Соловей в снегу

Маша Романова
Она проснулась ранним серым утром; очень болела грудь, больно было дышать, и за стенкой кто-то выпевал на итальянском – «Бе-э-ла ро-о-о-оза». Лёжа среди мятых простынь (всё спуталось в единый ком, где не разобрать было, что простыня, что одеяло, что сорочка), она старалась не косить глаза на подушку – щекой чувствовалось, что там мокрое пятно. Кровь; раньше она убеждала себя – и верила – что ночью раздавила клопа, ведь их в нагло развалившемся у стены диване водилось видимо-невидимо. Когда умираешь – хочешь надеяться хоть на что-то. Но она уже видела, как подобное происходит, и однажды у неё хватило мужества сказать себе – ты больна, и петь, и жить тебе осталось определённый болезнью срок.
Она… прозвали её Мом Фромаж – Ватрушка; вообще-то раньше её звали Иветт. Но это было домашнее имя, оно напоминало о старых липах, пыльной дороге и сдобном печенье, а не о запахе пудры, занавесях и париках. Каждая мелкая хористка начинала с того, что придумывала себе сценический псевдоним, мечтая когда-нибудь  увидеть его на афишах. Иветт своё имя получила от других.
А, впрочем, какая она теперь Ватрушка? Она исхудала за последние месяцы, да так, что это её уже не радовало. Лёжа в кровати, она почти зримо ощущала тяжёлый дух, витающий в комнате. Душно, неубрано, завтракать нечем. Иветт чувствовала себя такой слабой, что собственные руки и голова казались ей невесомыми. Поднявшись, она нащупала разношенные домашние туфли, направилась за тазом и за водой. Какой-то дьявольский прихвостень всё выпевал своё «Бэла Роза» отвратительным тенорком; Иветт, чувствовала, как от пения что-то взрывается у неё в голове. Лицо у неё пошло алыми пятнами, руки тряслись, глаза блестели так, словно в них собрался весь жар её тела. Когда, полоща горло, она сплюнула воду в таз – увидела, как пошли гулять в металлической небольшой глубине розовые, похожие на дым разводы. Кровь! Нет, это слишком! Какое право вы имеете напоминать об этом!
 - Идите к чёрту! – взвыла она голосом оперной мстительницы и швырнула чашкой в стену. Остаток полоскания плеснул на облупленную побелку, а Мом Фромаж разрыдалась, вцепившись в таз. Нервический припадок почти прошёл, и ей уже сделалось стыдно, когда в дверь постучали.
 - Кто там? – спросила Иветт и спохватилась, вспомнив, что она не одета.
 - Открой дверь, это Гупиль, - ответил из коридора голос сухо и недобро. Отчаянно всплеснув руками, Мом Фромаж метнулась к тазу – и, когда через полминуты перед Гупилем открылась дверь, его взору предстала прибранная комната, немного небрежно застланная постель, и обитательница комнаты, румяная, с блестящими глазами, разве что глаза припухли со сна.
Г-н Гупиль шагнул в комнату – движения у него были как у птицы-секретаря, угловатые, марширующие, какие-то длинные, словом, птичьи. По костистому лицу вполне можно было представить, как выглядит череп – разве что оспины украшали это лицо помимо длинного носа и светлых глаз. Светлые глаза холоднее всех прочих, они легко поддергиваются плёнкой льда, заставляя собеседника испытывать неприятное чувство где-то под ложечкой. Администратор, правда, на сей раз поумерил свои наклонности и не стал сверлить Иветт взглядом, а повёл себя даже по-человечески, спросив:   
 - Ты сегодня можешь петь? За этим я и пришёл – чтобы узнать, можно тебя выпустить сегодня или нет.
 - Могу, господин Гупиль, - сказала Мом Фромаж, подумав о тазе, спрятанном под кровать. – А почему вы спрашиваете? Я никогда не подводила и…
 - Ну да, - оборвал её Гупиль. – Только не надо извиваться, как уж на сковороде, милая моя. Думаешь, я не знаю, что у тебя чахотка?
Слово, которого так старательно избегала Иветт, было произнесено – произнесено так деловито и чётко, что она едва не упала.
 - Ну, ну, - строго сказал г-н Гупиль, поддерживая её под локоть и волнуясь. – Спокойней… - Он вдруг понизил голос: - Имей в виду, только моё благородство пока спасает тебя.
 - Господин Гупиль… - проскулила Иветт, как голодная собачонка. – Честное слово, я могу петь, я и в прошлый раз хорошо пела, я и Жанну смогу сегодня заменить… Я не больна…
 - Ну, ну, - повторил Гупиль, - а тот заезжий трагик тоже не болен был?
Мом Фромаж отшатнулась от начальства, выдёргивая руку; администратор разжал пальцы, отпустив её, и прибавил:
 - Чахотка – это, конечно, не простуда, но всё же заразна. Послушай, Иветт… - Мом Фромаж в изумлении вскинула на него светло-карие глаза: разве в этом городе хоть кто-то звал её по-старому? – Иветт, я тебе желаю добра. Послушай умного совета, тебе надо не надрывать лёгкие по вечерам, а ехать на юг, лечиться, нужно найти себе здравомыслящего человека со средствами, который бы тебе помог, и…
Губы Мом Фромаж дрогнули в усмешке, и Гупиль осёкся, понимая, что перестарался. Она поколебалась перед тем, как ответить – дать ли ему насмешливую отповедь или скрывать до последнего…
 - Господин Гупиль, никакой юг мне уже не поможет, и я буду петь.
 - Послушай, глупое существо – я о тебе же забочусь! Бери в опере расчёт, пока не поздно. Тем более что не сегодня-завтра тебя вышвырнут, можешь мне поверить. Ты не имеешь права быть больной, такие певицы не нужны никому. В том числе своим самым восторженным поклонникам. Которых у тебя, кстати сказать, и нет. Ты пять лет вращаешься здесь, а до сих пор не поняла основных законов существования певички вроде тебя!
 - Тогда и невелика беда, если меня не станет в театре, - вскинула голову Мом Фромаж.
 - Я тебя предупредил! – прошипел г-н Гупиль, и глаза его сделались кошачьими. – Я первый поддержу директора, когда он метлой выметет тебя из оперы. Мне чахоточные истерички не нужны в заведении! Ты поняла меня, Мом Фромаж?
И он ушёл, хлопнув дверью. «Здравомыслящий человек!» - подумала Иветт ему вслед и рассмеялась; смех перешёл в болезненный кашель. В горле что-то забулькало и засипело – оттуда, как из прохудившегося кувшина, утекала жизнь. И голос – потому что, когда она пела, она кусками вырывала свои лёгкие и швыряла их в зрительный зал. Зрительный же зал ничего не знал.
Действительно, пора бы уже привыкнуть, думала Мом Фромаж, шагая по улице (перчатки были стары, приходилось прятать дыры, вуалька спущена на лицо, острые каблучки вязли в лужах); да, пора бы и привыкнуть. В конце концов, был же «заезжий трагик»… Иветт едва не столкнулась с экипажем, перед самым её лицом возникла длинная конская морда. Нет, не надо о нём думать – тем более что он действительно уже умер, скорее всего. Запущена была болезнь и не было денег; ей подумалось – уж не ревнует ли Гупиль? В самом деле, зачем она дала ему от ворот поворот (как выражаются её весёлые соседки из хора)? Чем он так уж плох; он сволочь, как и всё начальство, но – он жалеет её. Она процокала по каменным ступеням чёрного входа; фыркнула; именно – жалости ей не нужно! Не нужно снисхождения!
Человеческого взгляда нужно. Просто человеческого взгляда, дружеского хотя бы. Даже «заезжий трагик» не смотрел на неё человеческим взглядом. Но он был почти человечен, и поэтому она заботливо хранила все воспоминания о нём.
 - Клавесин! Клавесин! Куда вы утащили клавесин! – вопил рыжий в подпалинах хормейстер.
 - Репетировать нужно было… - оправдывались оркестранты с клавесинистом во главе. Прямо в коридоре примостился скрипач, репетировавший свою партию, а за углом – трубач, игравший свою. Побегали хористы:
 - Эрхард, будь другом, дай верхнее «ре»!
Скрипач давал верхнее «ре»;  хористы, настроившись, отходили повторять своё. Иветт слышала, что ей что-то шипят вслед; но она не была примой, чтобы ей подкладывали иглы и осколки стекла в туфли, а потому она не очень-то боялась зависти. В конце концов, «Соловей в снегу» - номер, хотя и сложный, но не очень длинный, и он у неё всего один на весь спектакль. Она смазывала волосы и укладывала их на голове под щебетание хористок и отдалённое мяуканье настраивающихся скрипок.
Спектакль начался; пастух признавался пастушке в любви, происходило что-то ещё пасторальное, всё перед глазами у Иветт плыло, и она не помнила, в чём, собственно, сюжет оперы. Неожиданно ей стало легко и радостно; она почувствовала, что улыбается. «Заезжий трагик» точно так же иногда улыбался и говорил, что все радости временны – зато и мучения тоже. Сердце у неё ожило и забилось под влиянием тёплой волны воспоминаний… нет, даже не воспоминания помогли ей; хор пел слаженно на сцене, от гармонии сладость разлилась по душе, и вообще, стало ей хорошо. Она чувствовала себя будто слегка парящей над землёй. Ей хотелось петь. И ей было уже всё равно, не волновали ни пыльные занавески, ни шёпот танцовщиц поблизости, ни бледное от пудры лицо солистки Мари Нуар. Гупиль тоже не нарушил её внезапного умиротворения – хотя он отвёл её за бархатную тяжёлую занавесь и злым голосом приказал поберечь себя. Она, к собственному удивлению, и к нему испытывала тёплое чувство:
 - Господин Гупиль, - объявила она ему, - вы, в сущности, неплохой человек, и я вас люблю, не меньше, чем всю остальную труппу.
Он так опешил, что не нашёл ничего лучше, кроме как спросить:
 - Ты, что, пьяна?
 - Мом Фромаж, на сцену! – трагическим шёпотом сказали ей. Выйдя, она оглядела зал – ей вдруг показалось, что её «заезжий трагик» здесь, смотрит на неё человеческим, любящим взглядом. Пусть это даже будет последний выход…
Она запела; голова её обратилась в купол и взлетела под колосники; грудь раскрылась, и сквозь боль и алые круги в глазах ей представилось, как её лёгкие синей бабочкой вылетают из неё и летят к зрителям… к тому, главному зрителю.
Переливаясь и следуя за всхлипываниями скрипки, её голос рвался из изодранного кашлем горла. Во рту стало солоно – это вкус музыки, подумала она мельком, только с кровью рождается музыка.
 - Почему же так тревожит меня
   Затихающая песня соловья?..
Она пела так, как никогда не пела; как не пел никто никогда в этом театре. Окрашенная кровью музыка вылетела из зала в фойе, заглянула в суфлёрскую будку, прошлась по ложам – и везде видела вдруг замершие глаза и вдруг остановившиеся улыбки. Выпевая сентиментальную песенку о замерзающем в снегу соловье, Иветт обращалась к своему заезжему трагику – конечно же, его не было в зале. Вокруг неё был только холодный снег, а горло горело. Прежде чем ко рту подкатил кровавый ком, она допела низким, идущим от самого живота голосом последнюю ноту.
 -  Ах, зачем не слышно больше соловья?
    Не будет слышно больше никогда.
Громко аплодировали и стучали тростями об пол; Мом Фромаж буквально упала за кулисы. Не помнила, как добралась до гримёрной. «Вот и всё» - подумала она. Сняв одну туфлю, она всё же обнаружила там иголку, впившуюся в кожу кончиком; вуалетка была изрезана ножницами; постарался кто-то из соседок. Но до этого ей не было дела, её душа хлынула из её горла, ей примерещился феникс в крови с сияющими глазами, и она поплыла на волнах алой музыки.
 - Da capo! Bravo! Bravissimo!
 - Иветт, публика беснуется, иди на поклон! – постучался в гримёрную г-н Гупиль. – Соловей наш, ты заснула там, что ли? – Приоткрыв дверь, он увидел Иветт на полу, в одной туфле, по щеке стекала струйкой кровь, собираясь в маленькую лаковую лужицу возле лица. Гупиль так и замер. Сзади стали напирать, он, развернувшись, шикнул на всех, да так, что разогнал общественность на добрых пятнадцать минут. Он подошёл к ней, осторожно повернул лицо, бестолково нащупал жилку на шее – ничего. Иветт лежала пустая как кукла и такая же неживая, а глаза её стали плоскими.
Г-ну Гупилю пришлось взять на себя вызов доктора и объяснение с публикой. Он умел это делать ловко, но сейчас ему пришлось нелегко – он устал, сорочка промокла от пота, перед глазами скакали зелёные круги. В комнату, где аккуратно лежала на столе Иветт, он не пошёл; на душе было что-то тяжело; проследив за последними уходящими зрителями, г-н Гупиль направился по тёмному холодному коридору в свой кабинет и тут – услышал пение. Пела Иветт, это был, вне всякого сомнения, её голос. Что заставило материалиста администратора рвануться на звук голоса – вряд ли известно ему самому. Однако он действительно рванулся, оказался возле чёрного от ночи за стеклом окна, повернул за угол – никого не было, ни одной живой души… Никакого призрачного колыхания не уловил Гупиль, ни тени не увидел; голос затих где-то рядом, взъерошив волосы на затылке. Администратор в три шага оказался возле двери в ближайшую гримёрную и там поймал трёх хористок, контрабасиста и трубача над бутылкой дешёвого коньяка. Не успели они смутиться под взглядом строгого начальства, как г-н Гупиль удивил их тем, что не обругал, а спросил только:
 - Вы слышали в коридоре голос?
 - Голос?
 - Да. Пение.
 - Нет, господин Гупиль, ничего не слышали.
 - И я тоже, - поспешил прибавить контрабасист.
 - Да весь хор уже ушёл, не говоря о солистах, - пожала плечами одна из девушек. – А мы не пели.
 - Можем поручиться! – весело прибавила вторая.
Гупиль ушёл, недоумевая; сев на трёхногий стул в темноте коридора, он хотел было крепко задуматься о собственном здоровье и хронической усталости, от корой у него начались бредовые видения; но обнаружил, что не о том думает. Глаза наполнились влажной болью, засвербело в носу – и потекло и из глаз, и из носа. Г-н Гупиль лет с двенадцати не плакал; а теперь вдруг прошибло его на слёзы. Шмыгая, он уткнулся лицом в пахнущую мышами портьеру от стыда и непривычной пустоты – внутри у него расползалась дыра, как будто по занавескам его души какой-то кот прошёлся когтями, оставляя затяжки и дырки. С удивлением он понял, что покойная была ему куда нужнее, чем он сам полагал. Одно было понятно – что-то в нём изменилось безвозвратно.
И вдруг померещилось ему прикосновение – будто ласково рука дотронулась до плеча. Он почувствовал даже человеческое тепло; он знал, что это Иветт и не смел обернуться. Когда же он оглянулся, тепло прикосновения на сюртуке уже остыло, а за спиной г-на Гупиля никого не было. Показалось ему дуновение в воздухе возле самого лица, но – только показалось…