Однажды преступив черту. Рассказ Антипа

Александр Рябцев-Куватский
                Глава семнадцатая
   
                Рассказ Антипа

  Долгими зимними вечерами Антип, устроившись перед горящей печкой,  чинил одежду, латал  обутки, мездрил и выделывал лосёвую шкуру, тщательно соскабливал с неё   ножом жир, с силой мял, крутил и растягивал её в разных направлениях, сучил дратву и натирал её чёрным «варом». Он мыслил сшить Дарье сохатиный  полушубок,  а из обрезков и  камуса  сгоношить себе тунгусские кульмеи – удобную и  тёплую  обувку для хождения по заснеженной тайге.
   
  Дарья сидела рядом на нарах, наблюдая за его работой и теребя пальцами амулет отца, который она  носила на своей шее.   
    - Антип, а ты так и не поведал мне о своём прошлом. Все сказывал: «Опосля, опосля,  Дарья, не время предаваться воспоминаниям, вот будем в тайге вдвоём,  тогда и потолкуем». Про каку-то  Глашеньку всё твердил в бреду.  Кто она? Я хочу знать!  Слышь, Антип?- игриво спросила Дарья.
   
   Сегодня Антип в добром расположении духа: он  доволен своим походом к тунгусам, результатами  фартовой  охоты, он надолго обеспечил себя и Дарью мясом. Давно уже не было у Антипа такого ясного света в душе, такого внутреннего подъёма, когда работа спорится в руках, когда хочется много и долго говорить с милой Дарьей. И он спокойным,  чуть глуховатым голосом начал свой  рассказ:
    
  –Родом я из  Тамбовской губернии Рязанского уезда. Родитель мой – душевный, негневливый  человек -  был начитан и развит. Владел меленкой, доставшейся ему  в наследство от деда,  торговал мукой, крупчаткой.  Хоть и небогатый был человек, да умел сколотить копейку, выучил меня грамоте, стал приобщать к своему  занятию – для  зачина посадил  в торговую лавку. Начал я во все глаза присматриваться к торговому делу.  Мы не жировали, но жили не бедствуя,  в достатке и  сытости.
 
   А Глафира –  это девушка из моей родной деревни. Была она в ту пору в самом расцвете девственной красоты: гибка, статна, миловидна.  Хороша, как маков цвет!   А какой она была душевной, ласковой!  Хмельная ягода, да и только!  Дурман-трава! Многие деревенские парни пялились на Глафиру, льнули к ней , чумели от взгляда Глашиных  черных, как смородинки, глаз и сохли по ней.

   Зазнобила и меня её красота.  Душа моя млела, сердце   начинало биться толчками, я пьянел без вина, когда смотрел на  неё.   Мила она была  моему сердцу,   не было для меня в округе девчат  краше и желаннее её! Скажу без ложной скромности, что многие девицы были благосклонны ко мне, ибо я был молод, красив и смел. Как я разумею, и Глашенька питала ко мне сердечные  чувства. Чудное это было время! Мы были счастливы, молоды, беззаботны и мечтали  отгулять нашу свадьбу. Дело было совсем уж слажено.   
Но, видно, – не судьба! Встал промеж нас Спиридон.
   
  Как вчера помню тот роковой день! Приближался Рождественный сочельник. Прибежал  я на свидание к Глашеньке в условленное место,  на  гумно, и застал её в слезах.
    - Не увидимся боле мы с тобой, Антип, отдает меня батюшка замуж за Спиридона. Уже и свах  засылали... Удавлюсь я… или в прорубку  брошусь, а замуж за  Спиридона не пойду!

   Словно что-то оборвалось у меня в груди, будто сердце вынули из моего нутра  её слова. Помутилось у меня в голове точно от удара обухом по темени.   
А Глафира прижалась к моей груди, обвила шею руками, смотрит на меня глазами, полными слёз,  и воет не своим голосом. Всё это вышибло меня из ума.
    
   Кровь вскипела в моих жилах. Муки жесточайшей ревности  и злобы  нахлынули к моему сердцу и разрывали его  на части. Страшно возненавидел я Спиридона.   
А соперник мой был сыном  местного торговца – толстосума,  имевшего по окрестным деревням бесчисленные лавки с сахаром, солью,  кожей, шерстью, мануфактурой.  Богатый был человек,  дошлый, башковитый,  крепко держал в руках своё дело, ворочал  шальными деньгами. Вся округа  была у него под пятой. Никто не смел ему перечить. Сын  же его, Спиридон, препустейший был парень – повеса и бездельник. Крепко зашибал хмелем, кутил по целым ночам, картёжничал. Одним словом,  спускал батюшкины денежки. Вот и решил  торговец  Спиридона спешно женить – под приглядом  жены, мол, образумится, остепенится.  И положил глаз на мою Глашеньку.
   
   Я в ту пору был молод  и горяч.  Ослепленный ревностью, отчаянием и яростью, не помню, как оказался  я  в сенях   избы  и  сорвал с деревянной тычки на  стене отцову двуствольную тулку.   Какая-то неведомая сила затмила мой разум. Я был как безумный, словно в  бреду. Не ведаю, как всё вышло. Только  прокрался  я в купеческий  сад. Был поздний вечер. Село притихло. Окна в домах уже померкли. Темнота кругом, хоть глаз выколи! Только в глубине сада - окно избы,  излучающее  свет. Вижу через стеклину: в горнице за столом сидит Спиридон и потягивает из графинчика вино.   Крадучись, я вплотную приблизился к освещенному окну и из темноты сада в горячке  выстрелил…
   
  Антип замолчал, сердце его тяжело  билось. Огонь в  печи угасал,  лишь лёгкое, голубоватое  угарное пламя перебегало по осевшим углям.   Мрак зимовья  наливался холодом. Антип подсел  к очагу, пошерудил  угли, подживляя  притухший  огонь и подложил в печь новое суковатое полено. Блики огня  вновь судорожно засновали  по закопченным стенам зимовья, заметались по бледному лицу Антипа.    
  Дарья чувствовала, что воспоминания  больно тревожили  и волновали его душу.
   
  - Дробь кучно прошила грудь Спиридона и он, словно сноп, рухнул на пол...       
До конца дней  не забыть мне  ужас той роковой ночи! Ночи, которая    исковеркала всю мою жизнь…  С  той поры всё пошло кувырком. Тошно вспоминать  про  следствие, мучительное для меня, про суд. Батя схватился хлопотать, смягчить мою участь, но все  усилия, старания    его были напрасны.  Человеку надобно самому  перечувствовать, перестрадать, что пережито было мной, самому побывать в моей шкуре, чтобы понять, какие мучения терзали мою душу! Я готов был  совершить насилие над собой,  был на шаг от самоубийства, - продолжал Антип. Голос его  судорожно дрожал. 
 
 – Только скажу, что присудили мне двенадцать лет каторжных работ на кандальном острове с  вечным  поселением в Сибири.
   
    До сей поры помню, как прощался  с батькой, как матушка крепко прижимала  меня к себе, и как солёные, едкие  слёзы из  глаз её капали на мое лицо.  Да… Матушка обняла и окропила меня материнской слезой…
   
   Спустя полгода, в летнюю пору  прибыл  я  с партией каторжан к устью Амура, к причалу.   
   
   Загрузили нас на судёнышко, разместив в душных трюмах, подняли якорь.   Я припал лицом к стеклу крошечного  иллюминатора и долго глядел на проплывающий мимо берег реки.
   
   Красивы низовья Амура! Горные хребты,  густо поросшие хвойными лесами, то сжимают реку в одно русло, то широко расступаются, и тогда она вольно разливается бесчисленными озерками,  причудливыми лабиринтами проток, заводей  и слепых рукавов, над которыми с неистовыми  криками мечутся  бесчисленные стаи чаек и куликов. Чем ближе приближались мы к устью, тем менее заметным и спокойным  становилось  течение реки.
   
   Наше судно тихо катилось вниз, к проливу,  и через несколько часов  достигло мыса Пронге -  самого края Азии. В этом месте Амур впадает в океан. А вдали, на востоке в синеватой дымке чуть-чуть была видна туманная полоска. Это и был каторжный остров Сахалин.
   
   Суток трое плыли мы по Татарскому проливу вдоль сахалинского побережья. Арестанты, измученные долгой дорогой, утомленные несмолкаемым стуком корабельных машин, качкой и  ударами волн, были вялы, угрюмы, молчаливы. Каждый был погружен в свои тяжелые думы.
   
   И вот, причалили мы к западному берегу, к одному из постов острова.  Берег  здесь совсем отвесный, с угольными пластами, весь изрезанный мрачными, темными  ущельями.
   
   Пригнали нас в тюрьму – одну из самых неприглядных и суровых островных тюрем. Развели по камерам. Помню, пару дней дали вздохнуть, пополоскаться  в бане и- на работу, на стройку. Копали  мы канавы под фундаменты, валили лес и волоком таскали бревна версты за три.
   
   Первый год был особенно мучительным для меня: сердце щемила нестерпимая тоска по родной стороне, по милой матушке, по любимой Глашеньке. Как я  страдал!  Общая камера опостылела мне: болтовня, смех, ругань. Как это все раздражало и угнетало, как хотелось побыть наедине. Я был в отчаянии от этой стадной тюремной жизни.  Мне  безудержно хотелось  вырваться  на простор, на вольную волюшку, хоть на денек очутиться  в родной деревне, в родительском доме, и  прожить  его без страданий,  не видя  постылых тюремных стен,  грязных и грубых сокамерников, не слыша   надоедливого  звяканья   кандальных цепей. Другой раз, вспомнишь свой  дом, любимую Глашеньку, и душа так и заноет, заскулит – так и порхнула бы на волю! Совестно сказать, но нет- нет, да и проймет тебя, бывало мужицкая слеза!   
   
    От отчаяния я поддался на уговоры каторжников бежать с острова в Сибирь. Побеги из нашей тюрьмы – тюрьмы страшной, безобразной, были обычным делом, хотя карались жестоко. Но люди не выдерживали скотской  каторжной жизни и готовы были идти даже на смерть, только бы вырваться хоть на  денек на волю.
   
   А содержались в  тюрьме, прямо сказать, матерые преступники,  рецидивисты. Отчаянный и отважный народ – сорвиголова! И я оказался среди них. Как-то воспользовались мы слабостью каторжного надзора и бежали. Но побег наш был неудачным.  Нас быстро всех переловили,  двоих убили при преследовании, а остальных  присудили к бессрочной каторге и определили на  работы в рудники в версте от тюремной зоны.
   
   Работа была в полном смысле каторжная. Угольный пласт   тонкий,  в полроста человека, отбивать уголь приходилось лёжа на спине. Где ползком, где на четвереньках по  тёмным, сырым коридорам рудника таскали мы за собой санки, гружёные углем. А от места выработки угля до выхода -  треть версты. В забое сырость, духота. Работа требовала нечеловеческого напряжения физических сил. Изматывались мы за день до изнеможения: к вечеру надо идти в тюремные камеры, а мы едва держимся на ногах. И так изо дня в день. Истомились мы вконец. Больше   двух лет мы видели только черные, сырые лабиринты рудника, да дорогу в казармы по узкой береговой отмели Татарского пролива.
   
  Заноза под названием «воля»  крепко сидела в душе каждого из нас. Наученные горьким опытом неудавшегося побега, мы терпеливо ждали самого удобного случая для очередного бегства.
   
  Я уже говорил, что побег с острова – дело крайне рискованное, почти верная  погибель. На него отваживались  исключительно смельчаки. С десяток таких   набралось. Так вот, мы ждали подходящего  случая.
   
  Дело было по осени. Смеркалось рано. Уже в потемках, в непогоду, изможденные, больные тащились мы с рудника в камеры. С пролива дул пронизывающий ветер.  Мощные раскаты грома потрясали небо, и оно беспрерывно озарялось дрожащим, ослепляющим светом молний.  Дождь лил на головы как из ведра.
   
  Видим, конвой слабый –  три человека на всю партию каторжан.  Здесь-то мы и решились. Скрутили  руки конвойным солдатам, обезоружили  их, завалили  наземь, из их же винтовок постреляли  всех и бросились врассыпную. До сих пор не могу забыть я глаз лежащего на песке конвойного солдата - глаз, устремленных на меня и просящих пощады.  С трудом я тогда нажал на спуск и выстрелил…
   
  При преследовании  добрая половина  беглых была убита. Оторваться от погони подфартило только нам пятерым.
   
   Стали мы пробираться к северу острова, к самой  узкой части пролива.  По словам бывалых каторжников, места там безлюдные. Можно  легко укрыться от солдатских  кордонов,  раздобыть лодку у местных гиляков и перебраться на материк.
   
  Труден и рискован путь к северу острова,  но животный страх погони и жажда свободы гнали нас вперед.
   
   По берегу моря идти опасались – как говорится,  пуганая ворона и куста боится!  Пробирались еле заметной тропой,  осторожно обходя солдатские кордоны. Недели две тащились мы по непроходимым буреломам: по оврагам, по гольцам. Кругом -  пенье, коренье, каменье да жёсткие низкорослые кусты бамбука.  Кожа на наших ногах была  вся ободрана в кровь.  Приходилось брести и по пояс в воде через болота.  Провизии не было никакой. Свои животы мы набивали  ягодой, грибами, да  разными кореньями.
   
  Наконец, стали спускаться  к морю и увидели юрты  поселения  гиляков – коренных жителей тех мест.
    
  Лица у них  круглые,  лунообразные и  плоские.  У мужиков -  с жидкой бородёнкой. Глаза  раскосые.  А кожа жёлтая - жёлтая. Свои жёсткие чёрные волосы они собирают в косичку на затылке. Ростом невысокие, на тело жилистые.  Питаются  больше  вяленой  тюлениной   да лососиной. Дух от них исходит едкий, тяжёлый. Я  разумею, что совсем не моют они свое тело.
   
  С опаской относятся они к беглым.  Гиляки готовы все отдать, только бы быстрее спровадить от себя непрошеных гостей. Потому с лодкой  задержки у нас не было.
   
  А ветер, как нарочно, так  и гуляет по проливу, валы так и хлещут, а белые шаловливые барашки так и играют по их суетливым гребням. Суток трое  отсиживались мы в  сопках, выжидая затишья.

   А вдали через пролив  виднелась желанная, безвестная полоска земли с красивыми горными пиками, которая так  и манила нас к себе, в свою заманчивую даль, обещая  долгожданную  волю.
   
 И вот, установилась погожая, безветренная погода. Море улеглось. Едва стемнело, мы были уже на гиляцкой простецкой лодке-плоскодонке, сбитой из «трех досок».  Удачно перебрались  на противоположную амурскую сторону пролива и пристали к  низменному  песчаному   татарскому  берегу.
   
   Высадились   с лодки, а на востоке, над покинутым нами островом, небо уж озарялось бледно-розовым светом, обещая погожий осенний день. Было свежо. В легких арестантских пиджаках из  грубого серого сукна мы иззябли все и дрожали от холода.
   
  А кругом – раздолье и простор. Душа радовалась, но внутри нас сидел страх. В мозгу без конца шевелилась мысль о погоне, об аресте. Убийство конвойных солдат, совершенное во время побега, страшно угнетало меня и тяжёлым грузом лежало на моём сердце. Просящие пощады глаза молодого конвоира повсюду следовали за мной и мучили   днём и ночью.
   
   Сговорившись о времени и месте предстоящей встречи, решили мы разбрестись  по местным казацким станицам, раздобыть одежду, устроить себе недолгий отдых. 
   
   Станичники не бедствуют: содержат домашнюю скотину, имеют обширные огороды, охотятся на зверя в амурской тайге и ловят рыбу. Работы – непочатый край. Многие  нанимают себе в хозяйство работников.
   
   Приютил меня  в своей семье один  казак. В народе побег с каторги не считался большим грехом. Напротив, к беглым простой народ проявлял сочувствие и жалость. Стал я  жить и работать у них на заимке.  А семья была шибко строгая,  набожная:  табак не курят, водку не пьют,  изнуряют себя постом.  Приодели  они меня в казацкие одежды. Отдохнул я, чуток отъелся. В скоромные дни  какие вкусные стряпала хозяйка пироги, какие пекла оладьи  да  ноздреватые калачи! А блины: такие тонкие – тонкие, с коровьим маслом. А как были вкусны щи из квашеной капусты со свиной зашеиной, – жиру не продуешь,- жареная  со шкварками картошка, налимья макса. Как говорят в народе, на столе у них было блюдо варёно,  блюдо печёно и взвар.
   
   Славно  в гостях, но надо было двигаться  дальше. Всякому из нас мила  родная  сторона!
   
   Собралось нас в условленном  месте только трое. Двое беглых решили осесть в этих краях.  Может, так оно и верней.  Ну, воротишься ты  беглый из Сибири в родные места, а ведь там тебя  во всяком  дворе помнят как душегубца, как каторжника. Долго ли гульнёшь на вольной волюшке? Заново тюрьма! Лучше уж скитаться в чужом месте! Одним словом, одна у беглеца дорога – бродяжья.
   
   Двинулись мы  дальше, на запад.
   
   Шли осторожно дни напролет, шли, сторонясь дорог, далеко обходили каждую захолустную деревушку, каждую убогую заимку, прятались в тайгу, как говорится, от каждого встречного и поперечного.
    Днем  шли, а на ночь, как звери, голодные, иззябшие, забивались  в непролазные  чащи, в лощины между высоких сопок, чтобы отоспаться и набраться немного сил. А то зарывались  в поле в стог сена, соломы, дабы укрыться от стужи и скоротать ночь.
   
  А ночи тёмные, тайга глухая, дожди, ветра!  Спасительное средство в тайге – костёр! У огня мы оживали, души наши и сердца отогревались под его живительным теплом, и,  разомлев, мы засыпали мертвецким сном.
   
   А на деревьях  уже  золотилась листва, охваченная грустью осеннего увядания. И по утрам толстый слой  жгучего инея истреблял зелень. Лесная трава пожухла и по-особому шорохтела под нашими сбитыми до кровяных мозолей ногами. В высоком небе, гонимые надвигающейся с севера стужей, тянулись в теплые края бесчисленные караваны перелетных птиц: гусей, лебедей, уток. С печальным курлыканьем  спешили на юг длинные вереницы журавлей, унося за  собой последнее тепло. Надвигалась суровая сибирская зима.
   
   К  середине ноября, подошли мы к Чите, обогнули её стороной и направились в сторону Байкала.
   
   Не буду утомлять тебя, Дарья, подробностями нашего дальнейшего пути. Лишений нам испытать пришлось немало.   Мороз поджимал. А одежонка у нас была никудышная, провизии никакой. Мерзли страшно. Отощали в бегах до крайности.
   
  Но мало-помалу, с божьей помощью,  добрались мы, наконец, до губернского города Иркутска  и решили передохнуть, разбежаться, кто куда, затаиться и  не привлекать к себе внимания.  Наверняка,  вести о нашем побеге с каторги, убийстве конвойных   дошли  уже до губернских властей.
   
  Попутчики мои через пару недель подались кто куда, в свои места, за Уральские бугры, в Расею. Участь  их мне не ведома. Меня же в одном из городских предместий, в Рабочедомской слободе, неподалеку от губернской тюрьмы, у полуразрушенного когда-то наводнением Сарафановского моста,  приютили добрые люди. А весной  подрядился я работником к иркутскому купцу, добрался с ним до Лены и  замыслил  податься на  золотые промыслы, на ленские прииски. Слыхивал я от сокамерников, что в тех местах надёжно укрывается много беглых. Вот и я замыслил затеряться среди приисковых старателей.
   
   Вот только с затеей этой ничего не вышло: не решился я предстать перед приисковым начальством. Боялся выдать себя, страшился нового ареста. Мучил  страх за мое прошлое, за невинно загубленные мною жизни. От одной только мысли, что вновь я окажусь на каторге, в  угольных копях,  сердце замирало у меня в груди, кровь стыла в жилах.
   
     Так угодил я в далёкое чужеземье, в ваш суровый   край, Дарья. Страх, жажда бродяжничества гнала меня в глубь тайги. Стал скитаться  я по  таёжной глухомани. Вот куда занесла меня проклятая злодейка-судьба! Не пару  и не тройку раз  бывал я у смерти в зубах, она подстерегала меня на каждом шагу, частенько брала меня за горло. Однако Всевышний был благосклонен и милостив ко мне. В бродяжьей жизни, Дарья, есть своя прелесть: чувствуешь себя свободным как воздух, как ветер. В такой жизни нет у тебя ни перед кем обязанностей, нет никаких сковывающих твою волю людских законов, кроме как законов природы. Я рассуждал так: как ты ни живи - всё равно умрешь. Так стоит ли насиловать, ограничивать себя жизненными условностями, придуманными людьми, правилами, насаждаемыми церковью! До сей поры помню слова моего сокамерника, отчаянного головореза, верзилы, много повидавшего на своём веку, который однажды в порыве какого-то глубокого отчаяния сказал мне: "Антип, я давно уже понял, что Бога нету. Его придумали слабые овцы злых волков пугать, чтобы меньше кусались". Может так оно и есть!

     Долго бродяжил я по дикой тайге. Жизнь моя захлестнулась в тугой узел, стала запутанной, как моток слежавшейся пряжи. Одно время  прибился  к стойбищу тунгусов, кочевал вместе с ними в междуречье Непы и Тунгуски.
      
     Какой это гостеприимный,   ласковый, простодушный народ!  Для тунгуса тайга  –  дом родной. Стада оленей – всё  его богатство.  На олене он ездит, кормится  его молоком, мясом, обряжается в его кожу.  Мне были в диковинку их  жизнь, стародавние обычаи,  особенные  суждения  об устройстве мира.

     Тунгусы не знают бога. В их сознании   только духи – духи добрые и духи злые, которые вечно соперничают между собой. Тунгусы верят, что у каждого из них есть свой добрый дух – покровитель.
     Так добрый дух Баякай – хозяин промысла;  в облике молодой женщины  посылает им удачу в охоте. 

     Дух   Мусун охраняет огонь и домашний очаг. Тунгусы, почитая  его,  не бросают в огонь острые предметы, не рубят дрова вблизи костра, чтобы случайно не поранить духа, не проливают в огонь воду, дабы не облить духа. Перед едой бросают в огонь кусочки мяса, рыбы, задабривая   его.

     К  доброму духу Хэвэки, живущему на небесах, в «верхнем мире»,  тунгусы обращаются с просьбами  в особо важные моменты жизни: при  тяжких недугах родных,  угрозе  смерти   близких.
По представлениям тунгусов, это он – дух Хэвэки, покровитель людей и оленей, создал  Землю, вылепил из глины людей, животных и ежегодно посылает на землю священную силу, которая оживляет после долгой, суровой зимы природу,  приносит здоровье людям и оленьим стадам.

     Тунгусская легенда гласит, что добрый дух Хэвэки  создал камень и дерево и повелел им множиться и расти. Но они заспорили между собой, кому быть выше,  и стали  быстро  упираться в самое небо.  Тогда недовольный     Хэвэки  резко махнул рукой  и убрал лишнее. С той поры скалы стали осыпаться, а переросшие деревья сохнуть с вершины.

     Старший же  брат его – злой  дух Харги соперничал с младшим. Он сотворил вредных для человека животных и кровососущего гнуса, испортил вылепленные из глины братом фигурки людей, и люди стали болеть и умирать.

     Уйдя после ссоры с Хэвэки в «нижний мир» – мир мёртвых,  Харги продолжает вредить людям и посылает на землю своих помощников – злых духов. Они мешают людям охотиться, приносят болезни и смерть.
   
     Больше двух лет провёл я среди тунгусов,  наловчился выделывать звериные шкуры, шить из  сохатиного и оленьего камуса тунгусскую обувку.  Шил  чорчоко – просторную зимнюю меховую обувь,  которую тунгусы носят в особо свирепые морозы поверх унтов, меховые зимние мужские штаны – хэрки.  Особенно нравилось  мне латать высокие, во всю длину ноги, гурумы – зимние меховые унты, сшитые   сохатиными жилами, с тесёмками из  замши-ровдуги. Верхние тесёмки тунгусы привязывают  за пояс, а нижними  плотно обтягивают щиколотки.  В такой тёплой одежде никакой мороз  тунгусу не страшен!

   Познал я с моими новыми друзьями и премудрости охоты на таёжного зверя, на белку, на соболя.

   «Белый лебедь, орёл, чёрный ворон  стреляй нельзя. Кто убьёт, большой беда будет, шибко большой! Борони бох! Лишний добывай не надо! Мясо гнилой, рыба гнилой — грех! Рано охота ходи – много мяса будет!» – предостерегали  и наставляли они меня.
 
   Я быстро приноровился к их жизни и… увлёкся молодой тунгуской. То ли чувство неожиданной любви, то ли глубокой привязанности к ней  пробуждалось в моем  измученном  сердце, и я готов был навсегда остаться в стойбище.

   Как жарко и страстно любила она меня! Как нежно ласкала  долгими зимними ночами! Я привязался к ней! Дело молодое, считай,  жили мы с ней, как муж и жена, не таясь. Тунгусы стойбища не противились этому. Напротив – всячески поощряли наши отношения, желая разбавить, освежить свою тунгусскую кровь. После долгого отшельничества, многих лет таежного одиночества мне было  тепло среди этих добрых людей. Душа моя обрела, наконец, долгожданный покой.

  Но, как же жестока и безжалостна  порой  к человеку  его судьба!

   Вновь накатилась нежданная беда. Проклятая смерть отняла у меня молодую тунгуску!

   Три дня  промучилась она  в родах и умерла на четвертые сутки. Младенец так и не родился. Жуткая эта  картина – видеть мёртвую, молодую, не разродившуюся женщину! Не приведи, господи, никому испытать этакого!

   По-своему хоронят тунгусы  покойников. Они  не верят в смерть и тлен, не потеряли веру в бессмертие души.  Они просто перекочевывают из «мира живых»  в  «мир мёртвых».
 
   Мужчины стойбища смастерили вместительный, простой сосновый    гроб вроде ящика, уложили  в него  покойницу  и туда же поместили  всё необходимое для  её загробной жизни: берестяные коробки,   обтянутые ровдугой,   со швейными  иглами, нитками из оленьих сухожилий, лоскутками тканей, бисером, стеклярусовыми корольками, ножницами,  вложили дощечки для кройки меха, посуду, другую домашнюю утварь.   

   Если умирает мужчина, в ящик обязательно кладут  топор,  нож,  шило, охотничьи принадлежности: капканы,  ружьё, патроны. 

   Тунгусы верят, что в потустороннем мире – «Буни» - умершие живут такой же жизнью, как и на земле: строят чумы, охотятся на зверя, ловят рыбу, шьют одежду.  Но в загробном  мире всё хорошее  превращается в плохое, а плохое  становится хорошим. Поэтому все похоронные вещи  обязательно ломают, рвут, разбивают, чтобы «умертвить». Только после этого они  пригодны в  «мире мертвых». Кроме того, этими  вещами уже не могут воспользоваться живые, что предотвращает разграбление захоронений.
 
   Гроб   с телом тунгуски подвесили на сучьях дерева, а рядом с ним развесили головы оленей, на которых   ездила  усопшая. Оленей забили накануне погребения. Хоронили  несчастную в полной тишине. На похоронах у  тунгусов  не  плачут,  не  причитают. Это привлекает злых духов, считают они,  которые могут забрать в потусторонний мир  еще кого-нибудь из родственников умершей. Место  похорон покинули, пятясь  спиной вперед, дабы не показывать злым духам дорогу к чумовищу. В этот же день  тунгусы откочевали на новое место.  Они   уверены,  что злые духи еще три года обитают возле покойника, и могут навести порчу на живых.   

   Я был подавлен смертью тунгуски  и впал в  отчаяние. Её смерть для меня была словно удар оглоблей по затылку! Образ тунгуски  стоял перед  глазами и преследовал меня и днем и ночью. Тоска   нудно сверлила моё сердце и  была невыносимой.   

   И когда ты, Дарья, сообщила, что ждешь дитя,  молодая тунгуска  живо предстала  предо мной. Меня охватили  волнение и страх за тебя, за исход предстоящих родов. Мне с  трудом удавалось тогда подавлять это все в себе и  скрывать от тебя свое душевное состояние. Впрочем, и сейчас беспокойство не покидает меня. Я успокоюсь только тогда, когда ты в добром здравии родишь мне  младенчика.
   
   После смерти тунгуски пусто стало у меня на душе. Чувство отчаяния, одиночества и безысходности вновь овладели мной. Я не смог больше оставаться в стойбище, покинул тунгусов и  вновь   стал  скитаться  по  тайге.

   Задичал я совсем. Оброс, как камень, мхом. Ожесточился сам на себя. А как неодолимо тянуло меня к человеческому жилью,  на  люди, как мне хотелось услышать теплое человеческое слово.
   
   И вспомнил я  слова Фрола, как    звал он меня  к себе в  ленскую деревню. И решил я побывать во чтобы то ни стало у него в гостях, потолкаться на народе, отогреть  среди людей свою застывшую душу, хоть на короткий срок  почувствовать себя человеком, а не таёжным зверем.
    А как прибыл в вашу деревню, то  узнал  от бабки Лукерьи печальную весть, что Фрол сгинул в тайге.
    
   Отвык я от людей, при встречах с деревенскими чувствовал внутри себя   тяжесть и  неловкость. Особенно  робел перед женщинами.      
   
   Но после первой же встречи с   Матрёной   на душе у меня стало так светло  и покойно,  как не было никогда и ни с кем.  Не то, чтобы сильное чувство к ней зародилось в моей душе, скорее я чувствовал к Матрене какое-то человеческое притяжение, ощутил долгожданное женское тепло. Время, которое я провел  в вашем доме, с твоей матерью, Дарья, навсегда останется в моей душе.   Я привязался к Матрёне всем  сердцем.  Говорю тебе это, Дарья,  со всей откровенностью, не кривя душой.  Я был любим ею, и  до конца своих дней буду благодарить  судьбу, что  свела меня с этой женщиной. С ней я  почувствовал себя человеком, вновь ощутил вкус к жизни, который   за долгие годы каторги и таежных скитаний растерял.  С Матреной я вновь обрёл веру в себя. Душа моя успокоилась, отмякла. Я благодарен ей за нежную, бескорыстную любовь, за жалостливость ко мне, хотя я и не заслуживаю этого.
    
   Виноват я перед ней! Ох, как виноват!
    
   Но не мог  я больше оставаться в деревне. Я был на грани  безумия.  Меня терзал страх повторного ареста и каторги. Мой мозг точила  одна мысль:  только бы не стало известно о моём пребывании в деревне властям, только бы кто-нибудь из селян не донёс на меня. Изверился я в людях. Жесток человек, и много в нём душевредства и мерзости!
      
   Ночами мне  снился один и тот же сон. Я  среди тайги  один в кромешной тьме скрываюсь от погони. Я понимаю, что мне нужно быстро уходить от преследователей, но никак не могу сориентироваться в пути. Я блужу в густых непролазных чащах,  мучаюсь, как слепой мечусь во мраке тайги. И вот, позади меня раздаются выстрелы, и я вижу конвойных солдат, которые гурьбой устремляются ко мне. Я  кричу от страха и  ужаса,  стреляю в толпу… и пробуждаюсь весь в холодном поту. Сердце мое вылетает из воспаленной груди, и  долго не могу прийти я в себя и успокоиться. Этот сон  упорно преследовал и вконец измучил меня.
   
   Я опасался выходить на улицу деревни, встречаться с  людьми.  В каждом я видел своего недоброжелателя, доносчика. Мне казалось, что, завидев меня, люди шептались между собой, осуждали мое прошлое, задумывали против меня недоброе. Их осуждающий шепоток за моей спиной обжигал  мое сердце.
   
   Отдыхал душой только тогда, когда далеко и надолго уходил  на охоту. В таежной глуши я преображался,  страхи покидали меня, душа расслаблялась. Ничто не напоминало мне о моей прошлой жизни. Я крепко спал, тяжелые сновидения не мучили меня. Мне было хорошо одному в тайге, хотя я и скучал по Матрёне.
   
   Часто вспоминал я,  с какой радостью встречала она меня в дверях дома, с какой  нежностью обнимала меня за шею и  крепко целовала. Как тепло тогда становилось  у меня на душе от ласкового  взгляда её вишнёво-карих глаз, ставших для меня такими родными и близкими.
   
   И тогда я  решил покинуть деревню навсегда и  поселиться в  тайге. Но только с Матреной. Я  хотел уйти вместе с ней. Но Матрёна не понимала меня. Она полагала, что я не вполне нормален рассудком, помешанный. Вернее, она просто не догадывалась, что   твориться  в глубинах моей  души.  Ведь я не решался  раскрыть перед ней свое прошлое. Ей были неведомы причины  моих  странных, как ей казалось, устремлений. Да если бы она и  знала о них, то все равно не  решилась  бы покинуть свой дом,  не смогла бы  расстаться с тобой, Дарья, оставить тебя одну и   уйти со мной в тайгу.
   
   Ну, хватит об этом!  Что было, то было, да быльем поросло!  Отошла та жизнь… Сердце отболело…»
   
   Антип оборвал рассказ, подкладывая новое суковатое полено в огонь,  задумался, по обыкновению низко опустил  свою голову и долго сидел на  нарах  в  полной неподвижности.
   
   Дарья впервые слышала такие откровения  Антипа. Обидное чувство шевельнулось в её груди. Никогда еще она не переживала такого душевного смятения, как теперь. Слова Антипа больно коснулись её сердца, и смутное чувство то ли ревности к матери, то ли обиды на Антипа зарождалось в нем. Холодящая душу грусть  охватила Дарью.
   
   Образ матери всплыл перед её глазами. Чувство вины перед ней тяготило душу.
   
   У   Матрены Шишкиной была непростая судьба. На свет она появилась незаконно рожденной, вне брака. Отцом её был местный парень Константин.
   
   Когда Варвара забеременела, Константин не раз являлся к её родителям и просил руки  дочери, умалял благословить их на брак. Но отец Варвары, властный, деспотичный  и жестокосердный человек, был непреклонен и не дал согласие на их союз, оскорбленный  тем, что жених, против воли  отца и матери и без их благословения,  обесчестил, «испакостил  девку».
   
   «Прочь, щенок, довольно срамить нас! Не смей  и близко подходить к нашим воротам!»- был его ответ Константину.
   
   Появление внебрачного ребенка, отсутствие поддержки  со стороны отца и матери   приводили  в отчаяние молодую женщину.  И она была готова передать малютку на воспитание цыганам, по случаю проезжавшим с табором по деревне.  Но в самый последний миг не решилась на этот шаг. Однако намерение избавиться от нежеланного ребенка не покидало Варвару.
   
   В  месячном возрасте Матрёна была удочерена бездетной семьей  из соседнего села.
   
   Детство её прошло в деревне  на  берегу Ангары.
   
   Отношение к Матрёне  приемных родителей было ровным, в меру строгим и справедливым, но весьма сдержанным в проявлении ласки и нежности.  Мачеха по складу своего характера просто была неспособна на проявление этих чувств.
   
    Матрёна вспоминала, что  она никогда не ласкала, не целовала, не обнимала её, хотя по-своему любила и дорожила  приемной дочерью. В их семье не принято было выставлять свои чувства, свои отношения, семейные проблемы и радости напоказ. О главном и серьезном говорили всегда без посторонних, наедине.
   
    В возрасте  семнадцати лет Матрёна по большой любви вышла замуж за  Фрола Шикова - сына  охотника из ленского села  и переехала в семью мужа.   Её свекор  и свекровь  были  уже в  возрасте, и полноправной хозяйкой в доме стала   молодая  сноха – трудолюбивая, спокойная, уважительная. Она сразу пришлась по дому.

   Жизнь  её  протекала в постоянных заботах о домашнем хозяйстве, хлопотах о муже, о стариках.   

   Через три года родилась долгожданная Дарьюшка.  К тому времени свекра со свекровью уже не было в живых. Они умерли почти разом,  так и не повидав свою внучку.
 
   « Маменька, как  ты там одна, как сложилась   у  тебя жисть?» – спрашивала  себя Дарья, и сердце её, переполняясь любовью, нежностью и  жалостью к матери, тоскливо сжималось в груди.

   (продолжение следует)