Венеция стекает в воду

Михаил Кукулевич
Созерцатель (записки не состоявшегося сумасшедшего).
Вместо предисловия
Сойти с ума не так-то просто. Это все равно, что сойти со скорого поезда не на станции, а где-нибудь в чистом поле, сорвав стоп-кран. Обратно втащат, да еще и накостыляют по первое число. Я им говорю: «Не надо меня бить, я и так убитый, а убитых не бьют» Ни к чему, значит, бесполезно. Но даже если они и послушаются, все равно потом будут следить, чтобы, значит, не дернул. Ну и потом ум нужен, чтобы с него сойти. И потом, это слишком просто, нет уж, сиди в своем поезде, смотри трезвыми глазами за окошко, всю боль свою выпей, а взгляда не замути. Мысли будут приходить в самое разное время, а ты их аккуратненько и записывай. Итак.
Глава 1,Сикомор.
Венеция стекает в воду. Твердь, возникшая из вод, в нее же и возвратится. Как кусок рафинада, приопущенный в стакан чая, упадает на дно его маленькими сладкими частицами. Может быть, к счастью, не так быстро, не так заметно. Стены не держат краски, мокрая штукатурка мало-помалу падает в воды Канале Гранде, Канале Джудекка, Канале Сан-Марко, в почти стоячую воду многочисленных каналов и канальчиков, полных затаенной грусти и увядающей красоты. Нет, это не «печаль моя светла», эта грусть гораздо серьезнее и безысходнее. Вот, человек, зри – все проходит и все уничтожается водой, матерью всего сущего. Не в землю мы уходим – в воду.


Венеция не отпускает меня, и кажется мне, что уже никогда не спасусь с этого медленно тонущего корабля. Так медленно, что успею насладиться последней красотой, услышать последнюю музыку любви, плывя в погребальной гондоле навстречу закату, под его багровую сень. Спасибо, Господи, за жизнь и отдельная благодарность – за такую смерть.


Ибо, где бы и когда бы не наступил последний мой час, надеюсь, хватит у меня сил воспроизвести перед усталыми глазами тебя, моя серебряная рыба и глаза моей любимой отразятся в жемчужно-серой глади канала, глядя на меня из прорезей маски, одной из тех, которые ты так любишь надевать в дни Карнавала. А разве жизнь наша – не Карнавал, и не скидываем ли мы маски лишь в последний момент, перед тем, как покинуть остров навсегда?


Все это, тем не менее, достаточно общие слова, говорящие о том, что автор, их написавший, не чужд романтизма. Нет, нет, тут ошибка – не романтизма даже с его байроновскими страстями, а самого что ни на есть древнего сентиментализма. Всякие там Эрасты, бедныя Лизы и т.д. Слюни, сопли всякие. Последние, хоть и часть лица, как думают детские врачи, к коим  и я принадлежал в другом измерении, но не украшают, ох, не украшают.


С другой стороны, жизнь, когда переваливает за…, что же тут мужествовать-то особенно? Какой, извините, толк? Закусивши губу и напрягши мышцы, что разглядишь вокруг и в себе? Нет уж, лучше оставаться раной открытой. Больно, но чувствительность не потеряешь окончательно. И так с годами притупилось все к чертовой матери.


Ну, вот тебе и Венеция – уже чертыхаюсь. Нехорошо. Спасибо, что не матерюсь: так иногда хочется! Досадно на себя, на куцую память свою, на то, что и сам факт забыт и, что еще обиднее, чувства, факт сей сопровождавшие. Как будто так уж много было того, что следует запомнить!


Поет прекрасной музыкой диск Эннио Мариконе на моем компьютере. Удивительные звуки, сопровождавшие самые хорошие фильмы. Но разве эти фильмы – не сама жизнь, удивительная и ужасная? И сладко от этого ужаса и хочется  испытать его вновь и вновь. Ведь если ужасаешься чему-то, то, значит, не совсем еще омертвел, не превратился в камень.


Чем меньше в моем теле секса, тем больше во мне любви. Чем меньше в камнях жизни, тем они одухотворенней. Они все меньше и меньше служат суете, человеческой жадности, тщеславию, жестокости. Все больше питают они единственно достойное человека чувство: чувство прекрасного. Ведь только оно все ставит на свои места. И как жаль, когда понимаешь с невыразимой горечью: поздно, поздно, поздно! Никогда и ничего красота не спасала. И не спасет. Она только ставит нас на свое место, показывает, что мы есть на самом деле, и кем могли бы стать, если бы были достойны создаваемой нами же красоты.


Что же касается слова красота, то разве безобразие  ему антоним? В безобразии, уродстве, красота тоже живет, пусть и в снятом виде. Разве что если понимать без-образие, как отсутствие всякого образа, как бесконечную, серую пустоту, наполненную ничем. Тогда да, конечно.


Почему эти странные мысли посещают меня здесь, на небольшом островке посреди лагуны? Я и не успел побывать на нем, но увидел картинку в книге и заболел этим островком, переселился туда в мыслях.  Там растет большое дерево, незнакомое мне, высокое и остролистое.


Может быть, это таинственный сикомор? «Приходит ветер и слетает к сикомору. Приходишь ты – спешишь ко мне». Это ахматовский перевод древнеегипетского стихотворения. Вот я и сижу под этим древним сикомором, в его негустой, но ощутимой тени, и вспоминаю «чудные мгновения» своей жизни, которая медленно, но к счастью, неотступно движется к своему концу.

1.
Какой-то вагон, кажется, товарный. Мы с мамой куда-то едем. Видимо, в эвакуацию. Надо мной склоняется лицо военного с четким профилем и курчавыми волосами. На плече погон, новенький, жесткий, с двумя просветами и высокой майорской звездочкой. Он дает маме несколько картофелин. Пока она с ним разговаривает, я беру одну картофелину и сую себе в рот. Вкус сырой картофелины остается во мне на всю жизнь. Я даже сейчас могу его ощутить с той же остротой, как и тогда.


Удивительное дело – ничего плохого я вспомнить о том времени не могу. Я уже много лет не знаю, сколько стоит билет на общественный транспорт – мой блокадный вездеход спасает меня от необходимости это знать.  У меня есть какие-то льготы, из которых самая приятная – бесплатное посещение музеев, даже медальку мне выдали в честь 50-летнего юбилея окончания войны. Это уж совсем несправедливо, на мой негероический взгляд. Но никаких ужасов в сердце нет, разве только умозрительно могу о них вспомнить, думая о маме, имевшей к началу Ленинградской блокады полуторагодовалого задохлика на руках. А в памяти – пусто.


Читая  Ромена Гари, его автобиографический роман ( забавно – писатель с таким именем как бы обречен на написание именно романов) «Обещание на рассвете», задумался о том, что описанной там материнской любви я, конечно же не знал. И, слава Богу! Моей матери сполна хватило забот о том, как не дать мне умереть с голоду. Если кому-то это покажется недостаточным, предлагаю попробовать провести пару часов наедине с полуторагодовалым голодным ребенком, сосущим обструганную щепку, любимую, заглушающую чувство голода. А?
    2
Сейчас еще только третья декада мая, и даже здесь, на севере Италии, не очень жарко. Моя спина упирается в гладкий ствол того, кого я назвал сикомором, чувствует через тонкую ткань рубашки его тепло. У моих ног прополз черный муравей. Увидел меня, замер на несколько секунд и побежал дальше по своим неотложным делам. Листва над головой зашумела и смолкла. В лагуне хлопнула хвостом рыбина и исчезла в глубине. Двигаться не хотелось. Я сидел и смотрел, как чуть заметное марево размывает очертания собора Св. Марка, Дворца Дожей. Гондолы, пришвартованные к воткнутым вертикально столбам, казались отсюда стаей черных чаек, медленно покачивающихся на зеленоватых волнах.
3
Эти сны преследовали меня долго. Даже в отрочестве мне снилось,  как отец возвращается домой. Война закончилась десять лет назад, о ней уже начали потихоньку забывать. Мать вторично вышла замуж году в 1947-м, через пять лет после того, как отца не стало. Я не помнил его совсем, потому что видел в последний раз осенью 41-го, когда мне не было и двух лет. Но сны эти снились мне и мучили меня: я никогда не знал, то делать, мне было жаль и отчима и отца, и эта мучительная жалость разрывала мое детское сердце. Лишь значительно позднее я понял, что мучительность выбора как раз и состоит в невозможности выбрать. Невозможности в принципе. Эта дилемма и сейчас стоит передо мной, собственно говоря, она всегда, сколько я себя помню, отравляла мне жизнь. Объекты выбора менялись, неизменным оставалось одно: тебе нужен весь мир, мир же растаскивает тебя по кусочкам, и каждый кусочек смертельно ревнует ко всем остальным, не давая дышать, и заставляя принимать беспощадно определенные, и именно потому неправильные   решения. Что такое безвыходное положение? Это то положение, выход из которого нас не устраивает. Иногда не устраивает смертельно.
4
Призраки Помпеи материализованы в гипсовых слепках, страшных, скрюченных, полных ужаса. Но при всем моем сочувствии к ним, смерть их была мгновенной, и, уже поэтому милосердной. Умные люди давно поняли, что можно выиграть сражение, но нельзя выиграть войну. Что такое жизнь, как не растянутое во времени умирание? И если бы не такое мучительное! Тебе отрезают по сантиметру хвост и при этом сердито требуют, чтобы ты не выл от боли, а умилительно мурлыкал. Стоит только человеку стать тебе особенно близким, как он становится тебе смертельно опасен: ведь он может лишить тебя этой близости по собственной прихоти. Церковь придумала, что самоубийство страшный грех. Человек не волен ни в рождении своем, ни в смерти. А если терпение истончается и отлетает от тебя как пар от вод Венецианской лагуны под полуденным солнцем? Что тогда? Кто ты такая, любовь моя, что заставляешь терпеть нетерпимое? Господь Бог? Неужели твой холодный расчет сильнее моего отчаяния? Неужели моя, пусть потрепанная и малоценная с твоей точки зрения жизнь, настолько ничтожна рядом с твоим неукротимым стремлением жить, как все? Увы, мне, увы. Это сражение я уже проиграл. И все же ни минуты не пожалел, что ввязался в него.
5
Солнце  обогнуло сикомор и светит мне в лицо. Оно начинает клониться к горизонту, и дома далекой Венеции загораются кровавым пожаром, так же как там, на Севере, двумя часами раньше начали зловеще гореть окна моего родного города, так же бесконечно стекающего в воды другого, куда как более холодного моря. Мне надо торопиться: как только солнце опустится за далекими Альпами, ангел смерти Азраил может тихо коснуться моего левого плеча и молча позвать меня за собой. А я еще не все вспомнил, я даже не начал еще вспоминать. Попробуем еще раз, может быть мне удастся загнать в сети моей памяти два-три десятка золотых мгновений, которые и есть единственное мое достояние. Но эти капризные рыбки так и норовят проскользнуть сквозь ячеистую ткань.
6
Камыши шуршат загадочно, на непонятном языке. С них взмывают ввысь стрекозы, и, повисев неподвижно в напоенном запахом водорослей воздухе, поблестев прозрачнейшими крылышками, закладывают немыслимые виражи, улетая туда, где камыш, не потревоженный широким носом нашей лодки, стоит неподвижной стеной. Я лежу на  самом носу нашего широкого, похожего на гигантскую коричневую рыбину спунинга и руками загребаю теплую воду Маркизовой лужи. Спунинг – это такая большая-пребольшая тренировочная байдарка, управляют ею мой отчим, его сын Олег и мама, еще молодая – ей, наверное, лет   тридцать с маленьким хвостиком, поскольку мне – восемь лет. Я маленький, тощий и малосильный, и, несмотря на свой малый вес уже достаточно неуклюж. Тело мое никогда не служило мне как надо, зато я его никогда и не любил. Но сейчас я его не чувствую – я счастлив и тем, что мы плывем, и запахом воды и звуками шуршащего камыша и уж конечно пронзительной красотой стрекозиных крыльев. Все это я люблю и до сих пор, когда из всех обитателей широкого спунинга далекого 1948 года остался жить на этой земле только я один. Никто из моих спутников и предположить не мог, что именно этот мелкий странноватый заморыш доберется когда-нибудь до далекой и загадочной Венеции, и на одном из островов ее лагуны будет вспоминать свою долгую жизнь.
7.
Жизнь, какой бы продолжительности она не была, пролетает мгновенно. Тем обиднее, то в самые мучительные мгновения, будь то болезнь телесная, или невыносимая душевная боль, она замедляется до безобразия, просто останавливается, как электричка, едущая в город во время летних ремонтных работ. Атмосфера внутри зеленого чудовища накаляется от нехватки воздуха и общего безнадежного нетерпения. Когда же, когда же?! Очевидно – никогда. Но заканчивается и эта пытка. Трудно жить на свете нетерпеливым. Из всех видов нетерпения самое опасное – нетерпение сердца. Оно требует незамедлительного действия, которое может утолить страшную боль. Действие производится, боль –остается. А ведь если потерпеть, подождать немного, боль сама уляжется и, если не ворошить прошлое, не сдирать присохшей корки – вполне можно жить, жить и дожить до смерти. «Доктор, я буду жить?» «А смысл?».
8
Муравей быстро-быстро пересекает широкую асфальтовую дорожку, торопится. Если посмотреть, сколько пробегает муравей за секунду, по сравнению с длиной его тела, получается огромное расстояние. Не то, что у нас, тихоходов. Зато мы и придумали машины, поезда и самолеты. Сел в самолет, протрясся часа три-четыре в консервной банке – и вот тебе, пожалуйста: какой ни будь Мюнхен или Неаполь. Другая планета, в сущности. Или катишься, тащишься, мчишься, навстречу времени по Транссибу, видишь, как на дуге пути хвост поезда старается обогнуть свою голову, спрыгиваешь со ступеньки вагона и видишь указатель –6204 км. А ведь приходилось бывать и западнее Мюнхена и восточнее Читы. Но лежишь ночью на диване в парижской квартире своей давней знакомой или на гостеприимном ложе в Петровске-Забайкальском, таращишь глаза, силясь уснуть, и сознаешь, что все свои беды, да и радости тоже тащишь с собой, как улитка свой домик. Как быстро ни беги, от себя не убежишь.
9
Почему я все же заболел  в Венеции? Сырость, плесень, грибы всякие. Мои слабые легкие, подверженные аллергии, этого не вынесли. Но, если будет хоть какая-нибудь возможность вернуться: вернусь. Возьму с собой ворох лекарств и вернусь. Бродский знал, что делал, когда завещал похоронить себя здесь. В этой земле лежать не стыдно. Хотя, конечно, моих слабых заслуг не достанет, чтобы не то что осуществить, но даже подумать об этом всерьез. Тем более, что слова «слабая заслуга» лишь вежливая форма признания, что таковых «заслуг» не имеется вовсе. Так что буду вполне доволен высоким небом Богородского кладбища. Там светло и хорошо, а между тем, когда- то была свалка мусора на этом месте. Ну, вот, договорился. Лучше не продолжать. Белый мрамор с каменной розой сверху. Что-то флорентийское, не правда ли?
10
Между тем, главной моей претензией к себе является незавершенность всего, что я в этой жизни делал и делаю. Всегда можно было сделать лучше! За что бы я ни брался! Совершенство ускользало от меня не так, как оно ускользает от мастера, а только как от паршивого начинающего дилетанта. Кто в этом виноват? Вопрос, как говорят, риторический. При всем при этом, наберется, наверное, десяток - другой моих знакомых, считающих меня достаточно талантливым человеком.
Ошибаетесь, друзья – я талантливый недотепа и неумеха. Вы надеюсь, понимаете, что сейчас, когда я сижу, прислонившись спиной к твердому стволу сикомора, иначе смоковницы, из которого древние делали свои не сгнивающие гробы, мне кокетничать и рассчитывать, что вы все хором возопите: «Что ты, что ты!!» в голову бы не пришло. Просто, если Бог дал, а ты не взял, не развил, – грешен втройне. С того, кому много было дано, и спрос особый.
Жена, которой писания мои не очень по нутру из-за ее врожденной тяги к совершенству, часто спрашивает меня: «Зачем ты все это делаешь?» Отвечаю: не могу смириться с вышесказанным, оно мучает меня, не дает успокоиться. А может быть из-за того, что мне наивно кажется, что здесь-то я смогу хоть на два шага ближе приблизиться к ускользающему идеалу. Но надо торопиться – времени в обрез.
11
Я думаю, что все дело в моем эгоизме. Как показал один психологический тест, я эгоист с сильно развитым чувством ответственности. Не буду сейчас комментировать это пресловутое чувство, но из эгоизма моего проистекает отсутствие настоящего интереса к окружающим меня людям. Осознавая это, как тяжкий грех, я пытался подменить этот интерес чем-то другим, той же профессиональной деятельностью, например. В самом деле, в медицине меня никогда не интересовала наука – только милосердие, как таковое. Помочь хотелось всегда, тут меня нельзя упрекнуть.


Но… себя-то я прохлопал, проглядел, ничего не понял. Только разве что, рассказывая коллегам свою историю болезни, начал понимать что-то за пять минут до того, как они вынесли мне свой вердикт. Причины болезни и явные и тайные, стали мне ясны. Тайными были гордыня, отъединение от близких, желание недозволенного, погоня за миражом. Мираж кончился, и я рассыпался вместе с ним. В пыль и прах. Кого могу я вылечить, если себя не понял? Medice, cura te ipsum.


Так что все обычно, заурядно. Особо гордиться нечем. А ведь были в моей жизни пять минут, когда я чувствовал себя великим врачом: это когда я на дверях пятой аудитории увидел себя в списке принятых в институт. Как быстро проходит жизнь, как непоправимы все наши ошибки, даже самые малые.


Не успел оглянуться, как ошибка, такая эфемерная, почти неощутимая, превращается в еще один твердый камень твоей судьбы, который ничем уже не своротить с места. Ложь наворачивается на ложь, она душит, разрушает, не дает двигаться. А бесстрастный метроном жизни все отстукивает свои мельчайшие отрезки, все ткет свою паутину. Какая разница, ведь завод все равно когда-нибудь кончится.

12
Казанова бежал из свинцовой камеры Дворца Дожей. Это вообще мало кому удавалось. Вот так, исчезающая, текучая, зыбкая – и свинец. Но даже свинец не может отменить зыбкости, текучести. Даже все богатство и мощь Венецианской республики. Все стекает в воду, в вечность, растворяется в космосе. Что же до зыбких человеческих чувств. Мы все рождаемся в одиночестве. В одиночество уходим. И если кто-то из своего одиночества протянул руку к одиночеству твоему – будь ему благодарен. Требовать ничего нельзя. Просить – не нужно.Можно только благодарно кивнуть и протянуть свою руку в слабой надежде хоть на миг выйти за пределы своей свинцовой камеры, совершить из нее вренменный побег. И тогда можешь считать, что жизнь прожита не зря.


13
 Я получил из мастерской отпечатки с черно-белой пленки и любуюсь на них (одновременно, как вы помните, я сижу, прижавшись спиной к теплому стволу сикомора). Кстати о сикоморе, к которому слетает ветер. Не удержался, полез в Брокгауз и Ефрон. Сикомор, сказано там, относится к семейству платановых. Полез дальше. Платан – см. Чинара. Полез дальше: Чинара – см. Платан. Круг замкнулся, я не виноват. А по Библии сикомор это смоковница. Вы когда нибудь видели чинару со смоквами? И я не видел. Нет, писать о себе правду очень трудно. Отойди и посмотри на себя со стороны. Отошел. Посмотрел. Плюнул.


Нет, так тоже не пойдет. Это тоже не правда. Не вся правда. А значит –  не истина. Все зависит от точки отсчета, от ракурса, от настроения, наконец. Смелость и трусость, например. Кто я? Трус или просто боюсь? Проще всего мне будет сказать про себя, что я трус. Я много опасаюсь. Высоты, например. Панически. Мое неловкое тело превращается в мешок с дерьмом, а сердце трепещется под горлом. Я могу скорчить вымученную улыбку где-нибудь на колесе обозрения на Пратере или в Берендеевке. Но удовольствия не получу никогда.


Боюсь грубого физического насилия не как самого по себе, а как возможного унижения. Поэтому стараюсь ни во что не лезть и больше всего боюсь в этих ситуациях самого себя: боюсь, что если внутреннее чувство негодования заставит таки меня вмешаться, я ничего путного сделать не смогу.
Боюсь доставить физическую боль другому. Вообще плохо переношу вид чужого страдания, отчасти от этого и пошел в свое время в анестезиологи. Очень характерное ощущения ноющего спазма в промежности возникает у меня, когда кто-то на моих глазах испытывает боль.


Зато ведь многого и не боюсь, с другой стороны. В частности, достойно могу перенести боль и неприятные ощущения, приносимые мне моими коллегами. Сколько я вынес от медиков в прошлом и сколько еще вынесу! Брр!!!. Здесь ведь главное, что есть ради чего терпеть.


Никогда особо не боялся начальства, хотя из чувства самосохранения готов к мелкому подхалимажу. Но когда сам был начальником, и от меня  зависели люди, их не предавал. И кагебэшника, который свалился на мою голову в 1989 году, я не испугался: просто было противно. О чем я ему и сказал и даже заставил оправдываться перед собой. Какие же они сволочи все же! Жалко их – такому служить нельзя.


Так что, я, конечно, не герой, но  с годами со страхом бороться научился и даже стал отчасти авантюристом. А высоты боюсь до сих пор. Вот странно – смерти не боюсь, а высоты – до ужаса. Хотя иногда мне сниться, что я лечу из окна, небо принимает меня, и душу наполняет восторг полета, хотя я и знаю, что этот полет – последний.
14
Зачем мне понадобилась Венеция, ради красивости, что ли? Нет, нет, вовсе нет. Просто есть места, где душа поворачивается к свету, независимо ни от чего. Так было на Монмартре, когда я слушал уличного шансонье, а пожилая дама, закрыв глаза, медленно кружилась в вальсе одна одинешенька. Так было в Ульме, когда внутри Ульмского Дома почувствовал я, как собор плавно качается на волнах вечности, и я плыву вместе с ним. Так было на Каменном острове июньским летним вечером, когда я смотрел на Елагин дворец и не мог надышаться этой красотой.


Мне вообще трудно дышать, болезнь моя потихонечку берет надо мной верх, и я помню все места на земле, где мне хорошо дышалось. Какое счастье, – когда можешь вдохнуть полной грудью! Не дай вам Бог понять, о чем это я.

 
А Венеция, мне кажется, не может нравиться молодым. Только тот, кто почувствовал тонкий запах увядания, может сюда стремиться, чтобы воочию убедиться ,- оно, увядание тоже может быть прекрасным!
15
Мне не хочется писать о любви. Достаточно будет сказать, что я благодарен всем, кто позволял мне любить себя и даже иногда отвечал мне взаимностью. Я старался всегда соответствовать этому чувству, хотя об этом не могу не думать с глубокой печалью, ибо удавалось мне это далеко не всегда. Простите меня все, кого я любил и все, кто любил меня. Совершенство в любви не дается даже богам.


Но сердце мое переполнено нежностью и нежность эту я унесу с собой. И если одну из всех любил я больше всего, и если именно одна она любила меня меньше других… Что такое любовь? Это, прежде всего неостановимое желание помочь и защитить. Отдать жизнь, как красиво, но совершенно правильно говорили романтики. Они знали в этом толк. Отдать жизнь, даже если это никому  и не нужно. А это чаще всего так и бывает.
16.
Иногда память подкидывает мне из своего архива  разные непонятные картинки. Это какая-то местность, в которой я в действительности никогда не бывал. Но кажется, что вот-вот вспомню. Напрягу эту самую память и… . Но это и так и не происходит. Это может быть какой-то город, дорога и дом над ней, поле, похожее на стадион, какие-то заросли кустов. Всегда почему-то при ярком свете, солнечной погоде. И в этих картинах никогда не бывает людей, которые своим существованием помогли бы мне что-нибудь вспомнить. Ощущение мучительное и прекрасное.


Я очень люблю архитектуру, не меньше, чем музыку и живопись. Люблю – не то слово. Не могу жить, не видя долго что-нибудь этакое, запоминающееся глазу. Чахну в стандартных районах новых городов, разрушаюсь, не могу ничего понять. Здесь немеет память, ей совсем нечем питаться, не за что зацепиться, сформироваться. Она не может потом мне ни о чем напомнить. С музыкой проще – она возникает и в пустоте, наполняя мозг звуками. Живопись можно унести с собой в альбоме, на открытке. Пусть это лишь фантом, но все же. Дом же, собор, дворец, ансамбль, нужно увидеть. Сначала издалека, потом вблизи; прикоснуться рукой к его поверхности, запомнить его запах, привязать его к реке, горе, долине, к окружающим домам. В моей Купавне архитектуры нет вообще – есть только жилплощадь. Горе мне!
17
«Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить». Теперь понятно, что легкой смерти не будет. Сегодня я узнал, что  болен давно и достаточно серьезно и вряд ли поправлюсь окончательно. Что, скорее всего, моя перспектива – не очень приятная кончина от постепенного удушья. Может быть, перспектива достаточно далекая, а может быть – нет. Думаю, в ближайший год-два все это станет окончательно понятным и ощутимым.

 
Что ж, с этим надо научиться жить, отделить семена от плевел, постараться в отпущенное время сделать что-то из того, что на роду написано. Я никогда не гонялся за славой, теперь уж можно окончательно освободиться от этой мысли. Только самые главные отношения, только наиболее неотложные дела. Ничего лишнего. Что ж, это даже неплохо. Хорошо, что компьютер под рукой.
18.
Сегодня какой-то удивительно беспричинно радостный день. Продолжая мысленно сидеть у своего сикомора - платана- чинары,  я открываю настежь окно в своей немного похожей на сарай комнате, и упругий теплый июльский ветер парусом надувает занавеску. Меня всего переполняет обманчивое ощущение свободного дыхания, я вдыхаю почти полной грудью свалившуюся на меня свежесть и отчего-то вспоминаю ласточек, пикирующих на белоснежные соборы Суздаля. И ночной Покровский монастырь, весь в прожекторах подсветки и тепло деревянной скамейки и маленького хорошенького лягушонка, доверчиво сидящего у меня в ладони. Прыгай, маленький, людям не стоит слишком доверять.
19
А чему стоит доверять? Себе, своим инстинктам? Страсти? Сколько себя помню, я всегда был мучим страстью к женщине. Лет с двенадцати, наверное. Когда ты охвачен ею, все перестает для тебя существовать. Но стоит ее удовлетворить, как угодно, впрочем, и что? Ничего. По крайней мере, до новой вспышки. Имеет ли страсть отношение к любви? Сама по себе нет, либидо уничтожает любовь, ибо любовь – это стремление сделать хорошо объекту своей любви, а либидо лишь удовлетворяет самое себя.
Правда, истину понимаешь лишь в том нечастом, увы, случае, когда страсть совпадает с любовью, ибо только тогда обязательно появляется прекрасное послевкусие, ощущение вселенской нежности от того, что рядом с тобой лежит обнаженное тело той, для которой ты только что отдал всего себя. Она испытала блаженство, и ты уже забыл о себе, все остальное тебе уже неважно. Уже неважно.

 
Во всех остальных случаях страсть способна лишь разрушать, она – дитя Хаоса, в ней вовсе нет признаков мировой гармонии. Об этом – все лучшие произведения любимейших писателей – «Лолита» и «Камера обскура» В. Набокова, «Темные аллеи» И. Бунина, «Олеся» и «Гранатовый браслет» А. Куприна. Любовь непрочное создание, ураган страсти сметает ее, унося все на своем пути, в том числе и самое жизнь. Да здравствует страсть! И да спасет нас любовь от ее слепоты. «Больной, вас мучают эротические сны?» «Почему мучают, доктор?»
20
Что я пишу? Правду своей жизни. Кого это интересует? Не знаю, но это неважно. В конце концов, любая жизнь – это сюжет, которого мне так недостает. Неужели все это нагромождение дней – только сюжет и ничего больше? С понятным началом и еще более определенным концом. Что происходило между началом и концом? Если родиться, а потом проспать отпущенное тебе время, все, без просыпу, это тоже жизнь? Какой ужас?! А  что имеет шанс назваться событием? Только то, в чем приняла участие твоя душа?


Но, тогда, наряду с утопающей (возникающей из вод) Венецией, сюда может вполне отнестись встреченная сегодня тобой в больничном парке отчаянная трясогузка. А уродливая, хоть и по-своему совершенная медицинская процедура, которую (правда весьма бережно) совершили над твоим бедным телом коллеги, и вовсе на  звание события и не тянет.


По странной ассоциации возник у меня в голове, заклубился образом и звуком буддийский дацан в Старой Деревне, в Питере. Заунывный звук, раздающийся ниоткуда, длительный и завораживающий, статуя Будды, молчаливые, совершенно бесшумные буряты, матрацы на полу, чтобы не отвлекали острые кленки от погружения в себя. Тоже событие, хотя там, внутри, за час, что мы там были, ровным счетом ничего не произошло. Но не произошло только снаружи. Душа здесь свое прожила.


Ах, сколько раз я погружался с головой, как в омут, в фильм Андрея. Тарковского «Зеркало». Нет для меня нужнее и важнее ленты, собственно говоря, только ее одну и  увидел по настоящему за всю свою жизнь. Просто как будто подсмотрел собственное детство и что-то еще, что даже удушливо стыдно подсматривать. Рука рыжей девочки, сквозь которую просвечивает огонь, Солоницын, медленно идущий к сидящей на заборе Тереховой. Между ними ничего не произошло, и произошло все. Любовь огромная, не дающая дышать и отнимающая сама себя вместе с жизнью. Вот – событие, которого не было, и которое важнее всего бывшего. А ведь такому событию мало произойти. Его еще надо успеть, суметь, зафиксировать душой. Чуть зазевался и, ау, где оно? Растаяло, как облачко на закате.
21.
Ну, вот, свобода, что она, для чего? Вот что меня поразило в Набокове, в его «Лолите»: полная авторская свобода. Полнейшая. Надо ли объяснять? Думаю, не надо. Никто не стоял над ним и не требовал писать о счастливой любви и не писать о неприличной страсти.


Писатель должен быть полностью свободен, даже когда в качестве материала он берет какие-то факты из своей жизни. А как же иначе? Что можно написать, оглядываясь по сторонам? Правды, во всяком случае, не напишешь, ибо она зачастую похожа на пиджак, давным-давно не бывший в чистке. Неприглядного хватает. А без этого что же это за правда?


Хотя, как вот не рассуждай о добре и зле и всяком таком прочем, как не пытайся себе и другим объяснить, что ты имел в виду в каждом конкретном случае, толку никакого не будет. От чего зло? Чаще всего от недостатка воли ему противостоять. А добро чаще всего худосочно и малозначительно, и тоже из-за недостатка воли следовать ему последовательно и длительно. Так что, у обычного человека, к которым себя автор и причисляет и то и другое достаточно блекло и невыразительно. Так что ничего объяснять не надо – надо просто рассказывать. В этом-то свобода и состоит: рассказать все, ничего не утаивая. Или почти ничего. Поучать никого не надо. Кто имеет на это право? Никто.
22
Как болит душа, как невыносимо болит душа от потери, пусть она даже и запланирована самой жизнью. Это болит душа эгоиста, который хочет счастья, хотя и давно не имеет на него право. Что лучше – узнать счастье и потерять его, или не знать никогда и, уже поэтому, – не мучаться. Душа болит, потому что зациклена на себе и своем страдании. Жалко себя, бедного, до слез. Жить не хочется, но что-то все же мешает открыть давно припасенную стеклянную трубочку с достаточной дозой. Наверное, это мешает Бог. Он хочет, чтобы ты сполна насладился страданием, выпил каждую его каплю, просмаковал ее, ничего не упустил. А уже тогда… . Не ты дал себе жизнь, не тебе ее у себя и отнимать.


Но как больно! Как взахлеб больно! Стареть не страшно, страшно, что душа не хочет и не может этого сделать вместе с предавшим тебя телом. Я ведь знал, что все закончится именно так, что моя Венеция стечет в воду, оставив на поверхности лагуны лишь мелкую соленую рябь воспоминаний о счастливой жизни, такой безбрежно долгой и такой мгновенно короткой, яркой, как вспышка маяка.


Но я же сделал все, как надо: вот теплый ствол сикомора, вот лагуна перед глазами. Где же ты, Азраил? Неужели ты меня обманул?! А он мне – «Не заслужил!»
23
Самый страшный человек это не тот, кто кричит и ругается и устраивает истерики. Гораздо страшнее тот, кто сам ничего не знает, не может понять, чего он хочет, живет минутной эмоцией. От него в любую минуту можно ожидать удар ножом в спину. Причем, очень может быть, что через минуту он сам об этом ударе и пожалеет, но будет уже поздно.


Как я могу серьезно относиться к словам твоим, друг мой, когда они – ветер? Даже не ветер, ветерок. Ты улыбаешься, ты – милая, твое лицо излучает безмятежность. Ах, в самом деле, что пристал? Ну, какая тебе разница? Ах, я знаю, какой ты можешь быть милой, и я знаю, как злобен может быть твой оскал, когда ты шипишь мне: «ненавижу!».

24.
Должен же быть когда-то конец этой нестерпимой боли. Сейчас мне чуть помогла музыка Эннио Морриконе. Спасибо ему. Только боюсь, диск кончится, и все начнется сначала. Не кончайся, пожалуйста! Боже, почему я всегда на людях, почему я никогда не могу остаться один? Сам с собой. Я вынужден улыбаться, улыбаться,  улыбаться, говорить, говорить, говорить. Не-на-вижу слова, улыбки. Свою жизнь ненавижу оставшуюся. Тем более, когда точно знаю, – эта пытка будет длиться еще очень долго.


Чем же мне наполнить эту ужасную прорву, без тебя, моя единственная, без тебя, свет очей моих?! О, сжалься! Но нет, не сжалишься, – женщины этого делать просто не умеют. Да и о какой жалости может идти речь. Страшно другое – я чувствую, что ты все еще любишь меня. И именно это окончательно лишает меня всякой надежды. Опять надвигается ночная пытка, – бессонница добивает меня. Тем более, что я, вопреки логике, жду твоего ночного звонка. Ты не будешь мне ничего рассказывать. Но голос твой тебя выдает. Хоть бы ты лимон съела, что ли?
25
Я все-таки доконал утлую лодку наших отношений. Достал тебя так, что ты меня прогнала. Вот и все. Вот и все. Разрушается замечательное послевкусие, остается зола и горечь. Ничего восстановить нельзя. Ничего вернуть нельзя. Ты уходишь дальше, я остаюсь гнить на берегу.


Счастья тебе, моя неверная надежда. Я еще по привычке канючу, чего-то выпрашиваю, в глубине души боясь, что ты согласишься, и эта никому не нужная тягомотина будет тащить нас обоих в омут взаимной неприязни. Ладно, ладно. Все же после нас много останется такого, что когда-то вспомнится светом и радостью, зальет теплом наши души – и твою и мою. Ты не веришь сейчас ни одному моему слову. Этому – верь: я благодарен судьбе за тебя, я благословляю твой полет!
26
Спасенье приходит тогда, когда меньше всего его ждешь. Его нет на путях злобы, ревности, обиды. Оно действительно там, где живет благодарность. Я об этом уже здесь писал, но повторюсь еще раз, для себя, чтобы получше запомнить.


Только когда поймешь, что никто никому ни за что не обязан, начинаешь благодарить за все хорошее, что получил от кого-то. И продолжаешь получать. Каждая малость, каждое встречное движение к тебе – знак милосердия. Как руку помощи, протянутую тебе за  заколдованный круг твоего одиночества. Мы вместе – на эту минуту, на эту, пусть только на эту. Мы вернемся внутрь самих себя, в страшный холод наших ледяных пустынь, неся внутри кусочек этого живительного тепла. И вот уже ты способен нести это тепло навстречу другому сердцу. «Любовь моя, любимая моя! \ Перед тобою преклонить колени \ Омыть печаль с усталых стоп твоих \ Найти тебя не там, где бродят тени - \ Найти среди живущих и живых». А ведь это мои стихи, написанные так давно в предчувствии чего-то, чего предвидеть нельзя.


Дышу глубоко, ровно, раскаленный гвоздь из души исчез, расплавился, превратился в  свет вечерний, и снова Венеция возникла из марева, но купола Собора Святого Марка не угрожают никому, лев сложил свои крылья и похож на большую добрую кошку, и тревога исчезновения отступила, растаяла в отдалении. Мы еще поживем, мы еще почувствуем красоту этого мира, такую хрупкую и родную.


Подул теплый ветер. Он забирается за воротник рубашки, треплет мои седые волосы. Я и сам, наверное, похож на тронутого молью кота, блаженно щурящегося на вечернем венецианском солнышке. А жизнь прекрасна, господа, жизнь прекрасна!


Будет очень жаль, если выстраданное и понятое не пустит глубокие корни в глупой моей душе. Но тогда ей и поделом. Тогда ей так и надо. И видения Италии были ей даны зря. И  утренний Байкал в Слюдянке, дымящийся белым паром, и прекрасный майский Киев, белый от цветущих яблонь, и мокрый асфальт на впервые увиденном Старом Арбате, еще том, прежнем и милый, неизвестный и узнаваемый Париж, и таинственный остров Кунашир, и мачты трех парусников балтийского моря, бросивших якоря у острова Абрука. Все это не воспитало, не дало прививку от глупости, не научило тому, что жизнь прекрасна? И стриж, пикирующий на меня сверху через куст сирени летним июньским утром на даче в Апраксине, разве он не воздействовал на эту неуловимую эманацию?


И собака Карина, бело-коричневый спаниель, доверчиво протягивающий тебе  выловленную из воды утку? И твой улыбающийся, бегущий к тебе доверчиво  пациент, с которым ты возился целых два года от его рождения? И холсты Левитана, Коровина и Серова? А Сильвестр Щедрин? А мудрый Рембрандт со своими все понимающими стариками? Господи! Да тебе так, дураку, повезло!! Как ты смеешь ныть и жаловаться? Вот и любимая лежит рядом с тобой. Она доверчиво уснула, она улыбается во сне.  Она простила тебе твои глупости и слабость. Так что можешь тоже расслабиться и уснуть. Жизнь продолжается, твоя Венеция еще рядом и впереди.
27
Красота – это живой огонь. Жаль в моей, похожей на сарай комнате нет камина. Он бы здесь не помешал. Сколько раз сидел я у разных костров за свою долгую бардовскую жизнь! Сидел и молчал, и смотрел на огонь, и так не хотелось брать в руки гитару. Ведь звук мог только разрушить хрупкое очарование. Я всегда и везде был старше всех. Поздно начал писать песни, поздно пришел к своим кострам, провалился между поколениями. И провал этот сделал меня как бы не существующим вовсе. Ну, да ладно. Песни мои ни хуже, ни лучше от этого не стали. Сколько пожили – и ладно, сколько людей услышали их, и хорошо. А если хотя бы двум-трем они в душу запали, – и совсем замечательно. Слава – вещь в чем-то стыдная, все же. А костер горит, переливается, рисует картины. Вьются у огня насекомые. Вот-вот обгорят легкие крылья, и никто ведь не подумает о самоубийстве. Это просто у них такая манера жить и умирать. Завидная манера!
28
Передышку надо использовать на все сто. Опять заработала память не только на факты, но и на отношение к этим фактам. Не спугнуть бы. Травы прекрасно пахнут в июле. Пахнет горечью, медом, сухой травяной пыльцой. Надрываются кузнечики, ползают по траве разные жуки-пауки, все вокруг звучит, стрекочет, бормочет, скрипит. Запах и звук сливаются в жаркое слово лето. Это дельта Волги, недалеко от Астрахани, речонка Царев.


А может быть, еще раньше – село Шурма в вятской глубинке. По речке Вятке плывет пароходик, сейчас он пристанет к дощатому дебаркадеру и мама, загорелая и молодая, легко сойдет по шатким сходням. Я уже большой, мне почти пять лет. Волосы у меня белые-белые, а глаза – как две оловянные плошки. И я – «Мишенька - под – вишенкой», а не старый одышливый дед.


Нет, мама молодая – это здорово, ведь ты тогда еще маленький и все у тебя впереди. Оглядываясь назад, понимаешь, как много счастья тебе все же было дано. Просто так, исключительно потому, что ты был готов его воспринять. Авансом, ни за что. А ты куксишься и ноешь. Придется тебе все же кое о чем напомнить, неблагодарный ты наш. Например, о том, что ты человек счастливый и удачливый. Можно же было бы заболеть чем-нибудь совсем уж противным, например, проказой. Так что, не ной. Как говаривал один мой оптимистичный друг: «Как поем, так и живем». Предположим на сегодня, что он прав, и выключим наш компьютер.
29
Хочется в Святые Горы, в Михайловское. Я не был там лет десять, да и то последнее посещение было испорчено какими-то нелепыми страстями, я даже уже не помню, какими. Лучшее место в Михайловском – Савкина Горка. Забраться на нее, прикоснуться к старому, вросшему в землю кресту, которому полтыщи лет, почувствовать, как небо ходит над тобой кругами и вот-вот унесет тебя в космос. Или справа от тебя по накатанной дороге прозвучит цокот копыт, и молодой двадцатипятилетний Пушкин проскачет в Тригорское. А слева от тебя млеет тихая Сороть, самая тихая река на свете. В ее водах роятся завезенные сюда Семеном Степановичем Гейченко толстолобики, очищая воду от лишних водорослей. Михайловское – чья обитель, пушкинская или гейченковская? Странно, конечно, сравнивать, но Давлатов не совсем прав, просто ему пить надо было меньше. А то ведь с перепоя добрые мысли случаются нечасто, а жизнь Семена Степановича, вся без остатка вложенная в эти места, добрых мыслей достойна. А я не пью, и мне здесь хорошо, ветрено и просторно. Чего и вам, господа, желаю. В другом месте Пушкина не понять. Это правда. Он здесь не опекушинский, он здесь живой. Он здесь: «Ай, да, Пушкин, ай, да сукин сын!»


И вот странность – когда читаешь его «Маленькие трагедии», даже «Бориса Годунова», видишь его точный европейский взгляд. Уж он то, наверное, ту же Венецию разглядел бы повнимательнее и поглубже. А ведь он ни разу, никогда не был западнее Пскова. Ах, быть и видеть – вещи все же разные.
30
Дружба – больше, чем любовь, особенно та, которая вырастает на фундаменте любви. В дружбе все же меньше от стремления обладать и больше от желания всегда придти на помощь. Когда не придти так же невозможно, как не дышать.  Это чувство не всегда посещает любовников, но, к сожалению, и это уже трагедия, не всегда посещает людей и в браке. Хотя брак, это такой институт, который без дружбы превращается в полигон самолюбий и соперничества, а затем – в пустыню безразличия. Самое страшное одиночество, это то, когда ты не можешь остаться один на один с собой, а вынужден постоянно отвлекаться на людей, которые тебе не интересны и которым, по большому счету, не интересен ты сам, а только борьба с тобой за какие-то выдуманные привилегии. Так часто борются дети с родителями за место под солнцем, которого у них никто не отнимает. Им с родителями дружить особенно трудно, а должно быть – наоборот, очень просто.
31
В Кускове раньше, лет двадцать назад, было особенно тихо и прозрачно. Повинуясь какому-то неясному чувству, я сошел с электрички в Кускове, и углубился в парк. В глубине аллеи нашел я тихую скамеечку, сел на нее, достал из портфеля пару бутербродов и стал задумчиво жевать. Просвистела белочка с одной ветки лиственницы на другую. По дорожке прополз черный жук-навозник и исчез в траве. Я услышал слева какой-то тихий свист, скосил глаз и замер – рядом со скамейкой стоял на задних лапках маленький полосатый бурундучок. Я кинул ему кусочек булки, но он не обратил на это никакого внимания, закончил свою песенку и исчез.


Почему-то меня с детства и до сих пор преследует мысль, что, если очень постараться, то язык животных можно понять. И мне хочется, чтобы и они меня понимали, потому что тогда они бы узнали, с какой теплотой и нежностью я к ним отношусь. Вот их я готов любить безо всяких условий, с ними мог бы дружить. Чувство устойчивого умиления, желание сделать им хорошо, ответственность за их жизнь, способность их уважать – все, все присутствует во мне. Почему? Я этого не знаю.


Но… ведь самый ужасный ужас, самый страшный страх тоже отсюда, от соприкосновения со страшным, агрессивным животным миром, с которым невозможно договориться – между твоим разумом и его – полный провал. Пропасть. Вспомни акулу,  крокодила, змею. Вспомни, как маленьким в Астрахани бежал от лежащей на дороге полуслепой гадюки! Вспомни ужастики с хищными динозаврами, с их тупыми глазками, безжалостными челюстями. Вспомнил? То-то же.


А как ты относишься к агрессии пьяных или наркоманов, которые в это время – тоже животные, – существа без души. Они выпадают из поля человеческого общения и становятся ужасны своей животной непредсказуемостью. А толпа?


Да что говорить, иногда в самой красоте кроется опасность. Почему-то мне неприятны маски, особенно венецианские. Вот бы не стал покупать их и вешать на стену в своем доме. В каждой такой масочке, раскрашенной, изящной, за застывшими чертами кроется что-то враждебное. Ведь маска тоже придумана для того, чтобы скрыть живое лицо, глаза – зеркало души. Все, что не стремиться к общению, несет скрытый или явный страх.


Поэтому я протягиваю синице открытую ладонь с хлебными крошками. Попрыгав в стороне, примерившись, она садится на ладонь и быстро склевывает их, готовая улететь в любой момент. Лети, лети, если ты такая дурочка.
32
Как же плохо я стал спать! Несмотря на покой, воцарившийся в душе. Бессоница или полу-сонница вовсе меня не мучают. Просто сон легок и то и дело отлетает. Хочу все записать. Все? Разве все – запишешь?


Что, это нарушение сна – старческая болезнь? Но, несмотря на страшноватые медицинские бумажки, лежащие рядом, я давно не чувствововал себя так хорошо и бодро. Что же касается пресловутого возраста, то я его не чувствую совсем. Моя невольная взрослость есть притворство. Я все равно пацан лет тринадцати – в этом качестве мне уютнее и понятнее. Тринадцатилетний пацан, как-то неожиданно протянувший себя в шестидесятилетие и за него. Ведь старые люди мне до сих пор непонятны и чужды. Я их побаиваюсь. Где таится старость? В морщинах лица, в локтях рук, в дряблости мышц? Нет, она только во взгляде и больше нигде. Дайте мне взглянуть человеку в глаза, и я смогу увидеть старика даже в двадцатилетнем. А у меня с глазами все в порядке. Я как-то, желая сделать комплимент девушке-лингвистке, сказал: «Ах, какие у вас глаза!»  « А что у меня с глазами?» – ответила она вопросом на вопрос.
33
Есть какие-то прекрасные мелодии, с которыми, наверное, рождаешься, и они входят в тебя навсегда и становятся твоей частью. Наверное, этот набор у каждого свой. Ты можешь воспринять и другие, не менее прекрасные, но добавить к этому набору можно только очень редкую мелодию. Мои, к счастью, все со словами, это удобно. Вот они: «Спи, моя радость усни, \ В доме погасли огни/ Птички умолкли в саду…Ах, Моцарт, спасибо за эту безмятежность. Две же другие имеют слова странные, военные, но причем здесь вообще слова. Это «Полюшко-поле, полюшко широко поле» - волшебная, уводящая в даль, нарастающая крещендо к финалу и сразу же хватающая за душу, мурашками по коже «Вставай, страна огромная!» Только много позже, уже в хоре Ленинградского университета, добавил я к этим трем четвертую, народную «Далека ль, пыльна моя дороженька». И хотя в голове моей роится, не умолкая, целый мелодический шум, из которого вытаскиваются нити то одной, то другой мелодии, эти я берегу и держу их где-то отдельно, как, впрочем, и мамин голос.

Мама пела очень красиво, у нее было совершенно медовое контральто и она почему-то все время замедляла ритм. Мне ее голос очень нравился, он повергал меня в транс, так же, как и голос ее подруги, тети Вали Пурк, с которой мы в детсве часто пели в два голоса. Она мне всегда говорила: «Мишка, не любуйся голосом, слушай нутром, что поешь». Вот я и слушаю до сих пор, – ведь музыка во мне живет так же, как шум шоссе и железной дороги за окном. А у меня где-то в стене поет сверчок. Завелся. Они такие страшные, но с ними уютно. А теперь спать, спать, спать – ведь на часах всего четыре часа утра.
34
Интересно ведь также, чем действуют стихи, где расположены их щупальца, вызывающие у меня мурашки под кожей? Образы, метафоры и всякая - прочая премудрость – не при чем. Это точно. Но вот произнеси про себя: «Уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей» Произнес?  Ого, как побежали проклятые мурашки!!! Или, вот «Не жалею, не зову, не плачу \ Все пройдет, как с белых яблонь дым». Или еще раньше, совсем в начале: «Глагол времен, металла звон». Вот оно что – это же звук, это же музыка! Вот что трогает до умопомрачения. Звук – сначала. Смысл – потом. А порой – никогда. Смысл воспринимает совсем другой орган, не тот, который воспринимает поэзию. Русское же ухо привыкло к шикарным, умопомрачительным аллитерациям, к изумительной, певучей, сродни воздуху и ветру,  работе гласных. Как нам все же повезло с языком!
35
И итальянцам – повезло. Но как-то однобоко, сладко очень, как будто в чай переложил сахара. Но они-то так не считают, наверное. Мандельштам точно определил –«язык солено - сладкий». Но ведь прежде была энергичная и суховатая латынь. Как же отличаются друг от друга римлянин и венецианец! Доблесть воина и коварство торгаша. Это краски, неразбавленные, более или менее однотонные. Но Италия давно впала в детство без дождя (это уже Кушнер), смешала, смягчила краски, жесткость не нужна  никому, – великие свершения превратились в туристический бизнес. И только язык помнит. Итальянка, показывая направо, скажет «dextra», налево,-  «sinistra» и именно такими словами направлял свои фланги  своих легионов атаку Цезарь.
36
Для этноса плохо, когда он теряет великую цель. Для государства – это начало смерти, если верить М. Веллеру, а почему бы ему и не верить – взгляд его точен, беспощаден и, скорее всего, так оно и есть. Но я то, отдельный так сказать индивид – разве я не наелся за пятьдесят лет существования в советском государстве всего надличного  и системного. Разве, наконец, моя несчастная личность не может пожить для себя? Тем более, что я не собираюсь отказываться ни от максимальных ощущений, ни от максимальных действий? Просто и то и другое лежит для меня сегодня в плоскости слов, которые я пытаюсь упорядочить. Упорядочить и получить от этого наивысшее наслаждение. Готов признать, что, скорее всего мне это не удастся. Но ведь какова попытка! Самое хорошее в дороге - сама дорога, в конце концов. Совсем. как в старом анекдоте


Я все же не могу со многим согласиться. Вот национализм, например. Говорю только и исключительно о себе. Во мне, по крайней мере, четыре, а то и пять кровей. Ну, и какую же мне считать исключительно своей? Той, которой надо гордиться? Или которую нужно обособить для идентификации, для отделения себя от других? Да не считаю я себя лучше никого. И хуже не считаю. Вообще предпочитаю иметь дело с человеком, как с отдельной особью.


Любая толпа, любой национальности мне неприятна и страшна. Лю-ба-я. И мне никогда не хотелось твердой руки, я никогда, даже в детстве не верил в вождей и сам, конечно же, никаким вождем быть не стремился. А то, что мне приходилось волей-неволей изображать из себя начальника, так ведь это же сути моей никак не затрагивало. И, главное – не тешило самолюбия.


Максимальные ощущения – они разве только в системе? Максимальные действия – разве только в единении с ней. Переделывать мир? Полноте. Переделайте сначала себя. Да, книга М. Веллера «Кассандра»  заставляет думать. Все это, может быть, и верно, но до ужаса примитивно.


Я то знаю, что в этой жизни доставляло мне самые сильные ощущения и заставляло производить максимальные действия. Это – любовь к женщине. Только это и ничто иное. Только любовь доставляла и самые сильные, почти непереносимые мучения и такую же, столь же труднопереносимую радость. Все остальное – производное. Так причем здесь система, государство – оно всегда только мешает. Я много лет работал на него. И что? А сами знаете. Оно развалилось, даже не попрощавшись и не извинившись ни за что.
37
Пушкину было 37, в 1837, но, сколько ему было на самом деле? Он приехал в Михайловское в начале своего двадцатипятилетия, уехал через два года, но разве двадцатисемилетним? Разве, написав здесь «Бориса Годунова», почти всего «Онегина», «Графа Нулина» и около сотни первоклассных стихов, он не повзрослел до самого крайнего предела и не перешел этот предел туда. куда обычным людям, не гениям, хода нет? Разве чудовищная энергетика его творчества не наложила отпечаток на эти места, не разлилась вокруг? И разве эти самые места изначально не повлияли в свою очередь на силу и направленность этой энергетики?


Я лежу на свежескошенной и уже успевшей высохнуть траве на Савкиной горке, я смотрю в синее небо, подо мной течет никуда не торопясь, река Сороть и ощущение невиданного счастья переполняет меня. Я и небо – здесь это общение происходит напрямую, без посредников. Только здесь, в этом единственном на земле месте и может произойти реанимация души. И происходит. Все становится на свои места, все утишается, умиротворяется, просветляется.


А Пушкин, бедный, так хорошо это почувствовал в 36-м, так сюда рвался. Так мечтал поставить здесь, на горе жилище, чтобы жить и писать. Если бы отпустили – жил бы, наверное, дальше. Не пустили, сволочи и жизнь кончилась. Никто не имеет право не пускать человека туда, где может произойти реанимация, воскрешение его души. Но император был не дурак. Ох, не дурак. Но какая же сволочь, однако!
38
Зарыть голову в песок! Зарыть и так замереть, в надежде, что неприятности сами собой рассосутся. Третий лишний –это понятно. А третий нелишний? Жить в намечающемся треугольнике непонятной стороной – это как? Не думаю, что очень приятно. А надо? Итак, есть Она. У нее есть ты, и еще один на всякий случай. Ты о нем знаешь, он о тебе – нет, и не узнает никогда. Ты – друг, наперсник, а он – пока объект захвата. Когда захват произойдет, ситуация может поменяться.


Но что делать? Если исключить малоприятные душевные движения, ревность, например, и думать лишь о благе любимой, то что оно такое, это благо? Учитывая прагматические потребности ее души, материальное благополучие ей вроде бы обеспечено. Но я то знаю, что есть у этой души и другая ее часть, которой нужно сумасшествие и сумасбродство, вольный воздух путешествий, и тут то ей без меня никак.


И где же выход, как это все совместить, не разрушив собственного мира? Есть ли он, этот выход, или мы все трое строим дом на песке и закладываем в его конструкцию элементы, которые его же и разрушат и погребут нас под своими обломками? Правы психологи – безвыходное положение это то, выход из которого нас не устраивает.
39
Ах, все гораздо проще. Из намечающегося треугольника бунтующую сторону попросту изгнали. А я не мог не взбунтоваться, – так ей было легче меня прогнать, она почувствовала свою правоту. Ну, пусть хоть ей будет легче. Венеция, перебрав драгоценностей, отяжелела, перевернулась кверху брюхом и затонула вместе со всеми островами лагуны. Только серые воды плещутся на месте сказки. Ни-че-го нет. Ничего.


Вот чахлая селедка под брюхом у леща плывет по карте.
Этот город я назову, невольно трепеща, Венецией.
И сразу странный холод пронзит мою стареющую плоть.
Мы были там вдвоем. Серел туман и покрывал лагуну.
И гондольеры труп мой, не спеша, везли на мрачный остров San Michele.
И плату за проезд они не взяли с той, что проводить туда меня решилась – Харон с живыми дела не имеет.
40

НЕ – ВЫ-НО-СИ-МО!!!!!!!!!!!!!!!!
3 сентября 2002.
Глава 2 Хокку.

1.
Мысли тяжелы,
Они тяжелее свинца.
Давит груз горя.
Я не имею права думать о том, о чем я думаю. Я должен понимать, что это грозит мне смертельной опасностью. Не от кого-нибудь постороннего: исключительно от самого себя. Один раз я уже это доказал. Неужели меня это ничему не научило, и я готов снова наступить на те же грабли? Не думать, не думать, не думать. Или думать, но как-нибудь иначе, с другим знаком. Смотри, как теперь хорошо, гораздо лучше.


Нет ожидания предстоящей беды, которое сводило с ума, – беда уже произошла, хуже уже не будет. Может быть только лучше, только лучше, только лучше. Надо потерпеть, еще немного, еще самую капельку. И будет лучше, или не будет лучше, но хуже то ведь уже никак. Только не думать.


А думается и вспоминается. Надо бы обидеться, рассердиться, прогнать из памяти. Все равно того, что было до беды, не вернешь. Но не сердится, не обижается, из памяти не прогоняется никак. Наоборот, чем больше стараешься не думать, тем больше думается. Ну, не работает инстинкт проклятый, никакого нет самосохранения, хоть плачь.


 Плачь, не плачь, калача уже никакого не будет. Надо приучаться жить без радости, или считать за нее небольшое уменьшение печали. Не жить, доживать, охотнее всего, бродя по лабиринтам прошлого, которое, несмотря на всю свою безвыходность и безнадежность, кажется отсюда, из сегодняшней пустоты, таким счастливым и безмятежным!


Хоть и не праведным, и неправильным, и сто раз грешным. Но – абсолютно, совершенно безгрешным! Построенным на лжи, и абсолютно, единственно истинным. Таким, каким бывает раз в жизни, да и то не у каждого.


Как это может быть, почему это так? Ну, разве можно об этом не думать?
Мартовский, плотный снег, белый еще, голубые тени. Из снега торчат прошлогодние желтые травины. Вон зонтик вымахал – вех ядовитый. Сейчас безвредный совсем. Кончилось его опасное время. Так и я – не опасен уже для себя и окружающих. Сжалось все в комок, в пружину, запряталось внутрь, да там и окаменеет уже навсегда. Можно потихонечку дышать. Так, по чуть-чуть, понемногу, чтобы не до боли. Учусь жить заново. В силу отпущенного мне небольшого запаса живучести.


Вот бы еще научиться радоваться. Хоть чему-нибудь! А ведь придется – не для себя, так для других, немногих, тех, кто, по странному стечению обстоятельств, прикипел к тебе навек и готов все тебе простить. Ведь даже когда один такой человек рядом – это и счастье и избавление. И – надежда. Но если ты его не будешь питать радостью, – ему нечем будет дышать.


Музыка, музыка – звучит в ушах то гармошкой Астора Паззолы, то вкрадчивым баритонов Джо Дассена, то еще чем-нибудь, например, гитарными концертами удивительного испанца Джоакино Родриго. Главное, что ее опять можно слушать, не заходясь во внутреннем плаче, а наслаждаясь, хотя и через грусть. Грусть –не тоска, через нее можно и к тихой радости пробиться. А больше ничего мне и не надо.

2
Есть устойчивые словосочетания, помогающие ощутить если не полноту жизни, то самую жизнь. Например, – Нева и ветер, мокрый гранит, крик чаек и запах водорослей. Нева –хмурая, неприветливая, окунаться в ее волны в голову не придет. Река всегда –  дикий зверь, даже когда на ней штиль и смотрится в воды светлый Петропавловский ангел.


Как белая волчица Лада у моих друзей в Ленинградском зоопарке – ручная вроде, ласкаться хочет, но подойти к ней поближе друзья не разрешают – зверь, и непонятно, что у нее на уме.


Тот, кто видел хоть один раз наводнение в Питере, меня поймет.
Хотелось бы закончить свои дни не на больничной койке, а переставляя слабые ноги навстречу балтийскому ветру, кутаясь в зябкое пальтецо где-нибудь на Невских набережных, задохнувшись этим самым ветром. Это было бы справедливо. Но кто же знает, как оно будет? «Беда не в старости, беда не состареться с жизнью вместе…» Прав Вяземский. Но так ведь она такая короткая – раз, и уже кончается. Как же тут успеть состареться? Никак, просто никак. Легче умереть – это от тебя, по крайней мере, не зависит.


Но пока серое твое вещество все же шевелится и задает само себе вопросы, думай и вспоминай, вспоминай и думай. Созерцай, короче говоря. Так как ты умел это делать почти шестьдесят лет тому назад, пятилетним пацаном.


И как хорошо созерцалось, – ничего ведь не отвлекало – ни страсти напрасные, ни забота о хлебе насущном, ни угрызения вечно нездоровой совести, которую ни в какой бане не отмыть. Стой себе на краю огромной лужи, следи за жуками-водомерами. Постигай жизнь. Вот – редкие минуты гармонии, так нечасто посещавшие тебя в последующие года.

Но Нева. Не-ва. Два слога. Надо еще три, еще семь и еще пять, чтобы получилась хокку – сосуд для мимолетной эмоции. Скажем, ученик Басё мог бы написать так:
Нева. Летний сад.
Дождь заливает гранит.
Вот и год прошел.

Или вот так:

Сфинксы устали.
До Фив еще далеко.
Стоптаны лапы.

Это сосуды, а налить туда можно любое вино. Зависит от вкуса и возможностей. Кто-то наполнит их молодой брагой, кто-то выдержанным коньяком. Каждому свое. В силу отпущенного воображения и созерцательной сосредоточенности.
О, Господи, сохрани этот дар – уменья замереть и вглядеться. И обрадоваться. Как в детстве.
3.
Собственно говоря, возвращение к себе начинается со свободы думать обо всем. Не запрет на мысли- воспоминания- эмоции, не игра в прятки с самим собой, наоборот – освоение и укрощение. Обо все подумать, все пережить, не разрушаясь. Только потом может быть, начнется самосозидание. По крайней мере, вот об этом подумать приятно.


Так что сильнее, что более истинно, – кто знает? Эмоция – она и есть эмоция: не меньше, но и не больше.
Что обижает: то, что тебя любили, а теперь не любят? Или то, что ты любил, ты тратился, а теперь твои траты уже никому не нужны? Жаль не отношения к себе, а своего отношения к другому.


Но, если до конца быть искренним, то о чем жалеть? Не о чем. Просто ты свою функцию исчерпал до конца, но тебе захотелось и чего-то для себя, а это – дудки. Ну, так оглянись вокруг: разве ты никому больше не должен? Была бы доброта внутри, а объект доброты всегда найдется.
4.
Кто познал себя,
Тот познал и пустоту.
Сломай свой посох!
Если я писатель, то почему не пишу? А если нет, то почему меня это постоянно мучает? Такое впечатление, что у меня внутри бессловесная пустыня, совсем по Ницше и она разрастается. Остановить это песчаное безумие можно только словами, а я им совсем не верю. По крайней мере, тем, которые живут внутри моей унылой черепушки. Что мне осталось, где мой оазис? Мой скудный глоток живительной влаги?


Только это – гаснет свет, зрители пропадают в полумраке, гитара настроена и висит на шнурке. Сейчас я открою рот, и они там, в зале замрут. Пусть только попробуют не замереть. Я же мастер. И то, что я сейчас буду делать – петь свои песни и говорить о них и о жизни, единственное, чему я выучился. И когда я это делаю, я могу всех убедить: это слова мои приобретают ту силу убедительности, которая делает меня победителем.


А потом это ощущение пройдет: я раздам автографы, подпишу книжки, кассеты, диски и уйду в вечер города один, с горбом гитары за спиной. Уйду и начну вечный, так до оскомины надоевший монолог с тобой, монолог, в котором я опять все проиграю.


И перестанет постепенно греть вино успеха. улетучится пар, я начну чувствовать свои руки-ноги, лысину-пузо. Разве монолог, да еще произносимый какими-то стертыми, усталыми словами, можно выиграть? И если ты не смогла полюбить того, стоящего на сцене, то этого лысого - пузатого ты не полюбишь никогда. Ну и что? Все равно у каждого своя пустыня и туда никто и никогда не придет в гости. Зарастайте песком самостоятельно, господа. Как написал недавно Рей Бредбери, смерть – дело одинокое.
5.
Серый старый дом
Не видно света в окне.
Тучи льют свинец.
О, японцы, неведомые японцы, жившие двести-триста лет назад! Невозмутимые, со стальной чернотой узких глаз, с чувствительной душой, спрятанной в самурайские доспехи! Что я знаю о вас? Века изоляции сделали из вас неутомимых туристов. Если заблудился в чужом городе и не знаешь, куда идти, найди глазами японца и иди за ним. Впрочем, об этом я уже где-то писал. А как выйти из лабиринта собственной души? Где найти японца, который оттуда выведет? И куда, собственно, идти? Не окажется ли выведенная из своих тупиков душа одна- одинешенька на поверхности жестокой планеты, под лучами беспощадного инопланетного сжигающего солнца, под нестерпимым ветром. Тут-то и придет ей настоящая смерть. Избавивший заблудшую от последних иллюзий распорет самурайским мечем ее невидимую оболочку, сказав молча - с миром! Прощай.
6.
 Потерявший надежду обретает  хотя бы истину, потерявший достоинство – теряет все. Заботься только о своей любви, той, которая живет в твоем сердце, – и ты  сохранишь себя. Любят ли тебя – дело двадцатое, вообще – никакое.


Стихи могут выжить, только если их оттереть от пафоса как следует каким-нибудь моющим средством. Только в простоте чтения выявляется их адреналиновая суть, жуть внутренняя, их породившая. «Ангел мой, ты видишь ли меня?». Это даже глазами прочитать – и то слишком громко. Вопль безмолвный, даже бессловесный. До звука. Стала ли чуть меньше мука, когда Тютчев выдохнул в беспощадное небо этот немой крик? Как бы хотелось!
7.
Не гордись, гордиться нечем. Не тебе считать меру своей муки. Вспомни Иова и его внутреннюю распрю с Ним. Даже минимальной гарантии дать никто тебе не может. Он – тоже не даст. Он только напомнит, что свой лимит зла на этой земле ты уже исчерпал. Только это, только это одно. Вот за это тебе придется поручиться, хочешь ты этого, или нет. Вот и все, что тебе осталось. Надо завести собаку. Добрую. Пусть напоминает. Ммм-ммм, как больно! Ничего, терпи помаленьку. Терпи!
Бродячий пес
Мне облизал ладонь.
Жалеет видно.
8.
Павлин раскрыл хвост.
Солнце померкло в небе.
Глупая птица.
Еще об этом. Гордость – глупость. Достоинство – мудрость, помноженная на мужество. И доброту. Это очень красивые слова, правильные. И недостижимые, наверное. Да здравствует мужество слабых, мудрость ограниченных, доброта думающих больше о себе, нелепая и трогательная тяга к святости закоренелых грешников. Да здравствует человек – вечная ошибка и укор природы, ее единственный отраженный свет.


Гордись, гордись, – только могильные черви знают твою подлинную ценность.
9.
«Надежда не умирает, пока тебе есть что сказать, и есть, кому это выслушать» - это не я сказал, а герой фильма «Пианист». Это так, это так. Беда только в том, что наступает время, когда выслушать себя можешь только ты сам. Выслушать, а потом осудить или оправдать. «Не судите, да не судимы будете» – это о других. С собой это приходится делать самостоятельно.


Ведь внутри каждого сидит Бог. Но и дьявол там тоже сидит. Да, нет, откуда дьявол – мелкий такой бес, серый и невыразительный, ленивый и нелюбопытный. Ему даже злым быть лень. Равнодушный, безрадостный, безобразный (с ударением на вторую гласную), никакой.
Низкое небо.
Ворон на ветке грустит.
Жабы в болоте.
10.
Вот и твоя дверь.
За нею кричит тишина.
Дождь барабанит.
Потеря друга, конечно же, страшнее невозможности обрести нового. Вот он сидит напротив меня на скамеечке. Милый, седой, вроде бы что-то понимающий. Но вот он вынул из портфеля три тетради ужасающих стихов, и все пропало. Зачем, зачем!!? Лучше бы он их вообще не писал, чем писать такое. Позже, уже в электричке, лихорадочно листаю тетради, хочу найти хоть что-то. Тщетно. Отвратительная серая рифмованная проза. Килограммы, тонны банальностей. Как жаль, как жаль!


А он счастлив. И близкие его счастливы, и два-три друга-пенсионера, дорвавшиеся, наконец, до свободного времени, счастливы – ведь компьютеры при них, и верстка возможна и все так красивенько, совсем, как настоящее. Боже, за что мне, такому нежному, видеть это все? Это не я сказал, это Бальмонт.


С другой стороны, порадуйся за него и его друзей. Пусть их. Все равно этого никто почти не прочтет, а им – занятие. И душа на части не рвется, и не сдирается заживо кожа, и строчки не предсказывают судьбу. А Тверской бульвар из окна моей машины времени похож на брейгелевские картины – снег жемчужного, северного оттенка, черные стволы голых мартовских деревьев, черные прохожие…


Бегите, бегите – вместе со временем и поперек его.
11.
Грущу о друге.
Сорока, пролетая,
Обронила перо.

Сорока – странная птица: траурная и веселая. Черное и белое, только. Траур. Но и радость. Грусть должна быть светлой. Тогда она – радость. Вспомни – необъятные сиверские ели. Высокий речной берег. Внизу веселая, бесшабашная Оредежь скачет по камням. Детские радостные крики. Синее небо сквозь сумрак елей. Ты молодая, счастливая, весенняя.


Какие злые ветры унесли твою радость? В каких потемках блуждает твоя одичавшая в скитаньях душа? Друг мой единственный, вернись! Я жду тебя. Поставь в угол свой посох, сними обувь свою. Обнимемся!
12.
Эскалатор. Лязг.
Дорога наверх длинна.
Немеют ноги.
Ах, Тютчев, дорогой мой Тютчев! Снова ты в моем сердце. Как же тебя не вспомнить здесь, под гулкими и утомительными сводами московской подземки. «Душа хотела б стать звездой» Стать звездой и обнимать мир необъятной любви, Откуда никого не отпустить. И где все катастрофически сталкиваются, гибнут, где нет мира и лада, а только вечный раздрай, хаос. Но иначе – никак, иначе – не получается. Любовь – главное в этом космосе, но она не созидает, только разрушает. Неужели это так? Любить, для того чтобы сказать потом «Тяжело мне. Замирают ноги. Ангел мой, ты видишь ли меня?» Истина души и истина тела. Не соединить? Никогда?! Тело лежит рядом с другим, любимым и заходится от нежности и счастья, которые оно ранее никогда не ощущало. А душа плачет и не понимает его. Нет, ложь: она в этот момент едина с телом, это момент истины. Момент полной гармонии. И лишь потом беспощадная жизнь докажет, что все было обманом, что другое тело, другая душа ничего такого не испытывала. Одиночество, вечное одиночество  этой самой души, вечное ее стремление к слиянию с другой, и полная его невозможность, неосуществимость.
13.
Снег сошел с крыши
Сугробы растаяли.
Не то, что вчера.
А вчера зима казалась вечной. Вечной казалась печаль и радость вовсе несуществующей. Тяжело больной не живет будущим, – зачем жить тем, чего нигде нет? Есть только сейчас, непрерывно перетекающее в прошлое, в котором ничего не изменить, хотя оно единственное нам и принадлежит.


Вспомни, как рисовались фрески. Нарисовал на сырой штукатурке – и все. Каждое движение просто обязано быть точным. Возможность исправления исключена. Хотя можно сбить слой штукатурки и начать заново.


Но фреску пишут мастера, а свою жизнь пишем мы, ученики Бога. Ученики чаще всего неумные, ленивые и нелюбопытные. Не мастера своей жизни.  Отнюдь.
Вот и не можем воспользоваться главным нашим богатством – прошедшей жизнью своей. Забыть стараемся. Не вспомнить ненароком, чтобы плохой сон не приснился. Не трясемся, как скряги, скупые рыцари над бесценным сундуком – делаем вид, что его совсем не существует.


Строим планы, думаем о будущем, надеемся. Заманчиво, но опасно и чаще всего не сбывается, а если и сбывается, то совсем не так, как мы этого ждали. Мы ведь, увы, не боги. Не боги.
14
Пес и слепой
Идут по звонкому льду.
Доброго пути!
Собаку обучают быть другом и помощником. Надевают на нее шлейку с красным крестом и вкладывают ее в руку слепому. Теперь собака – его глаза. Они – настоящие друзья? Или собака – настоящий и бескорыстный, а слепой человек – друг собаки до тех пор, пока она видит? И у него есть границы дружбы, а у нее нет? Он попереживает и заведет себе нового четвероного помощника. Она – умрет от тоски. Его ведь не обучали быть другом, а для нее это – смысл жизни.


Самопожертвование и преданность должны быть готовы в любую минуту умолкнуть и не напоминать о себе – это их высший подвиг, пожалуй.
15
Ветер с Балтики.
Звенят флюгера в ночи.
Вода прибывает.
Почему-то наводнение в Ленинграде никогда не вызывали во мне страха – только какое-то возбуждение и подъем. Стихия кинула вызов, – так примем же его! Ветер так дует в грудь, что лицом идти невозможно. Все сопротивляется ветру – и душа и тело. «Будет буря, мы поспорим!». Приятное такое мужество – безопасное: всегда ведь можно подняться на недоступное для воды место.
Ветер на Сахалине в марте – такой же тугой, огромный, заметает снегом. Тоже идешь к нему спиной, но идти недалеко, дойдешь, поди.


А вот ветер на море, когда тебя в утлой скорлупке швыряет по волнам и тащит в открытое море – вот это страх. Ужас просто. И все эти ветра пережиты и прожиты, и меру своего мужества ты знаешь, и не очень то высоко ценишь себя.

17.
Звезды на небе.
Космический ветер стих.
Там нет никого.
Это странно – человек не существует вне если не человечества, то хотя бы вне семьи, так же как волк –вне стаи, муравей –вне муравейника. Значит ли это, что он, человек только часть целого и целое это покрывает его целиком? Да нет же, нет, человек всегда один, и только Бог внутри него – настоящий его друг, нелицеприятный и не могущий предать. Нет другого исхода из одиночества, чем это ощущение Бога внутри себя. Ощущение вовсе не благостное, иногда горькое, тревожное, даже наводящее ужас. Но только с ним, этим ощущением и связана возможность ощутить себя единым с кем-то. С людьми такое не проходит – даже самый близкий, казалось бы, друг, может носить камень за пазухой и кинуть его в тебя, когда ты этого меньше всего ожидаешь. Бог этого не сделает никогда. Скажет тебе горькие слова, разбудит больную твою совесть, но никогда не предаст. Никогда!
18.
Вишня зацвела.
Над островом тишина.
Лодочка скользит.
О, это, конечно, начало июня на моем родном Крестовском. Ночь, белая ночь – время смутных надежд и предощущения счастья. Шелест листвы на Морском проспекте. Он упирается в парк, в этот таинственный парк, куда только что ненадолго опустилось северное солнце. Оно вот-вот снова появится на востоке, как раз там, где бело-розовое вишневое кипение радует глаз. Быстротечна ночь на этих широтах, зато день – бесконечен. В такое время отступает боль. Распахнул бы широченное окно, шириной в целую комнату и смотрел бы, как золотеет листва на стоящем напротив тополе с одной, восточной стороны. Но нет уже ни дома, ни окна, ничего нет, – это только в моем прошлом, больше нигде.


Как все-таки долго тянется моя жизнь и как быстро проходит. Ничего не удерживается в руках, особенно радость: вытекает между пальцами, как песок, как вода. А жажда остается. Жажда радости, которая и есть Жизнь.
19.
Кирпичная стена.
Береза тянется вверх.
О, сила жизни!
О, сила жизни, повторяю я не столько восхищенно, сколько с некоторым недоумением. Даже вонючие бомжи, обитающие между дверей вестибюля «Курской - кольцевой», перезимовали и подставляют свои язвы первому весеннему солнышку.


И я, умирая, не умер, а живу и строю планы. Я еще съезжу в свою Хорватию, издам книжки, запишу альбомы. Чего-то в моей жизни не будет уже никогда, но будет что-то другое, может быть, не менее значимое. То, что позволит жить без особой, может быть, радости, зато с чистой совестью.


А радость-то главная как раз в том и состоит, что живешь, дышишь воздухом весенним, кости свои на солнышке греешь, да еще и слова разные друг на друга нанизываешь. Глядишь, чего-нибудь путное и выйдет. Так ведь не бывает, что если способности со старанием соединить, то совсем ничего не получится?


Вон песенки мои кому-то пригодились, может и проза хоть одному какому-нибудь человечку на душу ляжет, спасет от чего-нибудь. Кто знает? Вот ведь сказал сто пятьдесят лет тому назад мой друг Баратынский «Мой дар убог/ и голос мой негромок,/Но я живу…» А лучше уже и не скажешь. «Живу»!!! Надо жить, надо жить и, черт возьми, строить планы, ибо без хорошего будущего не получится и хорошего прошлого, которым только  и владеем все мы (см. выше). На этой оптимистической ноте мы с вами и попрощаемся.
20.
Объявление
Вниманию родственников усопших!
Лица, награжденные медалью «За оборону Ленинграда»
или знаком «Житель блокадного Ленинграда»
кремируются вне очереди
Администрация крематория № 1
Лист опадает.
Страх его позади.
Земля его ждет.

2 апреля 2003, Купавна.


 Глава 3 Созерцатель. (модель жизни)
Когда события жизни поддаются нам и приводят к желанному результату? Вследствие ли активного на нее, жизнь эту самую, воздействия или, наоборот, в итоге терпеливого созерцания и ожидания? Мой собственный жалкий опыт подсказывает мне, что именно в этом втором, паучином случае можно чего-либо хорошего дождаться.
Ведь паук именно так и поступает: сплетет паутину и ждет, когда муха какая-нибудь сглупит и попадется. Уж тут-то он не оплошает.
А вдруг не попадет? Спокойно, спокойно – на этот счет есть статистика. Она-то и дает надежду, что кто-нибудь да залетит. Иначе на что она, статистика эта самая нужна?
Так что, уважаемые созерцатели и созерцательницы, спокойно! Все будет тип-топ. Впрочем, что касается созерцателей женского пола, то таких почти нет: им природа не позволяет, они должны суетиться по сути своей хватательной.
В то время как особи противоположного пола вполне даже могут себе позволить. И позволяют некоторые, которым мужества и терпения хватает ничего не делать. Сплести паутинку и ждать.
Что же теперь? А теперь надо вышесказанное подтвердить небольшой серией рассказиков, вернее, не рассказиков даже, а так, размышлизмов всяких. А уж согласитесь вы со мной или нет, дело ваше.
1.
Ну, вот, например, Корнеплод знаменитый, он же композитор неимоверный. Нет, у него есть и настоящая фамилия, созвучная прозвищу, но зачем? И так понятно. Обпел всю русскую поэзию. Открывает сборничек и поет все подряд. Написал что-то многотысячное. Все издал, студию свою завел. Что получилось? Пшик получился, все смеются. Хотя если из этого множества отобрать два-три романса, может быть, оно было бы и ничего. Тут, конечно, суета неимоверная и тщеславие непомерное. Наверное, ростом не вышел, маленького роста мужчины часто такими бывают.
А ушел бы Корнеплод в лес, послушал бы, как под ветром верхушки берез и сосен шумят, может быть, и пришла бы к нему та единственная во всей Вселенной мелодия, и легли бы на нее единственные слова. День бы слушал, ночь бы слушал, месяц, год, да хоть всю жизнь – на это ее не жалко. И был бы не осмеян, а прославлен, если не людьми, так Богом, который в нем находится. Как и в каждом из нас.
2.
Не люблю ходить на похороны, принимать участие во всяких там поминках. Если человек мне дорог, стараюсь просто о нем подумать, выпить тихонечко рюмочку за помин души. А кладбища там всякие, крематории, опухшие от слез родственники, которым не знаешь, что сказать, как утешить. Брр!!!
И вообще заметил за собой нехорошее: избегаю я отрицательных эмоций, если честно. А если уж их не избежать, чувствую себя отвратительно, неловко. Не созерцательское это дело, честное слово.
Печаль должна быть светлой, грусть – тихой и т.д. и т.п.
Сколько же раз в жизни мне приходилось себя насиловать?! Это все работа, будь она неладна: то в реанимации, то на скорой, то в роддоме, то еще где ни будь. Насилие это я придумал себе сам, оно мне даже нравилось отчасти, но необходимость активно вмешиваться в события не могла меня не утомлять.
А разве человек может позволить такое над собой насилие? Нет, конечно же. Но я терпел, терпел и дождался – сейчас моя работа в том и состоит, чтобы говорить людям всякие приятности, да еще получать за это деньги. Долгонько же пришлось паучку ждать своего пира! Так теперь паучок не слишком и доволен – как-то жалко умения приобретенного, благодарных взглядов и слов. Пустое это, на самом деле. Все равно все от Бога и пределы вмешательства тоже.
3.
Хочется говорить себе гадости. Жизнь скоро кончится, а что сделано? Кому от тебя было хорошо? Ты ведь никому сознательно зла не делал. Как можно, ты же созерцатель. Позволял людям привязываться к себе, приручал их – и оставлял из-за того, что они тебе наскучили.
Или, наоборот: так привязывался к другим, буквально навязывал им всего себя, драгоценного, не замечая, что им столько тебя было совсем не нужно. И доводил их до белого каления. И уж тут-то был совсем не созерцателем, отнюдь.
И что? Одиночество – твоя расплата. Те, кому ты дорог, тобою были неоднократно преданы, те же, кому ты навязывался, предали тебя – ты не оставил им выбора.
И теперь можешь созерцать, сколько душе угодно – никто тебе не помешает, некому.
4.
Была еще такая фишка – глупости наблюдать. На партсобраниях, например. Какая потеря для созерцателя, что теперь их нетути. Я то вкусил! Садишься в задний ряд и созерцаешь. Вот Иван Иванович, умнейший человек, профессор, такую ахинею несет, что у самого уши вянут. Ему еще поддакнет пару человек, а потом дружненько ручки вскинут: проголосуют «за». Театр абсурда, да и только! Партячейка на кафедре гистологии моего любимого института, например, состояла из заведующего кафедрой, лаборантки и уборщицы. И вот в таком виде им приходилось научный план кафедры на год утверждать. А как же!!!
 Я однажды на пленуме Сахалинского обкома ВЛКСМ заснул с поднятой рукой. Вот переполоху-то было! Председательствующий: «кто за»? Все – «за». Он: «кто против»? Моя рука торчит. Он: «кто воздержался»? Опять она же. Веселое дело.
И сколько такого за всю мою жизнь понабралось, страшно подумать. Вы только не подумайте, что сейчас ничего такого нет. Как же, – а менталитет?! Его не пропьешь.
5.
Психологическая зависимость от другого человека – всегда большая гадость. Она-то и лишает всякой способности к созерцанию, выматывает нервы, лишает силы, приводит к полной деградации личности. Во, как я себя напугал. Но, ведь, правда. А кому надо? А никому. Тому, от кого ты зависишь обычно это только в тягость, если он, конечно, не упивается своей властью. Тот, кто зависит – несчастный человек, висящий на крючке, раб, короче говоря.
Чур – чур - чур меня! Я свободен, свободен, как кричал счастливый джин, вырвавшийся из бутылки: «Ай эм фри!!!» Сначала – свободен, потом – спокоен, а, следовательно, способен к созерцательности. Разве нельзя любить, не впадая в зависимость от любимого человека? Разве нельзя?
6.
Интересно, если долго смотреть на собственный пуп, он не развяжется? Что можно высмотреть в самом себе? Какие такие глубины? Но ведь даже капля воды, если посмотреть на нее в микроскоп…. И т.д. и т.п.
Но ты же такая большая капля!! И что? Как капля-то ты может быть и ого – го, а в качестве целого – восемьдесят пять килограммов поющего дерьма. Поющие в дерьмовнике, хе-хе. Примитивен, как кое-что на ножках. Увидел подходящие формы – и слюни распустил, и побежал, заахал, заохал. Куда ж ты побежал? Ты, брат, созерцай, созерцай, пусть другие бегают. А пока они бегают, ты стишок напиши – оно и полегчает немного.
7.
А, вот еще «прикольчик» (или правильнее сказать «феничка»?). Это – всякие мелкие суеверия. Например, пройти по одной рельсине запасного трамвайного пути на Крестовском острове, не свалившись ( это против школьных двоек действовало). Или досчитать в метро до 30 (40-50-60-ти) чтобы поезд в туннеле показался. Или там же в метро, на станции Чкаловской пол выложен такими гранитными квадратами – их там пятнадцать штук. Надо пройти все квадраты, чтобы поезд не отошел. Эти метровские примочки – от разного рода неприятностей. Или пасьянсы компьютерные чтоб сошлись перед началом рабочего дня. И т.д. и т.п. – несть числа таким прибамбасам.
Как правило, цена этому всему – ноль. Вот сегодня – и пасьянсы сложил, и на Чкаловской все пятнадцать квадратов прошагал, и успел шоссе перейти, пока красный свет горел, и нашего сантехника с велосипедом не встретил – все прекрасно. Подошел к дому – дверь настежь, домашние в шоке – обокрали. Ну, я-то, конечно, созерцатель, к вещам не очень привязан, но жалко же!! Хорошо, хоть, на старенький мой комп не позарились, а то на чем бы я эти заметки печатал?
8.
Вот был такой поэт – Леня Губанов. Гениальный. Поэзия его выбрала своим отверстием, через которое она изливалась в этот мир. Поэтому споила и погубила в тридцать семь лет. Бедный Пушкин! Знал ли он, вызывая Дантеса на дуэль, что этот возраст станет роковым и страшно соблазнительным. Но! Тридцать семь в начале 19-го века и сейчас – совсем не одно и то же. Созревает сейчас человеческий детеныш все же дольше. Но Губанов был гением. И гениальность была его не только в том, что мы видим на бумаге – во всем его облике, в провидении всего, что будет. Страшно.
Созерцателю же не страшно, гениальность ему не грозит – только талант, в крайнем случае. Этот не споит и не погубит, но и сделать, сколько сделал Губанов, не даст. Что ж – каждому свое.  Слову – этому страшному генералу, миролюбивому только на первый взгляд, на первый только – доброжелательному и разумному – нужны любые солдаты, согласившиеся ему служить. Впрочем, у гениев Слово согласия и не спрашивает, – все равно будут ему служить верой и правдой, до последней капли гениальной своей крови.
9.
В конце – концов, именно эмоции и нельзя доверять быть критерием истины. В силу краткости и полной субъективности. И что такое быть правдивым? Выливать возникшую эмоцию на окружающих тебя людей? А потом стыдно не будет? Еще как будет. Да, счастье, вернее, его ощущение улетело от тебя и, кажется, навсегда. Но ведь это было именно твое, личное, субъективное чувство, которого никто, никто, вокруг тебя не разделял. Никто! Ни тот человек, общение с которым наполняло тебя этим чувством, ни все остальные. Так чего стоит оно, твое счастье, надо ли бороться за него, сметая все вокруг. Ведь, отказавшись от него, сознательно, добровольно, найдя в себе силы внимательно посмотреть вокруг, ты сделаешь счастливыми сразу нескольких людей. И, может быть, именно это станет для тебя источником, если не счастья, то тихой радости, и, как говаривал когда-то Леонид Ильич, глубокого удовлетворения. А этим уже можно жить, дышать, писать, наконец, если тебе никак уж не избавиться от этой хотя и дурной, но достаточно безобидной привычки.
10.
Вот только здесь кроется некая опасность – как бы не стать праведнее самого папы римского, не впасть в морализаторство и ханжество. Ведь самые-самые супернравственные жены получаются именно из бывших ****ей. Не стоит уподобляться им, необходимо сохранить в себе привычную долю легкости, легкомыслия, наконец. Вот заигрываться не стоит – это точно. Да и возможно ли это? В конце концов, настает все же момент, когда уже не можешь жить только собой и понимаешь значение таких простых вещей, как привязанность, преданность, ответственность. Душа понимает это несколько раньше, чем тело. Вот оно и бунтует, чувствуя конечность свою, не может с конечностью этой смириться, привести свои не желания даже, а ощущения в соответствие с должным, помнит о невозможном  уже.
А зачем? Все равно это уже в прошлом, в глобальном прошлом, куда не то что нет пути, но даже и помыслить о возможности этого пути – уже преступление перед самим собой. Понимание этого дает силы, но пока не дает радости. Да нет, не надо себя обманывать – той радости, той легкости уже не будет никогда, ибо цену за нее надо было бы заплатить слишком большую, не человеческую уже – дьявольскую. Нет у тебя за душой этой цены. Бог про тебя и так все знает, а дьяволу ты не интересен. Нет, и все. Смирись. На это тоже потребно мужество, но оно-то у тебя как раз и есть, правда ведь? Вот и употреби его в дело. Игра стоит свеч.
11.
Никто не властен над эмоциями. Не властен, и все. Но от эмоции до поступка есть все же некая дистанция, некоторое время. Сосчитай до десяти, до сотни, до тысячи! Ты ведь созерцатель! Ну вот, и созерцай. Не порти жизнь себе и людям. Это ведь только твоя эмоция. Только! Человек одинок, прежде всего, потому, что можно обменяться информацией, и нельзя – эмоцией. Не получится! Пиши стихи, пой песни, лезь из кожи. Все равно не получится. Понять твою эмоцию, может быть, и смогут. Испытать такую же – никогда. Так ведь еще Федор Тютчев сказал: «Другому как понять тебя»? Зачем сказал? Чему учит поэзия в частности и литература вообще? Ведь нашел человек поэтическую формулу за сто пятьдесят лет до тебя! Казалось бы, прочитай, пойми, сам ошибок не делай. Куда там! Только свои набитые шишки и учат чему-либо. Только свои, чужие – не в счет. Даже если этот «чужой» – национальный гений. Печально это, господа!
И все же, как пробиться сквозь бетонную стенку внутрь другой души? Что сделать, что сказать, чтобы тебя поняли?! Поняли и приняли и ответили тем же. Чтобы слились две души в одну большую? Ничего не сделаешь и ничего не скажешь. Смирись. Созерцай и плачь потихоньку – не в голос только, пожалуйста. Это неприлично.
12.
Ну и чем интеллигентный человек отличается от не интеллигентного? Степенью альтруизма, наверное. Принять твое горе в себя и не нагрузить в ответ своим. И не только горе – радость тоже – порадоваться твоей радостью и не похвастаться своей. И участие свое не навязывать – пока не попросят помочь. И благодарности не ждать и своей излишне не обременять, вернее, понимать, что она может обременить. Короче, тактичный такой, весь незаметный, удобный такой человек. А может, чуть равнодушный? Вам не кажется?
13.
Иногда тени выползают из прошлого. Некогда страшные по сути и непривлекательные с виду, они оборачиваются к тебе какой-то иной, добродушной почти стороной и кажутся вовсе не такими уже и страшными, а, наоборот, отчасти даже вполне привлекательными – ведь, что ни говори, но они свидетели твоей давней, прошедшей жизни, когда ты был моложе. А молодость! О, эта молодость, – когда сам ты собранный, упругий, активный и неприятности твои такие же упругие и активные. Но ты с ними наравне, это не страшно. Не то, что сейчас, когда малейшее дуновение ветра может сбить тебя с ног, а сами ноги чугунные, ватные, глиняные и вообще черт знает какие. Так что давайте тени! Вперед, ко мне. Какое счастье, что вы тоже вполне еще полны сил. Может, поделитесь?
14.
А при чем здесь мои концерты? Да, как всегда, народу немного. Но какой это народ! Мне говорят: «Как ты можешь выкладываться перед полутора десятками слушателей?” Черт возьми, я и перед единственным слушателем могу выложиться. Лишь бы он был Слушатель. И вот стою я на сцене и вывожу на нее поочередно одного за другим моих героев. Они то, в отличие от меня, действительно герои, не созерцатели. И я в этот момент с ними немножечко герой. Самую малость, может быть. Я им не только со-переживаю, я за них и действую – ведь их, бедных моих, давно нет в живых. А вот и нет, подавитесь: – живы они, живы и мысли и чувства их здесь, с нами. С вами. Спасибо вам за то, что пришли сегодня ко мне. И к ним, моим героям.
15
Что важно созерцателю, то совсем неважно делателю. Того это все просто раздражает. Классические Обломов и Штольц. Что тут скажешь? Стихи пишутся только созерцанием. Даже Некрасов, пишет про женщину, которую били кнутом на Сенной площади, созерцает. Негодует, но созерцает. Кнут из рук палача не вырывает – куда ему! Что же говорить о других, куда менее социально ангажированных поэтах. Вот пытаюсь уснуть, не могу – и что лезет в голову? Академия Художеств с внутренним потаенным круглым двориком, по которому волнами ходит некошеная трава-ковыль. Откуда она в центре города? Дом, в котором жил дедушка Крылов, небольшой, двухэтажный. С пузатыми необъятными колоннами по парадной лестнице, сфинксы фиванские с полу - детским выражением лица. Вот и сплетается стих, в который вдруг влезают стеклянные трамваи, звонками пытающиеся разогнать туман. Разве напишешь что-либо, не созерцая.
И вот ты уже готов продать реальную жизнь за то, чтобы не отвлекали, не мешали созерцать. Тут ведь что важно – делая, можно и ошибиться. Вернее, чаще всего тот, кто делает, тот и ошибается. Поговорку даже в оправдание придумали. А, созерцая и переводя туманные эти картинки в строчки, ошибиться невозможно – можно лишь более или менее точно придумать поэтическую формулу. Прав мой приятель Александр Кушнер: мы, поэты, большие мерзавцы, если смотреть со стороны. Ну, так ведь это со стороны! А изнутри! Смотрю из зала, как дивно сложенные юноши и девушки, стройные, длинноногие, совершают под звуки латиноамериканской румбы немыслимой красоты движения. Сейчас моя очередь выходить на сцену и я такой же, как они, стройный, красивый романтический герой с гитарой на перевес. Ха-ха, черта лысого – просто старый, пузатый дядька с красивым пока еще голосом. Хорошо хоть, гитара пузо прикрывает. Но ножки-то коротенькие разве скроешь?!
16.
Что же я все-таки пишу здесь, на этих страницах? Дневник? Отчасти. Сюжет – моя жизнь? Не хотел бы я такого сюжета. Ведь это Штольц складывает свою жизнь по кирпичику. Имея в виду сложившийся в голове проект, следуя ему и воплощая его в жизнь. Обломовы живут не так: куда Бог вывезет. О, какими замысловатыми извилистыми тропами течет их жизнь, как непредсказуема бывает она! Только бы не устать, не перестать удивляться, не захотеть покоя. Желание начать строить убьет созерцателя. А умирать пока не хочется, все кажется, что там, за поворотом могучей реки, ждет что-то. Что ждет, что тебя ждет, наивный мечтатель, кроме одиночества, болезней и смерти. Но ведь и делателей ждет то - же самое. Разве нет?
Это странно, скажите вы мне. А труд музыканта, композитора, живописца, скульптора, архитектора, литератора, наконец? О нет, здесь я целиком за, а как же иначе. Но труд этот, иногда просто титанический, имеет в начале своем  великое Созерцание. Только тогда он успешен, даже велик, если повезет. Только вот думать об этом величии, о славе не нужно, нельзя, смертельно опасно. Тщеславие и честолюбие ничем не движет. Не верьте тем, кто так считает. Только бескорыстное созерцание может быть великим. Сознательно достичь величия нельзя, не получится.
Ах, зачем я это все говорю? Мне то никакое величие, никакая слава не грозит. А странички эти – всего лишь настройка инструмента, называемого  мой язык. мой стиль. Так, на всякий случай. А вдруг что важное насозерцаю. Надо же будет поделиться с кем – ни будь.
17.
Я люблю малых голландцев, сумрачный колорит их небольших картин, их пейзажи и бытовые сценки. Дюны и море, каналы, покрытые льдом, замерзшие домики, чьи окошки светится тусклым светом.
Разглядывание картины – интимнейший процесс. Длительный, неторопливый, редко хватает времени и настроения осуществить его до конца. Поэтому делать это надо в одиночку, поверьте мне. Всякие надежды на полноценное сопереживание – пустые хлопоты. Так просто не бывает. Не придумано инструмента. Слово здесь почти не работает.
Сколько можно посмотреть картин за один раз? В идеале – одну. Часа полтора на нее потратив. И – вон из музея. На воздух, на питерскую улицу – вспоминать, держать перед глазами. А вечером, отходя ко сну – снова вспомнить и пожить внутри картины жизнью счастливой и беззаботной. Ибо. когда мы в другом мире пребываем. Какие могут быть заботы – мы же в гостях.  Непонятно только, почему в собственном родном мире никак не избавиться от забот – здесь же мы тоже в гостях, не правда ли? Суетиться не надо, цели всякие преследовать. Преследуй, не преследуй – на то она и цель, чтобы мимо промахнуться.
18
Читаю мемуары разные, все пишут о родителях своих. Задумался. А я? Кто мне папа и мама, кто я своим детям? Отца не помню, на войне он погиб, когда мне был год и два месяца. А он, которого я не помню, прожил в душе моей всю жизнь, понятный и любимый. Маму. Конечно же, помню, схоронил всего пару лет назад, но понимаю гораздо меньше, может быть, потому, что она женщина. Самое загадочное для меня – это их союз. По моим представлениям, он не должен был состояться. Но состоялся же. Кто знает, что сталось с ними, если бы не война! Истина здесь от меня сокрыта. Да и от самой себя тоже. Обстоятельства! Мамин второй брак – на одном из отцовских знакомых. Прожили долго ведь – 14 лет. Мой первый отчим умер от инфаркта, и его смерть была первым грубым вмешательством в мою созерцательную жизнь. Третий мамин брак - познакомили с вдовцом. Прекрасным человеком. Прожили еще дольше – почти двадцать пять лет. Брак оказался на редкость счастливым, но меня это уже все вовсе не касалось: я уже был взрослым, совсем взрослым. Когда и третий мамин муж умер, ей было уже за семьдесят, она заболела, и превратилась для меня из матери в одного из моих детей. Опорой ни в каком смысле для меня она уже не была. Сиротство, сиротство, да и только. Была ли она хорошей матерью? Во всяком случае, она меня родила, спасла во время ленинградской блокады, не очень мешала жить. И спасибо. Пусть ей земля будет пухом.
Но чему-то она меня все же не научила. Семьи у нас не было, вот что. Было что-то другое. Без корней и традиций. Не дерево – так, отдельные ветки. Я, по крайней мере, просто оторвавшийся листок, не более того.
19
Не могу, защемило что-то сердце. Надо отвлечься. Лес, большая круглая почти поляна. Сосновый лес с примесью старых берез. По периметру поляны горят костры, в сени сосен стоят разноцветные палатки. Когда смолкают, наконец, надоевшие к середине ночи гитары, слышны соловьиные колени и безнадежные клики кукушки. Считаю. То до восьми прокукует, то до восемнадцати. И то и другое неплохо. Все равно. Жизни не вернуть. Собираюсь сходить на исповедь и причастие к о. Сергию. Понравился мне батюшка – интеллигентный. Вот ведь – батюшку ему доброго подавай. А к строгому не хочешь? Боишься, грехов не отпустит? Вот они, грехи-то, вопиют. И женщину любил и себе и ей во вред, и обиды, нанесенной тебе, простить не можешь, и тщеславие нет-нет, да и вылезет наружу, и на помощь ближнему спешишь не всегда – глаза закроешь, и как будто бы тебя здесь нет, родимого: ничего не вижу мол, ничего не слышу. И трусоват немного, физического насилия боишься. Да, мало ли чего. Конечно, с этими грехами самому справляться надо, Бога ими не занимать. Так ведь и так сам справляешься. Исповедь это просто для закрепления материала, чтобы чувство сиротства заглушить немного. Да разве его заглушишь? К тому же церковь, – странное, вполне человеческое образование, паразитирующее на стремлении человека познать Бога в себе и во вне, предлагающее ему свои услуги, как туристическое бюро. Дескать, мы лучше знаем. как тебе этого Бога искать и найти, с нами тебе будет удобнее, у нас и правила все расписаны. А одному как-то неловко, гордыня это. Может быть, они, служители церкви и правы, кто знает?
20.
Боль, физическую боль другого человека воспринимаю как свою. Здесь ничего от сострадания – чисто физическая, физилогическая непереносимость. Впрочем, об этом уже говорено, повторяться ни к чему.
А вот почему-то к боли душевной, нравственной, наносимой другому (другой?) отношусь несколько спокойнее. Куда там несколько. Как будто я не оставлял женщин, любивших меня! Их и наших общих детей. Конечно, конечно, всегда находилось оправдание – как же без него! Та же анестезия своего рода. Но это я обезболивал не их – исключительно свою совесть. Стыдно? Да. стыдно. Но ничего уже за давностью времени не исправить.
21.
Когда проваливаешься совсем уже в серое никуда и не можешь найти оправдания не то чтобы себе самому, но даже собственному своему существованию, появляется кто-то или что-то, что теребит тебя, требует какого-то от тебя действия, пусть самого нелепого, верещит о твоей исключительности и необходимости. Хочется поверить и бежать (ползти) действовать. Между тем знаешь точно, что действие это в твоей жизни мало что изменит, а, главное, не обрадует душу твою. В крайнем случае, не огорчит.
То школьники из далекого Петровска-Забайкальского пришлют письмо, из коего следует, что они всерьез тебя воспринимают и даже просят биографию краткую прислать. Конечно, конечно, краткую – она заманчивая такая, из одних вех состоит. А что там между этими вехами – им знать не нужно, а иногда и мне бы тоже с ними заодно.
То на концертик какой-нибудь пригласят, и побегу, поеду хоть на край света петь перед десятком местных интеллигентов, а они будут слезы ронять от моего высокосентиментального творчества.А я в этот момент буду чувствовать свою власть “над полным залом”, полным, но очень маленьким. Зачем?! Кому это все нужно?!! А ведь на это и ушла вся жизнь, на прибретенье широкой известности для узкого круга.. Поздно обижаться, заламывать руки. знать про себя, какой талантливый. Есть и талантливее, а, главнее, понятнее и нужнее другим.
Ладно, ладно, не порть впечатление, не ломай стиля – ты же созерцатель. Вот и созерцай. За все в этой долбаной жизни надо платить. Спросил меня как-то один богатый человек, что бы я хотел более всего. Я ему – “ничего не делать”. А он –“ну, это очень дорого стоит”.
22.
Вот и хорошо, за “очко” перевалили. Глядишь, хватит мыслей и эмоций неразделенных еще на некоторое количество зарисовок. Почему-то не хочется с текстом этим расставаться. Впрочем, знаю, почему – он позволяет обходиться без сюжета, ничего не придумывать, не действоватть, то есть, а опять –созерцать,созерцать, ловить в широко раскрытую рыбью пасть весь планктон плывущий навстречу, в желании тайном заглотить ненароком и что-нибудь более значительное.
Но что, например? Любовь? К чему любовь, к кому любовь? Не проще ли без нее? Вот человек. которого ты любишь уходит от тебя, или хуже того, умирает, и ты ничего не можешь изменить, а сердце твое, тело твое прикипело к нему тысячами нитей, и что? Как жить, когда хочется закопаться вместе с ним?
К делу своему? Служить ему. Служить и надеяться если не на взаимность, то на признание, хотя бы. А приходит кто-то другой, с более сильными бицепсами и другими взглядами и говорит тебе – подвинься. Ты верещишь, почти плачешь, не за себя – за дело обидно. Как оно без тебя!? А дело твое, как вертлявая бабенка уже и забыло о тебе, цветет и пахнет в чужих объятьях. Ему и впрямь не хуже, чем было с тобой.
К Городу, единственному на свете? Он продолжает жить в твоей памяти, в твоих стихах и песнях, но там давно живут другие люди, они заняли твое место и совсем не жаждут впустить тебя обратно. Хочешь песни петь? Пой, скажем спасибо, но ни на что не претендуй! Созерцай, пожалуйста – действовать позволь нам. У нас есть на это право, а ты свое давно потерял.
23.
Сейчас взглянул в статистику. В этом тексте уже 4000 слов. Какой ужас! Это при том, что человеку достаточно всего 10-15-ти. Все остальные – лишние! А ведь необходимы. И чем их больше, разных, тем дальше мы прошли по пути к Богу. Ибо Бог не только Любовь, но и Слово. Слова.
На вчерашнем концерте одна пожилая дама, которую я знаю больше, чем двадцать лет, сказала мне, что мне за это мое выступление можно мне простить сорок грехов. Хочется надеяться, что она знает. что говорит. А может быть, каждое мое слово несет в себе грех словоблудия? Что ж, могу радоваться – осталось моих грехов на сегодняшний день 3960. Но день еще не кончен, а вместе с ним и этот текст.Нагоним. Почему не нагнать?
24
Я кажется понял смысл свалившихся на меня в последнее время болячек. То ноги заболят, то легкие не дают дышать, то мотор не тянет – это все для того, чтобы привязать меня к письменному столу, приучить ходить тихонечко, никуда не торопиться, смотреть и видеть. Не гоняться без толку туда-сюда по белу свету, а путешествовать внутри себя. Обдумывая каждый шаг. Это мне напоминает два способа сбора грибов – занятие, так всегда мною любимое. Одни бегают зигзагом по лесу, покрывая огромные площади, другие идут себе тихонечко с заостренной палочкой, оглядывают каждый сантиметр пространства под ногами. Проходят немного, а корзинка – полна. Впрочем, те, что бегают, свою тоже заполняют. Все дело в количестве приложенных усилиях, в их экономии.
Так что поделом мне: надоело телу моему служить суете, вот оно и ограничило мои возможности. А голова работает – что ей сделается, пустой. Мне остается научиться нагружать ее как следует и выуживать оттуда то, что нужно.  Кому только нужно это нужно? Кому может помочь мой жизненный опыт? Разве что предостеречь от ошибок? Так ведь человек, пока своих не наделает, не успокоится. Это, впрочем, банальность, которая так и рвется наружу из этих записок.
 Как оторваться от нее, от погони уйти, убежать от самого себя к самому себе лучшему и более чистому? Ведь есть же внутри эта тяга, есть. А болячки напоминают – не трать время зря, не трать, совсем немного его у тебя осталось Накинется удушье, кашлем забьет, одышкой доконает. Худо тебе будет, худо. Привыкни к этой мысли, пусть она не обезоружит тебя, а, наоборот, вооружит мужеством.
25
Рассказик, пришедший в голову (голова – см. выше)
Он может показаться интимным, написанным про самого автора. Это не так. Самого себя созерцать трудно, почти невозможно, да и не нужно. В наш век, направленный на активные поиски хлеба насущного, долго напротив зеркала не простоишь.
Да и что толку стоять? Кое-кто, правда, считает, что когда человек долго смотрится в зеркало, он вырабатывает у себя идеальное выражение лица, но я этому не верю. В зеркале можно только рожи себе строить, и то недолго.
Знал я одного семилетнего мальчика, очень любившего кривляться, которому отец пообещал дать пять рублей (большие по тому времени деньги), если он прокривляется десять минут, ни разу не повторив гримасы. Как ни хотелось мальчику получить вожделенную синюю банкноту, больше двух минут он выдержать не мог. И с тех пор кривлятся перестал, как отрезало.
Но я, собственно, совсем о другом. А о том, что иногда бывает так, что верное, истинное совсем не совпадает с правильным, разумным, справедливым, необходимым, заслуженным, являясь скорее злом, чем добром. Оно обязательно обречено на наказание, разрушение, порицание. И, тем не менее.
Жил да был один человек, причем довольно уже долго жил и оброс он большим количеством связей, отношений, долговых обязательств перед близкими людьми, которых, надо сказать, было у него немало. Нет, жалеть его совсем не приходилось – он многого в жизни достиг. Все у него было – богатый дом, хорошая работа, семья, в которой его любили и с ним считались.Но было все, а чего-то не было. И судьба решила испытать его. Испытание это было в виде женщины молодой, которая стала его любовницей. Но здесь слова уже не работают, теряют свою силу, потому что ничего не отражают. Ничего – значит правды их отношений. Кем он был для нее –никто не знает, и он этого так и не узнал, несмотря на то, что рядом с ней был довольно долго. Для него она была всем, хотя не должна была быть, не имел он права такого чувствовать .Но – чувствовал.
Самое же главное было ощущение – какого-то странного умиления и покоя. Когда он засыпал подле нее, обняв ее худенькое тело своей доброй рукой, умиление переполняло его, уступая постепенно место полному покою и душевной гармонии. Ну, неправильно это, ни в каие ворота не лезет, не должно этого быть! Но – было.
 А с другими, куда более достойными, не было. Не было, хоть ты плачь. И когда они все же расстались, он не по чему так не тосковал, как по этому странному ощущению. Знал, что многое может в жизни испытать, а этого – нет, не сможет. Хотя даже сам себе не мог объяснить, почему. Он жил, работал, сделал много важных дел, его по прежнему все любили. А он иногда беспричинно тосковал. Беспричинно, так как в житейском смысле даже был рад свалившемуся на него покою и полной определенности. Да и дел было столько, - невпроворот. Прошло лет десять. Начал он сдавать, побаливать, хотя темпов жизни не сбавлял. Однажды ночью у него сильно прихватило сердце. Он принял нитроглицерин. Но боль уходить не спешила. И вдруг к нему в спальню вошла она. “Подвинься” – сказала тихонько и прилегла к нему под бок. Он обнял ее и забытое чувство покоя и гармонии вошло в его изболевшуюся от ишемии сердечной мышцы грудь. Так он и умер. А вы что подумали? Хорошая смерть, завидная. “Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить.”
26.
И чего это темка эта мне привидилась в полумраке? Красиво, конечно, только в жизни чудес не бывает. Да и Бог с ними, с чудесами. Жизнь – сама чудо.Только надо быть максимально самодостаточным. Отдавать – пожалуйста, сколько хочешь. Ждать, что дадут тебе – ни в коем случае. А то догонят и еще дадут. Ведь трудно созерцать человеку пристрастному. А беспристрастность это не есть бесчувствие, вовсе нет. И нам, созерцателям, на пользу идут чувства эфемерные, тонкие, как выветрившийся аромат дорогих духов. А тут – трагедия, Шекспир, страсти-мордасти всякие. Упаси, Господь! Дегустатор вина не пьет – он его дегустирует. Только дегустирует. Только, только, только!!!
27
Ну, что ты так раскипятился? Жизнь проходит мимо? Успокойся – не проходит, а прошла. Сиди себе на скамеечке Тверского бульвара, пускай слюни. Вон какие девушки, стройные и длинноногие прошли. Не твои они, не твои. Хотя, если вспомнить, то и в дни твоей молодости и даже наглой зрелости многие ли из них, таких вот стройных и длинноногих обращали на тебя благосклонное своевнимание? Такое впечатление, что из гадкого утенка превратился ты прямиком в толстую жабу. А где же лебедь? А? Ведь был обещан лебедь, ведь в сказке именно он должен был утешить, придать смысл существованию. Так то в сказке. А в жизни совсем даже наоборот. Ладно уж, сиди, утешай себя мыслью. что у этих молодых и очень красивых все еще впереди –свое несчастье, свой распад плоти, все свое Ведь мера счастья она у каждого одинакова. А вот мера несчастья отнюдь. Некоторым очень даже достается. Но, как бы там ни было, никто не идет от рождения к смерти. путь у всех один и трагедия у всех одинакова – придется умереть. А что же остается? Для чего это все? А вот здесь и утешение настоящее –душа. Та самая энтелехия, которую можно напитать только умея созерцать. Иначе не получится. Она смотрит жадными глазами на все прекрасное – будь то летящая бабочка или грозно шумящий водопад, мать, кормящая грудью ребенка или идущая на первое свиданье молоденькая девушка, художник, рисующий картину или футболист, забивающий немыслимо прекрасный гол в ворота соперника. Да мало ли на что может смотреть душа! И она, впитывая все это в себя, развивается, совершенствуется, делается прекрасной. Не для того же, чтобы умереть? Конечно же. нет.
Вместо эпилога.
Ну вот, и эта, третья по счету попытка высказать себя закончилась. После “Венеции, стекающей в воду” и “Хокку”, “Созерцатель” подвел некоторый итог. Жаль расставаться с этими коротенькими заметочками, помогавшими мне выжить в непростое для меня время.
А, впрочем, при чем здесь я? Ведь за всем этим стоит мой лирический герой, в котором лирики куда больше, чем геройства. Как будто в стихах не досказал я за него чего-то очень важного и вот теперь вдогонку им эта странная проза, эти тексты. Жизнь – серьезная вещь, а жизнь души – тем более. Безответственность тела может сгубить душу, это очевидно. Хотя она и бессмертна, но какой ей в этом бессмертиии быть, зависит от каждого дня, каждого часа, каждой минуты и секунды. Пожелаем ей, душе этой, Удачи! Прощайте.