Когда-то, в конце 34-го

Вениамин Белявский
Глава из романа "В поисках Пенелопы, или Безмятежность"

      Когда-то я всерьёз думал, что хуже маразма городской жизни разве что идиотизм сельского существования. Презирая городскую толпу, я, в тоже время, впадал в грех гордыни и верхоглядства, презирая тех, кого встречал разве что на колхозном рынке. Да, селянин иногда кажется простым и наивным, открытым и незащищённым: суета и многолюдность угнетают его и он теряется, попав в городскую толпу, даже хитрость его легко просматривается. Но кто знает, какие сны снятся ему в короткие летние ночи? Какие думы думаются ему, если сон не идёт, а уже почти четыре — и скоро пора вставать и работать свою работу, которую не переделал ни отец его, ни дед?..

       Путешествуя, Дафа и Одичка бывало забредали в какое-нибудь село, то деревья обрезали, то крышу ремонтировали у какой-нибудь одинокой бабули за кров и скудный стол. Были они неприхотливы и благодарны судьбе за малое. Однажды остановились наши друзья у старого сельского учителя, одиноко доживавшего свой век в низкой саманной хате.

       Особый запах старого дома, смешанный с запахом сада, такого же ветхого, как и его хозяин, вокруг деловито жужжат пчёлы, полдень упрямо клонит всё живое ко сну. Во дворе, в тени огромной шелковицы, стоит стол, за столом трое: хозяин, Дафа и Одичка.  На столе кринка молока, мёд, свежий сельский хлеб, какого в городе днём с огнём не сыщешь. Тишина. Хозяин к гостям присматривается, они к нему. Деловито пролетит шмель, осы кружат рядом, сорока на кусте примолкла — слушает, только редко перекинутся они ничего не значащими словами-щупальцами, словами-знаками. Судя по всему, хорошо этим троим вместе: не тяготит их молчание. А молоко с хлебом, а тихое журчание минут, текущих куда-то мимо этого островка вечности…

         Постепенно в старом человеке Одичка стал узнавать себя: в манере говорить, в отношении к жизни, даже в некоторых чертах характера, не всегда лучших, но присущих именно ему. Казалось, он смотрит в зеркало, и видит там своё будущее… или прошлое.
Вот почему он совсем не удивился, когда однажды вечером старик уселся под шелковицей рядом с ними и заговорил:
         — Я хочу рассказать вам историю, которая случилась с Одичкой в тридцатые годы, когда большой страной правил кавказский карлик. — Престарелый Одичка замолчал на время, сосредотачиваясь, затем перевёл дыхание и продолжил.

        «После окончания университета в Харькове, меня на год призвали в армию. Уже семнадцать лет над нами парила стальная птица Социализма, мы все стали в какой-то мере её детьми и готовы были служить ей верой и правдой, хотя время показало, что ей на это было сугубо наплевать. После учебы я успел поработать в школе всего один месяц, и вот меня призвали в армию. Случилось это осенью, а зимой как раз убили Кирова.
Узнал я об этом в наряде на кухне. Ночь, отупляющая работа, общий трёп, в котором я, обычно, не участвовал. Вообще, я ведь был старше своего призыва, да и служить-то мне всего год, что было для моих сотоварищей крайне обидно: ведь их срок был в четыре раза длиннее. Конечно завидовали. Ну да ладно, думал я тогда, мне только год пережить, да день продержаться... Но в ту ночь принесли эту кровавую весть, и вот я не думая ялпнул: «Нажаль, товарищ Киров був бы кращим генсеком за Сталина». Кто не жил тогда, тот вряд ли поймёт, что творилось при императоре всея Руси Иосифе-первом: кто-то из своих тут же настучал, и через пару дней меня уже взяли в оборот, а ещё через месяц, я получаю, как враг народа, четыре года общего режима и оказываюсь на Дальнем Востоке, на рыбных промыслах километрах в ста от Владивостока. Мне еще повезло, позже меньше десятки не получали.
         Места, воспетые Арсеньевым, меня не радовали. Трудно было смириться, что тебя опустили до уровня домашнего скота в руках нерадивого хозяина: плохо отапливаемый барак, постоянное недоедание, всем заправляют урки… В общем, стало мне ясно, что долго так не протяну. Надо сказать, что как бывшего математика меня назначили бухгалтером промыслов. Вечная путаница: ведь столбики цифр это ещё не математика.  Лихорадочно я искал спасения и нашел таки: нужно попасть рабочим на сейнер. Там рыба, там море, там свобода! Изощрённый план созрел в моей воспалённой от недоедания голове, и я начал методично путать цифры, и уже через пару месяцев меня сослали на сейнер! Это была моя первая маленькая победа над Системой.
         Для такой сухопутной крысы как я, море таило множество опасностей, но все оказалось просто потрясающим. Меня радовали и штиль, и буря, вахты и безделье, а рыба на завтрак, обед и ужин! И главное — чувство свободы! Прошло несколько месяцев, и я стал заправским рыбаком, почём зря матерился, ходил вразвалочку, и порой даже стал забывать, что я — зек. Правда, иногда мы становились на ремонт. На берегу работы было много, а еды — мало. Чистка корпусов, покраска, ремонт сетей. Это было не самое лучшее время — меня отлучали от моря и полноценного пайка. И снова был барак…

         На базу мы ходили практически без охраны, режим вообще был не очень строгий, куда мы денемся в этих забытых богом краях: пара конвойных, бригадир из своих, вот и всё начальство. Дорога в рабочую зону проходила лесом, всё вокруг дышало радостью жизни и отрицало любое насилие. Под ногами хрустел валежник, лучи солнца пробивались сквозь высокие кроны, а мы обычно медленно продвигались вперёд, не торопясь заняться нудной штопкой сетей.
         Однажды по пути на базу на тропу неожиданно вышел олень. Высокий и гордый красавец с грустными карими глазами. Все замерли, опасливо поглядывая на мощные рога животного. Олень, однако, нас просто в упор не видел. Он молча пересёк тропу и, качнув головой, исчез в лесу также быстро, как и появился.  Испуг прошёл, но затем всю дорогу только и было разговоров о местном зверье, пошли в ход байки, анекдоты.
         Мне же хруст веток, прошлогодняя листва, солнце в кронах напомнили моё детство. Я тогда любил проснуться ни свет ни заря и топать по лесным дорогам, по полянам, покрытым сочной влажной от росы травой. Вспомнилось, как однажды метрах в трёх от меня вдруг выскочила на дорогу молодая лань, за ней другая, но тут они меня заметили: их длинные стройные шеи выгнулись и напряглись, и они понеслись в разные стороны, а я снова остался один, день тогла только начинался и не было ему конца…
         Короче, одолела меня дикая тоска по дому. До зубного скрежета, до ненависти к самому себе хотел я вернуть невозвратимое. Однако, по какой-то непонятной логике, вслед за теплым безмятежьем детского деревенского лета, ещё живее и острее, вспомнился зимний Харьков, скрип снега под валенками, горячка ночных споров, жажда, с которой мы тянулись к знаниям, Сумская, тепло девичьей руки, вечера поэзии, Хвыльовый, Тычина:

                Ах,
                Нікого так я не люблю,
                Як вітра вітровіння,
                Його шляхи, його боління
                І землю,
                землю свою.

* * *
         Когда-то, в другой жизни, повезли Одичку служить на север, на Кольский полуостров. Дома осталась молодая жена, а впереди была пропасть, в которую он падал, падал, и, казалось, никогда не упадёт на желанное дно, что бы покончить разом с охватившим его отчаянием... Учебка в Североморске. Полярная ночь плотно накрыла базу своим колпаком: тусклые фонари с утра сопровождали солдат в столовую, в наряд, с ними за одно были зелённые сполохи северного сияния. Однажды, среди этого первобытного мрака попалась Одичке книжка. Сейчас он уже и не вспомнит, о чём была она, наверное, это был какой-то шедевр соцреализма тех лет. Но он был написан языком его детства! От него пахнуло солнцем и синевой украинского неба, которые ждали Одичку в далёком далеке. И он потянулся к нему, как младенец тянется губами к мягкому и сочному соску матери, даже жене писал письма этим солнечным языком.

* * *
         Но вітра вітровіння в те годы стало волошинским северо-западным, оно занесло меня на край земли, и нужно было, стиснув зубы, терпеть и надеяться, согреваясь крохами прошлого, такого недавне-далёкого…
         Народ  в лагерной жизни быстро грубеет. Отлетает шелуха цивилизации, обнажая потаённую суть каждого. Ты должен стать грубым, прятать любое проявление слабости, малодушия, иначе тебя растопчут более сильные. И я огрубел. Я уже мог драться за свою пайку, мог просто ударить кого-то, упреждая его удар: благо, в своё время неплохо боксировал. И я притёрся, как мог.
         Первое время я отмалчивался, и, проклиная свой длинный язык, готов был вообще молчать, но понял, что так только хуже будет. И я разговорился. Народ там ценил дар рассказчика, а он у меня был. Мои байки у костра, когда постреливали смолистые ветки, искры взлетали вверх, освещая суровые небритые лица, замершие в ожидании…  Я любил историю и много читал. Мои рассказы о Рюриках, об Иване Грозном, о Петре и Мазепе… О чем я только не рассказывал им в эти летние ночи. Потом, когда закончилась моя рыбхозная лафа, и последний год я отпахал на лесоповале, сколько раз выручал меня этот мой дар.
         Да, я огрубел и был готов ко всему, кроме того, что случилось со мной тем летом. В тот самый день, когда на тропу вышел олень, на рембазе появились работницы из женского лагеря. Усилили охрану, предупредили нас насчёт баб, что бы мол и не вздумали. Куда там, попробуй, уследи. Конечно, работали подневольно и за паёк, а дальше не лезь, падла, когда инстинкт закипает. Но это не обо мне, право: я хлопец всегда был стыдливый, тихий. Больше глазами девчонок ел.
         Проходит несколько дней, и вот однажды, уже под вечер подходит ко мне девушка (она работала вблизи всё это время, я на неё поглядывал, но мы и парой слов не обмолвились) и сбивчиво, но прямым текстом: «Приглянулся ты мне, всё равно, мол, какой-нибудь зек возьмёт, так уж лучше ты первый будешь…» Её карие глаза тревожно и упрямо смотрели на меня исподлобья. Несмотря на простое круглое лицо и вздернутый нос, мне она казалась красивой. Когда я протянул к ней руку и почувствовал под грубой холстиной халата упругое девичье тело, её ознобная дрожь передалась и мне. Руки нашли её маленькие груди, и я задохнулся от острого желания, ещё ни разу не пережитого мною за мою короткую жизнь, и, в то же время, от острого чувства сострадания к ней. Мы упали на сети и сети нас спрятали от чужих глаз…
         В те дни мы украли у судьбы ещё пару мгновений.
         Потом случилась драка, и я оказался в карцере. Десять дней я вспоминал её тревожный и упрямый взгляд, просыпаясь, обнаруживал, что руки мои обнимают пустоту, каждая клеточка моего тела хранила тепло прикосновений, гладкость кожи, детскую неловкость её движений...»
         Старик резко махнул рукой и с горечью продолжил:
        «Всё. Когда я вернулся на базу, её  там уже не было. Я даже не спросил её имя… Больше мы не виделись. Потом из рая, минуя чистилище, я попал в однин из кругов ада: на лесоповал. Холод, изнурительный труд. Дикая борьба за выживание среди урок. Я насмотрелся на их законы, видел самосуд, дикие драки, доходящие до смертоубийства. Но я выжил, и вот, через четыре года, ранней весной 38-го я стоял в снегу у лагерных ворот и растерянно оглядывался по сторонам. На мне была ушанка, старая фуфайка, а за спиной рюкзак, который я до сих пор храню, как реликвию.

         Кстати о фуфайке. Насколько в лагерной жизни меняется психика, вы даже не представляете. Один из моих лагерных друзей рассказывал, как после освобождения ему разрешили ехать через Москву, и трудно описать то дикое чувство торжества, когда по пути на Курский вокзал он  вошёл в набитый вагон метро, и вокруг него быстро  образовалась ПУСТОТА, а он как король сидел в одиночестве на скамье и ухмылялся. Через два дня он был уже дома, а на следующее утро, учинил матери разнос: она спалила его фуфайку! У его постели на стуле висел новенький костюм (по тем временам большая ценность), но фуфайки не было. С криком он набросился на нее, мол я пахал полгода, что бы её заработать! Понадобилось ещё несколько дней, что бы до него дошла вся нелепость его обиды…

         Простите за сбивчивость, но трудно втиснуть в короткий рассказ меловые отложения моей памяти.
         Я не поехал домой ни через столицу, ни через Сталинград… я вообще не сел в поезд, а отправился пешком по опустевшей стране в бесконечно долгий путь к себе. Я прошёл весь Уссурийский край, зимовал у старообрядцев на Байкале, шёл дальше на запад, вытравливая из себя зека, прогоняя прочь обиды, оттаивая в пути душой. Только через полтора года я смог, наконец, вернуться домой.
         Потом у меня была семья, росли дети, но все эти годы я помнил три короткие встречи на берегу Японского моря. Помнил, как две тростинки прибило друг к другу на одно мгновение и разнесло течением в разные стороны. И до сих пор во мне живёт тот день, когда я встретил свою Пенелопу, до сих пор слышу её тихое и упрямое: “Возьми меня!” Иногда мне кажется, что и жив я до сих пор только этим воспоминанием».

         В ту ночь прилетела к хате старого Одиссея какая-то пичуга и билась в окно, а два дня спустя, старик тихо отправился на поиски своей Пенелопы в мир, из которого, по моим сведениям, ещё никто не возвращался. Старая вишня во дворе его дома, ещё вчера полная жизни: ветки её обвисали от плодов, листья её в жару щедро дарили тень и прохладу, эта старая вишня пожелтела и умерла на следующий день после кончины своего хозяина. Странно смотрелись спелые плоды на мёртвой плоти дерева, но и они быстро сморщились и потемнели. В день его смерти прилетел дятел и поселился в дупле этой вишни, неделю погостил на опустевшем дворе и улетел куда-то...
         Покинули село и наши путники, перед тем записав в свою тетрадку историю старого Одички, до смерти своей хранившего память о своей Пенелопе.