Исаак Бабель о начале писательства

Феликс Эльдемуров
С чего начинается писатель?
С того, что он имеет представление о том, что:
- как это называется,
- как это работает,
- это полезно или вредно,
- для чего применяется,
- как это может быть обыграно в его творчестве,
- и т.д.

Хорошо помню свои занятия в институте на кафедре ботаники. Здоровенный определитель Маевского и – море трав и деревьев за окном. Казалось бы, скукотища, чушь, маета… и зачем она, в общем, нужна тебе, эта несчастная травка? Разве что в гербарий…
Но мы чуть не сутками таскались с Маевским подмышкой по полям и весям: а это как называется? А это? А это?..
Ведь это так здорово: идти и, оглядываясь вокруг, знать как что называется!
Назвал – приобрёл.
Обучение Адама Бог начал с того, что первый человек одарил все растения, всех животных и все вещи своими именами.

На что похожа выпуклая подушка мха? Выросшая на старом пне?
На горный склон.
А там уже можно разместить, фантазируя, и пещеры гномов, и лужайки единорогов, и тропинки, по которым путешествуют твои рыцари…

А что такое вереск? Вы его встречали? Как он цветёт? Когда? На что похож? Как используется?

А что такое двуручный меч? У него есть ещё названия – эспадон, эскалибур… Им сражались в пешем или конном строю? Сколько раз за один поединок рыцарь смог бы им взмахнуть?

Или… современная машина, автомобиль. Её квалификация – она спортивная, внедорожник, просто для разных нужд? Как она называется, её скорость, её грузоподъёмность, её клиренс? И что такое этот непонятный клиренс, и о чём он говорит?

Вот когда писатель в своей повести толково касается, пусть двумя-тремя словами-определениями точных подробностей, мелочей, «пустячков» – тогда происходит чудо: читатель начинает верить. Поверив в мелочь, поверит и в большее, например – в правдивость Вашего сюжета.

Великий Флобер потратил около двух месяцев на то, чтобы получить точные сведения о каком-то цветке, описание которого должно было занять в его многотомном труде всего пять-шесть строчек. Но описание это играло роль в его сюжете!

Очень хорошо, в своём не слишком известном рассказе написал о профессии писателя Исаак Бабель. Этот рассказик, найденный в материалах Интернета, я и спешу представить Вашему вниманию.
Итак:


Исаак Бабель.
ПРОБУЖДЕНИЕ


   Все люди нашего  круга  -  маклеры,  лавочники,  служащие  в  банках  и пароходных конторах - учили детей музыке. Отцы наши, не  видя  себе  ходу, придумали лотерею. Они устроили ее на костях маленьких людей. Одесса  была охвачена этим безумием  больше  других  городов.  И  правда  -  в  течение десятилетий наш город поставлял вундеркиндов на концертные  эстрады  мира. Из Одессы вышли Миша Эльман, Цимбалист,  Габрилович,  у  нас  начинал  Яша
Хейфец.
   Когда мальчику исполнялось четыре или пять лет - мать  вела  крохотное, хилое это существо к  господину  Загурскому.  Загурский  содержал  фабрику вундеркиндов, фабрику еврейских карликов в кружевных воротничках и лаковых туфельках. Он выискивал их в молдаванских  трущобах,  в  зловонных  дворах Старого  базара.  Загурский   давал   первое   направление,   потом   дети отправлялись к профессору Ауэру в Петербург.  В  душах  этих  заморышей  с
синими раздутыми головами жила могучая гармония. Они стали  прославленными виртуозами. И вот - отец мой решил угнаться за ними. Хоть  я  и  вышел  из возраста вундеркиндов - мне шел четырнадцатый год, но по росту  и  хилости меня можно было сбыть за восьмилетнего. На это была вся надежда.
   Меня отвели к Загурскому. Из уважения к деду  он  согласился  брать  по рублю за урок - дешевая плата. Дед мой Лейви-Ицхок был посмешище города  и украшение его. Он расхаживал по улицам в цилиндре и в опорках  и  разрешал сомнения в самых темных делах. Его спрашивали, что такое  гобелен,  отчего якобинцы предали Робеспьера, как готовится искусственный шелк,  что  такое кесарево сечение. Мой дед мог ответить  на  эти  вопросы.  Из  уважения  к учености его и безумию Загурский брал с нас по рублю за урок. Да и возился он со мною, боясь деда, потому что возиться было не с чем. Звуки ползли  с моей скрипки, как железные опилки. Меня самого эти звуки резали по сердцу, но отец не отставал. Дома только и было разговора о  Мише  Эльмане,  самим царем освобожденном от военной службы. Цимбалист, по сведениям моего отца, представлялся английскому королю и играл в Букингэмском  дворце;  родители Габриловича купили два  дома  в  Петербурге.  Вундеркинды  принесли  своим родителям богатство. Мой отец примирился бы с  бедностью,  но  слава  была
нужна ему.
   - Не может быть, - нашептывали люди, обедавшие за его счет, - не  может быть, чтобы внук такого деда...
   У меня же в мыслях было другое.  Проигрывая  скрипичные  упражнения,  я ставил на пюпитре книги Тургенева или Дюма, - и, пиликая, пожирал страницу за страницей. Днем я  рассказывал  небылицы  соседским  мальчишкам,  ночью переносил их на бумагу, Сочинительство было наследственное занятие в нашем роду. Лейви-Ицхок, тронувшийся к старости, всю  жизнь  писал  повесть  под названием "Человек без головы". Я пошел в него.
   Нагруженный футляром и нотами, я три раза в  неделю  тащился  на  улицу Витте,  бывшую  Дворянскую,  к  Загурскому.  Там,  вдоль  стен,  дожидаясь очереди, сидели  еврейки,  истерически  воспламененные.  Они  прижимали  к слабым  своим  коленям  скрипки,  превосходившие   размерами   тех,   кому предстояло играть в Букингэмском дворце.
   Дверь  в  святилище  открывалась.  Из  кабинета  Загурского,   шатаясь, выходили головастые, веснушчатые дети с тонкими шеями, как стебли  цветов, и припадочным румянцем на щеках. Дверь захлопывалась, поглотив  следующего карлика. За стеной, надрываясь, пел, дирижировал учитель с бантом, в рыжих кудрях, с жидкими ногами.  Управитель  чудовищной  лотереи  -  он  населял Молдаванку и черные тупики Старого рынка призраками пиччикато и кантилены. Этот распев доводил потом до дьявольского блеска старый профессор Ауэр.
   В этой секте мне нечего было делать. Такой же карлик, как и  они,  я  в голосе предков различал другое внушение.
   Трудно мне дался первый шаг.  Однажды  я  вышел  из  дому,  навьюченный футляром, скрипкой, нотами и двенадцатью рублями денег - платой  за  месяц ученья. Я шел по Нежинской улице, мне бы повернуть  на  Дворянскую,  чтобы попасть к Загурскому, вместо этого я поднялся  вверх  по  Тираспольской  и очутился в порту. Положенные мне три часа пролетели в Практической гавани. Так началось освобождение. Приемная Загурского  больше  не  увидела  меня.
Дела поважнее заняли все мои помыслы. С  однокашником  моим  Немановым  мы повадились на пароход "Кенсингтон"  к  старому  одному  матросу  по  имени мистер Троттибэрн. Неманов был  на  год  моложе  меня,  он  с  восьми  лет занимался самой замысловатой торговлей в мире. Он  был  гений  в  торговых делах и исполнил  все,  что  обещал.  Теперь  он  миллионер  в  Нью-Йорке, директор General Motors Co, компании столь же могущественной, как и  Форд.
Неманов таскал меня с собой  потому,  что  я  повиновался  ему  молча.  Он покупал у мистера Троттибэрна трубки, провозимые контрабандой. Эти  трубки точил в Линкольне брат старого матроса.
   - Джентльмены, - говорил нам мистер Троттибэрн, - помяните  мое  слово, детей надо делать собственноручно... Курить фабричную трубку - это то  же, что вставлять себе в рот клистир... Знаете ли вы, кто такое был  Бенвенуто Челлини?.. Это был мастер. Мой брат в Линкольне мог бы  рассказать  вам  о нем. Мой брат никому не мешает жить. Он только убежден в  том,  что  детей надо делать своими руками, а не чужими... Мы не  можем  не  согласиться  с
ним, джентльмены...
   Неманов  продавал  трубки  Троттибэрна  директорам  банка,  иностранным консулам, богатым грекам. Он наживал на них сто на сто.
   Трубки линкольнского мастера дышали  поэзией.  В  каждую  из  них  была уложена мысль, капля вечности. В  их  мундштуке  светился  желтый  глазок, футляры были выложены атласом. Я старался представить себе,  как  живет  в старой Англии Мэтью Троттибэрн, последний мастер трубок, противящийся ходу вещей.
   - Мы не можем не согласиться с тем, джентльмены, что детей надо  делать собственноручно...
   Тяжелые волны  у  дамбы  отдаляли  меня  все  больше  от  нашего  дома, пропахшего луком и еврейской судьбой. С Практической гавани я  перекочевал за волнорез. Там на клочке песчаной отмели обитали мальчишки с  Приморской улицы. С утра до ночи  они  не  натягивали  на  себя  штанов,  ныряли  под шаланды, воровали на обед кокосы и дожидались той поры, когда из Херсона и Каменки потянутся дубки с арбузами и эти арбузы можно будет раскалывать  о
портовые причалы.
   Мечтой моей сделалось уменье плавать. Стыдно было  сознаться  бронзовым этим мальчишкам в том, что, родившись в Одессе, я до десяти лет  не  видел моря, а в четырнадцать не умел плавать.
   Как поздно пришлось мне учиться нужным вещам! В детстве,  пригвожденный к Гемаре, я вел жизнь мудреца, выросши - стал лазать по деревьям.
   Уменье  плавать  оказалось  недостижимым.  Водобоязнь  всех  предков  - испанских раввинов и франкфуртских менял - тянула меня ко дну.  Вода  меня не держала. Исполосованный, налитый соленой водой, я возвращался на  берег - к скрипке и нотам. Я привязан был к орудиям моего преступления и  таскал их с собой. Борьба раввинов с морем продолжалась до  тех  пор,  пока  надо мной не сжалился водяной бог тех мест - корректор "Одесских новостей" Ефим
Никитич Смолич.  В  атлетической  груди  этого  человека  жила  жалость  к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных  заморышей.  Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю,  зарывал  в  песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал  песням  и,  прожариваясь  в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках  и  животных.  Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй  Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята.  Солнце  окропляло их ползучими веснушками, веснушками цвета ящерицы.
   За единоборством моим с волнами старик следил молча сбоку. Увидев,  что надежды нет и что плавать мне не научиться, -  он  включил  меня  в  число постояльцев своего сердца. Оно было все тут с нами - его  веселое  сердце, никуда не заносилось, не жадничало и не тревожилось...  С  медными  своими плечами, с головой состарившегося гладиатора, с бронзовыми,  чуть  кривыми
ногами, - он лежал среди нас за волнорезом, как властелин  этих  арбузных, керосиновых вод. Я полюбил этого человека так, как только  может  полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями.  Я  не  отходил  от него и пытался услуживать.
   Он сказал мне:
   - Ты не суетись... Ты укрепи свои нервы. Плаванье придет само  собой... Как это так - вода тебя не держит... С чего бы ей не держать тебя?
   Видя, как я тянусь, - Никитич для меня одного из  всех  своих  учеников сделал исключение, позвал к себе в гости на  чистый  просторный  чердак  в циновках, показал своих собак, ежа, черепаху и голубей.  В  обмен  на  эти богатства я принес ему написанную мною накануне трагедию.
   - Я так и знал, что ты пописываешь, - сказал Никитич, - у тебя и взгляд такой... Ты все больше никуда не смотришь...
   Он прочитал мои писания, подергал плечом, провел рукой по крутым  седым завиткам, прошелся по чердаку.
   - Надо думать, - произнес он врастяжку, замолкая после каждого слова, - что в тебе есть искра божия...
   Мы вышли на улицу.  Старик  остановился,  с  силой  постучал  палкой  о тротуар и уставился на меня.
   - Чего тебе не хватает?.. Молодость не беда, с годами  пройдет...  Тебе не хватает чувства природы.
   Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
   - Это что за дерево?
   Я не знал.
   - Что растет на этом кусте?
   Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком  Александровского  проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он  схватывал  меня  за  плечо,  когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса.
   - Какая это птица поет?
   Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце,  когда  бывает  сильнее роса - все это было мне неизвестно.
   - И ты осмеливаешься писать?.. Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет  во  всю  свою  жизнь  двух  стоящих строк... Твои пейзажи похожи на описание декораций. Черт меня побери, -  о чем думали четырнадцать лет твои родители?..
   О чем они  думали?..  О  протестованных  векселях,  об  особняках  Миши Эльмана... Я не сказал об этом Никитичу, я смолчал.
   Дома - за обедом - я не прикоснулся к пище. Она не проходила в горло.    "Чувство природы, - думал я. - Бог мой, почему  это  не  пришло  мне  в голову... Где взять человека, который растолковал бы мне птичьи  голоса  и названия деревьев?.. Что известно мне о них? Я мог бы распознать сирень, и то когда она цветет. Сирень и  акацию,  Дерибасовская  и  Греческая  улицы обсажены акациями..."
   За обедом отец рассказал новую историю о  Яше  Хейфеце.  Не  доходя  до Робина, он встретил Мендельсона,  Яшиного  дядьку.  Мальчик,  оказывается, получает восемьсот рублей за выход. Посчитайте - сколько это  выходит  при пятнадцати концертах в месяц.
   Я сосчитал - получилось двенадцать тысяч в  месяц.  Делая  умножение  и оставляя четыре в уме,  я  взглянул  в  окно.  По  цементному  дворику,  в тихонько отдуваемой крылатке, с  рыжими  колечками,  выбивающимися  из-под мягкой шляпы,  опираясь  на  трость,  шествовал  господин  Загурский,  мой учитель музыки. Нельзя сказать, что он хватился слишком рано.  Прошло  уже больше трех месяцев с тех пор, как  скрипка  моя  опустилась  на  песок  у волнореза...
   Загурский подходил к парадной двери. Я кинулся к  черному  ходу  -  его накануне заколотили от воров. Тогда я заперся  в  уборной.  Через  полчаса возле моей двери собралась  вся  семья.  Женщины  плакали.  Бобка  терлась жирным плечом о дверь и закатывалась в рыданиях. Отец молчал. Заговорил он так тихо и раздельно, как не говорил никогда в жизни.
   - Я офицер, - сказал мой отец, - у меня есть имение. Я езжу  на  охоту. Мужики платят мне аренду. Моего сына  я  отдал  в  кадетский  корпус.  Мне нечего заботиться о моем сыне...
   Он замолк. Женщины  сопели.  Потом  страшный  удар  обрушился  в  дверь уборной, отец бился об нее всем телом, он налетал с разбегу.
   - Я офицер, - вопил он, - я езжу на охоту... Я убью его... Конец...
   Крючок соскочил с двери, там была еще задвижка, она держалась на  одном гвозде. Женщины катались по полу, они хватали отца за ноги;  обезумев,  он вырывался. На шум подоспела старуха - мать отца.
   - Дитя мое, - сказала она ему по-еврейски, - наше горе велико.  Оно  не имеет краев. Только крови недоставало в нашем доме. Я не хочу видеть кровь в нашем доме...
   Отец застонал. Я услышал  удалявшиеся  его  шаги.  Задвижка  висела  на последнем гвозде.
   В моей крепости я досидел до ночи. Когда все улеглись, тетя Бобка увела меня к бабушке. Дорога нам была дальняя. Лунный свет оцепенел на неведомых кустах, на деревьях без названия... Невидимая птица издала свист и угасла, может быть, заснула... Что это за птица? Как зовут ее? Бывает ли  роса  по вечерам?.. Где расположено созвездие Большой Медведицы?  С  какой  стороны восходит солнце?..
   Мы шли по Почтовой улице. Бобка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге.