспоминаниями ее. А приезд Алексея вдруг как-то прояснил для Сергея Александровича эту особенность его души или же разделил наконец два эти понятия, и судьба сделалась такой, что о ней осталось лишь вспоминать. Впрочем, поистине, достойными воспоминаний, таких, чтобы скрежетать зубами от сильной боли, бродя по пустому дому, и просыпаться среди ночи от страха, или выкрикивать во сне слова оправдания в лица пригрезившихся палачей,- таковыми были воспоминания о годах плена. Именно плен изуродовал душу, сломал судьбу, породил в бывшей когда-то суровой и сильной душе подлое чувство боязни и слова оправдания, которые сами по себе были страшнее любого чувства.

            «Я не рассчитал. Я не думал, что в обойме не осталось патрона для меня...»

            ...Тойво Мустонен успел. Он был самым молодым в от­ряде в ту ночь и это он вел разведчиков в тыл белофиннов. Он успел, и прежде маскхалат, а потом уже снег вокруг лежащего Тойво испачкался в его крови. Их окружили внезапно: вдруг бугры снега ожили, встав впереди и позади отряда бесчисленными фигурами врагов, так что и автоматы оказались ненужными. И все же Сережа Тахиров стрелял, стрелял из пистолета, стрелял в эти чудовищные, необыкновенно черные на фоне чистого карельского снега фигуры и видел, как его друзья разряжают в себя свои обоймы, уже не вывертом снизу вверх, а прямо в грудь, в голову, в грудь, уже лежа в глубоком снегу. «Главное успеть застрелиться»,- думал Сережа, чувствуя как легко и остро - умно работает его мозг, видя вокруг себя лица чужих людей, недоуменные лица, напуганные картиной застреливания. Наверное, если бы не Сережа, они так и стояли бы в недвижении, пока не застрелился последний из семи советских бойцов. Но Сережа стрелял не в себя. Потом уже, когда по его расчетам остался последний патрон - начал в себя и стрелял в себя до тех пор, пока полностью не очнулся в чистом финском лазарете и не осознал себя бесповоротно плененным...

            Сотни раз рассказывал потом Сергей Александрович об этом бое и сотни раз видел усмешку в холодных глазах слушателей. «Один из всего отряда? Да... Стрелял, говоришь, по врагу? Интересно...»

            Интересно. И до сих пор Сергею Александровичу ка­жется интересным все в этой войне. Но всего интереснее было спустя много-много лет после ее окончания чувство­вать себя виноватым в том, что не осталось тогда патрона, и самоубийство было лишь глупой и смешной попыткой. Казалось, окажись тогда в обойме этот патрон - и на земле восторжествовала бы справедливость, и люди жили бы счастливо, так счастливо, что матерям уже не пришлось бы никогда искать смерти в заснеженных полях для исцеления своих сыновей.

            В таком, лишь в таком свете виделся Сергею Алек­сандровичу поступок Пелагеи. Замерзни она тогда в овраге, думал он,- и все бы встало на свои места. Ленька бы исцелился. Весь мир бы исцелился. Не осталось бы в нем виноватых, некому было бы помнить о прошлом.

            - Но это же глупость!- воскликнул он в следующую минуту.- Как можно не помнить о прошлом?! И разве можно наказывать за прошлое?..

            И опять старый врач вспоминал войну, вспоминал за­стрелившегося первым зеленоглазого парня Тойво, свой неудачный выстрел в себя, и потом - Пелагею, обнимающую больную голову сына и как бы передающую этим объятием свою вину в случившемся с Алексеем несчастии дальше - в будущее, в глубь веков. Помнил Сергей Александрович и свой неожиданный поклон Пелагее, объяснить который теперь не мог, не находилось ни фраз, ни отдельных слов, ни даже мыслей для объяснения этого поклона, кроме одной: о страдании, о расплате.

            - Но кто же? Какое поколение искупит нашу вину?! А может быть и не нашу? Может быть, мы сами страдаем и искупаем вину отцов?..

            Так, мучаясь и не находя себе места в пустом и полутемном доме, бродил Сергей Александрович из одной комнаты в другую и временами ощущал себя словно бы мышью, захлопнутой в большой клетке, из которой только один выход - в сумасшествие.

            Он услышал стук в кухонное окно в ту минуту, когда, опасаясь прихода безумия, прикуривал возле печи запретную папиросу. Она выпала из его губ, но Сергей Александрович, уже забыв о ней, весь обратился в слух. Стук не повторился, но старый врач знал, почти видел сквозь стену: постучавший притаился под его окном, чего-то выжидая. Похоже, он был не, один: временами уха Сергея Александровича касался едва уловимый шепот, враждеб­ное ворчание.

             «Добрались! Добрались-таки! Через сорок лет вспомнили и вот... Что? Расплата?»

            Сергей Александрович на цыпочках, боясь скрипнуть половицами, прокрался в кабинет и только тут облегченно вздохнул, опустился в кресло. Стук повторился уже в дверь крыльца, и не стук, а такой грохот, который нельзя было принять ни за что другое, как только за выламывание двери.

            ...Это уже было. В первую зиму после войны, по приезде Сергея Александровича в Маресьеве, ночью подъехала к его домику, в котором он жил перед постройкой вот этого - большого, машина, и какие-то люди стали барабанить в окно, выламывать дверь. Потом Сергея Александровича увезли в район, оттуда - в Горький, где целый месяц продержали в холодной, смрадной камере, ежеднев­но водя на допрос. Он остался один из всего отряда разведчиков и попал в плен. Вина была очевидна, и несколько раз с губ следователя срывалось слово «расстрел». Но вдруг - отпустили, вытолкали из камеры, из ворот военной комендатуры на мороз, в темноту городских улиц... И вот все повторяется.

            - А разве я все эти годы не ждал их?- вслух спросил себя Сергей Александрович.- И ведь знал, что никуда от них не скрыться. Чего же я теперь боюсь?

            После этих слов волнение его сразу вдруг прошло, сменившись полным равнодушием ко всему, что только могло бы касаться его в эти минуты. Он даже ощутил какое-то счастливое облегчение или, во всяком случае, догадался, что беспокоится больше не о чем - жизнь кончается, и то, слава богу, что пожил после возвращения на родину немало и достаточно неплохо пожил. Что же касается самого этого беспокойства, то и оно стало на­вещать его лишь в эту зиму, невесть откуда явившись в одинокий холостяцкий дом. «И не случайно явившись,- подумал он однажды.- Что-то будет. Это предчувствие».

            И вот теперь предчувствие оправдалось: о нем вспом­нили, за ним пришли, и скоро уже освободят на веки от его страшной вины.

            Сладкой представилась Сергею Александровичу эта свобода. И прежде она не пугала его, и он даже любил помечтать иногда, как все это будет. В отличие от многих подобных ему мечтателей, он не успокаивал себя мыслью о мгновенности перехода от жизни к небытию. Нет, он мечтал об этом мгновении, как мечтают невинные мальчики о восторженном миге любви, сладость которой ви­дится им бесконечной, вечной. Бесконечная смерть грезилась Сергею Александровичу, и он видел себя улетающим куда-то к звездам, дальше их; улетающим к какой-то высокой-высокой цели, достигнуть которой невозможно, ка­ким бы долгим и стремительным ни был этот полет. Но в том-то и заключалась свобода, в том-то и было счастье - в вечном полете к несуществующей, но в каждую минуту могущей появиться цели. И пусть сердце перестает стучать, замирая от ожидания, пусть дыхание захлебывается, и неведомый мир, устремляясь в легкие, разрывает грудь, но разум чувствует: вот-вот, скоро, сейчас и... никогда.

            - Только бы умереть в сознании,- вслух произнес Сергей Александрович и вздрогнул, услышав свой голос откуда-то издалека, словно из того таинственного мира.

            Он открыл глаза и вопросительно посмотрел на окно, удивляясь тишине. «Что же они не стучат?»- поду­мал он, и вдруг ледяная испарина выступила на его смор­щенном Лбу.

            - Старый дурак!- выругался он, отрываясь от крес­ла.- Забыл! О главном забыл,- повторял он, чуть ли не бегом метнувшись в кухню.

            От полубезумных представлений не осталось и следа. Он уже был уверен, что стучали к нему за помощью, даже видел больного, беззащитного, беспомощно лежащего в чьей-то избе и с мольбой и надеждой глядящего на врача.

            - Сейчас! Сейчас!- крикнул Сергей Александрович, натягивая валенки, и шагнул в сени.

                Во дворе никого не было.

            «Но не могло же мне померещиться. Точно - стучали». Сергей Александрович вышел за калитку, огляделся. Улица спала. Луна блестела в запрокинутых к небу окнах. Тихо шептали что-то окутанные пушистым инеем ветки тополей. Звезды таяли, расплываясь по небу, и бесконечно добрый свет их терялся где-то в пространстве, не достигая земли.

              Сергей Александрович вздохнул и, пряча окоченевшие руки в рукавах полушубка, поспешил в дом, решив, что стук ему, и верно, померещился.

 

18

 

            Алексей отправился в Маресьево на следующий после покупки пальто день. И если в его присутствии атмосфера в избе как-то, хоть немного походила на радостно-весеннюю, то теперь вновь, несмотря на солнце, на сосульки и светлые затылки холмов за окном, к ней вернулось преж­нее тягуче-усталое дыхание старости.

            - Показался Леня, как ясно солнышко, и опять ушел,- сокрушенно молвила Пелагея и, закрыв глаза, прижалась запрокинутой головой к холодной печи.

            - Вернется, чай, нынче,- едва слышно произнес старик и закашлялся надолго, задыхаясь и охая. Перекрикивая его кашель, за дверью из сеней донеслось настойчивое, протяжное мяуканье.

            - Ну вот! Нашелся, сатана!- выругалась Пелагея, а впустив кота, поспешила подать ему размоченного в холодном супе хлеба и потом, когда кот успокоился и замурлыкал, долго гладила его, взяв на колени, чего прежде никогда не делала.

            - Так, бишь, не глянулась ему обновка-то?- спросил старик, откашлявшись.

            - Да как не глянуться! Сто шестьдесят рублев отдала,- возразила Пелагея, а сама тут же подумала, что отдай она всю тысячу, все равно Алексей так же и принял бы этот дар - с неохотою и злостью.

            - Ладно, а ты! Посчитай еще!- упрекнул ее старик.- Чай, найдут на что похоронить, а то и эдак сойдет.

            - Да... вот поди ты: и не выпили с нем путью,- с сожалением покачал он головой полчаса спустя.

            - Чай, не Натолька был,- заметила Пелагея.

            - То-то что не Натолька...

            И после этих многозначительных слов Матвея Семеныча старики замолчали уже надолго. Но если прежде, до приезда Алексея, молчание это было желанным для них, то теперь оба они ощущали тяжесть его и оба с мучительным ожиданием слов смотрели иногда друг на друга.

             Так, почти не двигаясь, забыв об обеде и нетопленной печи просидели они до самых сумерек, в полудремоте, в молчании. Вечер наступил неожиданно, как это случается лишь в особенно ясные и морозные весенние дни, и сразу накрыл собою холмы, словно сажей осыпал и снега и небо над Шабрами, а потом, будто опомнившись, просветлел весь и уступил место ночи, с ее огоньками деревень и крупными, с добрый кулак, звездами. Крепким морозом охватило избу, заковало окна прозрачным румянцем, и затрещало, заохало по углам избы морозно эхо, заставляя кота прядать ушами и приоткрывать щелочки глаз. И только в седьмом часу тишину избы нарушила пришедшая с неизменной новостью Татьяна Митрофанова.

            - Авдотья-то! Авдотья-то Жаворонкова что нынче отличилась!- возвестила она с порога, включив свет и не замечая происшедшей со стариками перемены.- Всю корову облила с ног до головы водой да ишо на мужика изругалась! Забыли, бат, все порядки!.. И я-то забегалась, дура! Чай, власевские дни наступают. То-то щиплет-прихватывает с утра самого.

            Она по-хозяйски расположила на сундуке свое огромное тело, отдышалась.

            - И то молодец,- неохотно ответила ей Пелагея, щурясь от света, но не шевелясь на своей табуретке. - Бывалошнее время в Маресьеве всех коров сгоняли к церкви и опрыскивали - мороз не мороз.

            - Так то в Маресьеве! Там у вас от веку колдуны жили!- усмехнулась Татьяна.

            - А Ленька-то спит, нешто?- спросила она шепотом, нагибаясь и заглядывая в комнату.

            - Куды! - вздохнула.- Пошел нынче в село - родню навестить. К вечеру, бат, вернусь, да вот все не йдет.

            - Ну, чай, к Курицыным попадешь - не скоро выр­вешься,- заметила гостья.- Благо, что теперь в новом-то пальте не смерзнет. Манька как знала: товары-те завезла.- Она хитро прищурилась, прямо глядя на Пелагею, но та словно и не слышала ее слов, сидела, опустив голову и поглаживая кота.

            - А вы, гляди, и не топили нынче? - заволновалась Татьяна и, легко оторвавшись от сундука, шагнула к печи, прислонила к челу широкую ладонь. - Чаво это? Опять захворали? Сынок ушел - и опять жить наплевать?

            - И то право,- согласился Матвей Семеныч.- Польк, чай, надо истопить? Нето придет Ленька, и согреться ему нету.

            Но Пелагея и его слова пропустила мимо ушей. Она, будто парализованная, продолжала сидеть в той же позе. И если бы кому-нибудь удалось проникнуть в ее душу и увидеть, что твориться в ней, то всякий бы содрогнулся, найдя такую жестокую тоску и покорность судьбе, какая бывает разве что у ожидающих с минуты на минуту смерти. И сама Пелагея почувствовала, как вернулись к ней те же мысли, и то же отчаяние, которые обрушились на нее неделю назад на полпути к Рамзаю. И опять слышались ей те же колокольные удары давно забытого людьми колокола маресьевской церкви, но уже не пасхальными хорами сопровождались они, а какая-то тревожная безысходная мелодия, то прерываясь, то усиливаясь, разливалась по земле, преклоняя головы всего сущего на ней.

            Татьяна Митрофанова затопила печку, не поленившись сходить за дровами и кизяками на двор, накормила голодных с утра кур, намыла картошки и сунула ее на горячий шесток. Потом еще с полчаса язык по поводу власевских морозов и новых ее постояльцев - строителей шабровской свинофермы, а когда уходила, обещала зайти к Сдыренковым и прислать к старикам Маньку. Но та почему-то не пришла, так что закрывать печку пришлось старику - Пелагея не шелохнулась.

            Лишь поздно вечером беспокойство вроде бы вернуло ее к жизни. Она прошла по избе, шепча что-то и время от времени обращая взгляд на иконы, потом, взяв из кутьи спички, залезла на стол и, с трудом дотянувшись до лампадки, зажгла ее. Постояла так с минуту на коленях, не слезая со стола, затушила робкий огонек трясущимися пальцами и, опустившись на пол, преклонила голову в долгой молитве.

            Матвей Семеныч посмотрел-посмотрел на нее, затем, не говоря ни слова, махнул рукой и поплелся к печи, где спал в последнее время, уступив место на кровати в комнате Алексею.

 

            А тем временем Алексей, не достучавшись до Сергея Александровича и пройдя через все село в другой конец его, ступил на хрустящую остекленевшим снежком шабровскую дорогу и поплелся по ней, пошатываясь и широко размахивая руками. Порой ноги сами заходили на обочину и запинались о вывернутые тракторным грейдером и смерзшиеся кочки. Тогда он останавливался, недоуменно оглядывался по сторонам и дышал на застывшие руки холодным дыханием. Родное село равнодушно мерцало вслед ему тупыми лучами висящего над дверью клуба фонаря. И чем дальше он уходил, тем лучи эти становились наглее, словно разнуздавшись в озорной игре, подталкивали Алексея под зад, стучали по залубеневшим ногам и катили, катили черное пятно его фигуры по пустынной дороге.

            Несколько раз остановившись, он тщетно пытался вынуть из кармана сигарету, но пальцы не слушались, и табачная крошка неприятно щекотила кончики их. Не удалось и расстегнуть брюки, чтобы справить малую нужду, и Алексей, чуть не плача, мотал головой и шептал, с усилием шевеля губами: «Сволочи! Родня, тоже мне! Да я вас... всех! Уеду вот, брошу пить... Да! Сегодня вот последний раз. Брошу, и точка!...Да, мама и... точка».

            Шабры еще не вылезли из-за горизонта, но ему по­казалось, что идет он бесконечно долго. И еще тоскливее сделалось, когда он представил вдруг, что может ни в эту, ни в следующую ночь не достичь конца этого пути. Чтобы хоть как-то развеять эту страшную тоску, Алексей попробовал запеть, однако первые же звуки его голоса, вырвавшись в ночь, оглохли, завязли в ее пустоте и невесомыми комками повисли перед ним. От досады он закрыл глаза и сразу же ощутил свое тело не идущим, а как бы проплывающим над землей. Он летел, и так радостно забилось вдруг сердце, что не хотелось уже ни курить, ни петь, ни дышать на окоченевшие пальцы. И даже падение его под пологий откос дороги показалось ему продолжением того же полета куда-то к звездам, к счастью, к мечте.

            Вечным покоем дышала спящая степь, и ничто в застывшем мире ее не напоминало ни о весело-буйных годах истории, ни о светлой радости будущего.

            Все спало.

 1987 г.

 

*благо - плохо (тамб.)