Рассказы

Михаил Кукулевич
Две гитары за спиной.
(рассказы)               
               
 

                Эльза.
                "...Я клянусь, что это любовь была..."
                Булат Окуджава               
Лучше бы я чаще вспоминал свое прошлое. В нем все-таки попадаются изредка островки суши, на которых гибнущий в житейских волнах пловец мог бы передохнуть, обсушиться, набраться сил для дальнейшего плавания. Ведь никто не знает, сколько еще будет тебя носить по волнам жизни. Говорят, самое грязное море на Земле - Черное. И водообмен-то там слабый и Дунай всякую гадость несет, а в последние годы, когда югославы сошли с ума и весь мир им в этом активно помогает, гадости этой самой стало куда больше. Грязное море, грязное, да только Море Жизни еще грязнее и бесприютнее.
А впрочем, не так-то это просто - вспомнить. Поэт Кушнер так и говорит : "Трудно что-нибудь вспомнить, труднее всего - по желанью". Так что остается надеяться, что судьба сама подкинет воспоминание, ничуть не беспокоясь о том, насколько оно уместно в твоем контексте, и что тебе с ним делать дальше. 
Я вот, например, много уже лет не вспоминал об Эльзе - не то, чтобы я вообще о ней забыл, но просто образ ее отодвинулся на самую периферию сознания, туда, куда по доброй воле никто никогда не заглядывает из-за отсутствия повода.
И вот этот самый повод материализовался для меня в виде стройной высокой молодой женщины. Она попросила меня показать ей особняк, в котором я работал. Домик наш являл собой недурной образец итальянского барокко середины 18-го века и был напичкан антиквариатом, как современный компьютер микросхемами.
Я с удовольствием взял на себя роль гида. Рассказывая своей стройной спутнице всякие истории, я поразился внимательно-доброжелательному взгляду ее серых глаз и ощутимому акценту, оттенявшему ее правильную в остальных деталях речь. "Вы из Прибалтики?" - спросил я вдруг с тайной надеждой. "О, нет, нет, я уже восемь лет живу в Италии - там у меня дом и семья" - ответила она и протянув вдруг загорелую ладонь, назвалась -"Анна". "Андрей Петрович" -ответил я - "Мне очень приятно было с вами познакомиться."
Вот тут-то память моя и сделала сальто-мортале.  Я вспомнил все, или почти все - тридцать лет все же срок значительный. Вспомнил и сердце заныло, затрепетало, застучало. Вот дурацкий орган, в самом деле!
...Когда я примчался на автовокзал у Обводного канала, автобус на Усть-Нарву уже стоял у перрона и посадка почти закончилось. Чертыхнувшись на себя самого за дурную привычку все решать в последний момент, я подбежал к кассе. На мое счастье, билеты еще были. Мне даже повезло - поглядев с минуту на ведомость, кассирша зачеркнула квадратик не в конце салона, а в самом его начале, держала, наверное, для кого- то из своих до последнего.
Так я и оказался в первом ряду кресел, да еще у окошка, да еще рядом с симпатичной стройной загорелой девушкой, одетой в коротенькие шортики и желтую маечку с тоненькими лямочками и большим вырезом. Девушка молча отвела в сторону сдвинутые колени, пропуская меня на мое место, придержав рукой небольшой томик с выдержанной в коричневых тонах картинкой на обложке. Я машинально прочел название. Это были "Темные аллеи" И. Бунина.
Я невольно посмотрел на свою спутницу. Темной и душной эротикой наполнена эта книга, темной и душной, но и юношески нестерпимо-звенящей, мучительной, разрывающей тело. Но и эта, юная и та, более зрелая - обе равно настойчиво, неукротимо, не терпящим возражение стоном говорят - любви нет, нет, ее не может быть, она умирает, едва родившись, она обречена и обречен всяк прикоснувшийся к ней.
Эта мысль, впрочем, мелькнула во мне и исчезла, да я и вовсе не уверен, что это тогдашняя  моя мысль, что она не пришла ко мне сейчас, спустя тридцать с лишним лет.
Итак, я невольно посмотрел на свою спутницу. Как же, невольно! Держи карман шире! Совершенно осознанно посмотрел, с трудом скрывая естественное любопытство. Нет, много, я конечно, теперь не помню, но облик ее, милый и располагающий, я запомнил на всю жизнь. Ничего вроде особенного - серые, стального оттенка глаза, прямой нос, несколько припухшие губы, желтоватого оттенка прямые короткие волосы.
Но была она какая-то чистенькая, сухая, от ее загорелой кожи с чуть заметными белыми волосками пахло солнцем и морем. Груди, небольшие и крепкие очевидно, уютно располагались под майкой, оттопыривая сосками ее мягкую ткань. Короче, не девушка, а воплощенный отдых на взморье.
Тут, наверное, уместно будет сказать, что мне, много и активно передвигающемуся по свету в самых разных видах транспорта, как правило, никогда не везет на попутчиков. Страшное такое невезение. На месте девушки вполне могла оказаться какая-нибудь толстая потеющая тетка, какой-нибудь алкаш или пенсионер в затертом пиджаке с орденскими планками. Так что наличие рядом с собой такого солнечного лучика я посчитал невиданным везением. Не то. чтобы у меня в голове зароились какие-то игривые мысли - вовсе нет. А просто стало хорошо и весело.
Она посмотрела на меня, улыбнулась и спросила : "Вы до конца?" "Почти" - ответил я и назвал остановку, где должен был выходить. Потом я предложил ей пересесть к окошку, она обрадовалась как ребенок и сказала, что стеснялась меня об этом попросить. Потом... Что же было потом? Ах, чертова память, если бы вспомнить, если бы...
Ведь эти три с половиной часа автобусного маршрута Ленинград-Усть-Нарва и были отпущенным нам временем, которое мы прожили полной, эмоционально насыщенной жизнью, не видимой со стороны, проведенной в разговорах только и в нежных, чуть заметных прикосновениях друг к другу.
Мы любили друг друга с первых минут до того момента, когда я, сойдя на тенистой улочке с автобуса, помахал ей рукой и все стоял и смотрел вслед, пока автобус не скрылся за поворотом. Любили, хотя не сказали об этом не слова, ни полслова. Конечно, вы можете сказать, что я это все выдумал. Нет, нет - вы ошибаетесь! Если и выдумал, то не один, а вместе с этой загорелой сероглазой блондинкой, на пару, так сказать.
Все началось, как только наш автобус вырулил на Петергофское шоссе и покатил мимо Стрельны вдоль сереющего вдали Финского залива. Я снова посмотрел на ее книжку и заговорил о Бунине, о муке, терзавшей писателя, муке, которую он выплеснул во мглу темных аллей любви, не испытав катарсиса и не облегчив, видимо душу. Она посмотрела на меня с радостью и удовлетворением и сказала, что чувствовала то же самое, просто не могла подобрать слов. Потом протянула мне узкую загорелую ухоженную ладошку и сказала: "Эльза". "Андрей" - пересохшим от волнения горлом выдавил я. Она улыбнулась, я улыбнулся ей в ответ и мы оба почему-то засмеялись.
Я не могу вспомнить сейчас, по прошествии стольких лет, о чем мы говорили. Помню только ощущение необыкновенной легкости и раскованности.
Я, кажется, говорил больше, чем она, потому что не столько запомнил ее слова, сколько обращенные на меня серые, внимательные глаза, в которых отражалась каждая моя реплика. Более внимательного и участливого слушателя я не встречал за всю свою долгую жизнь. Сколько же я ей всего рассказал!! Я, который с собой–то в то далекое время не всегда бывал откровенен. Все свое самое сокровенное, самое непростое, стыдное даже, я открывал этой девочке так, как никогда и никому.
И она принимала и понимала, жадно слушала, вникала, сжимала мою руку, гладила ее, успокаивала и шептала мне : "Ничего, Андрюша, ничего, я все понимаю…" И становилось мне от этого ее успокаивающего шепота хорошо и умиротворенно.
О себе она, впрочем, рассказала совсем не много. Живет с маленьким сыном в эстонском поселке Хара-Лахт, мать ее эстонка, отец - русский. Отдыхала на юге с подружкой, потом навещала родню в Питере, сейчас едет к другой подружке в Усть-Нарву, благо сын гостит у бабушки и домой можно не торопиться. О муже она говорить не захотела, грустно как-то улыбнулась, и я понял, что расспрашивать не стоит.
Зато я выложил ей все - и про то, как мы расстались с женой и как скучаю я по своему семилетнему сынишке, как бросил все дела в Питере и помчался в далекую Усть-Нарву, где он отдыхает с матерью - она врачом в пионерлагере, а Максим - с нею. И о том, какую странную жизнь веду, как мечусь от одного дела к другому и все не могу найти себя.
"Ничего, Андрюша, ничего!" - шептала Эльза, слегка прижимаясь к моему плечу - "Ничего, все у тебя будет хорошо, ты замечательный, добрый. Главное - что добрый. Никогда не становись злым, слышишь!"
Потом она немного задремала, положив голову мне на плечо. Я сидел рядом с ней, ощущал тонкий запах ее духов, млел от удовольствия. Мои ощущения можно было сравнить с тем нежным покоем, который окутывает человека после близости с любимой. Волна страсти отступила, отхлынула, оставив после себя облако умиления и щемящей сладости. Я тихонечко погладил ее по плечу. Она очнулась. "Ой, Андрюша, где это мы ?" - тихонько пропела она - "Я так хорошо уснула!"
Автобус, урча и покачиваясь, переезжал мост через реку Нарву в том самом месте, где много веков смотрят друг на друга стены Ивангорода и Нарвы, ощерившись грозными башнями и бойницами. Здесь кончается серый и грязный Кингисеппский район и начинается чистенькая и ухоженная Эстония, родина моей дорогой Эльзы. Сколько бы я не ездил здесь, всегда поражался этому унизительному контрасту. Сейчас мне было не до этого: я думал только о том, что наше романтическое путешествие близится к своему концу.   В душу мою начала заползать серой змеей тревога. Чуткая Эльза сжала мои пальцы и прошептала: "Интересно, кто-нибудь угостит меня мороженым?"
Автобус остановился, я тут же выскочил, купил ей стаканчик вкуснейшего эстонского мороженого, бутылку лимонада и небольшую свежую-пресвежую, только-что начавшую распускаться чайную розу. Все это я притащил  автобус и торжественно вручил своей даме. "Ты мой рыцарь, Андрей!" - засмеялась Эльза и чмокнула меня в щеку. Автобус покатил к Усть-Нарве. 
Теперь уже и моя прекрасная дама загрустила. Она сидела, уткнувшись носом в розу, смотрела не на меня, а в окно автобуса и только сжимала мою ладонь, все крепче и крепче. Наконец, когда до моей остановки остались считанные минуты, я сказал ей тихонечко: "Эльза, а мы не сможем…" "Нет, нет, Андрюшенька, нет, миленький. нет… Так будет лучше, поверь мне. Если бы ты знал, как помог мне, если бы только знал. Я теперь сильная, спасибо тебе. И знаешь, поверь, ты не будешь долго грустить, я буду молиться об этом." И когда я уже вставал со своего места, обхватила меня за шею и поцеловала в губы долгим поцелуем, соленым от слез.
Я стоял и стоял, пока автобус не исчез из виду, и потом еще долго-долго, потом вздохнул и пошагал к пионерлагерю. Странно, но Эльза оказалась права - не боль от нежданной потери, но тихая-тихая радость наполнила меня и потом не отпускала до самого Ленинграда. К счастью, обратно меня подвезли на машине какие-то случайные знакомые. Я ехал обратно, закрыв глаза и улыбаясь время от времени. И долго я так вспоминал и улыбался - много лет. Потом улыбаться и вспоминать перестал. Но вот сегодня явление девушки  Анны напомнило мне обо всем и так нестерпимо захотелось позвать: "Эльза, где же ты!! Так хочется поговорить с тобой, рассказать о себе, узнать о том, как сложилась твоя жизнь. Я не одинок, вокруг меня много близких людей. Есть с кем жить. Поговорить не с кем." 
Михаил Кукулевич. 29 июля 2001, Купавна
               
  Сублимация.
Сколько лет он знал, её, столько и тонул без остатка в её широко распахнутых, похожих на  агаты глазах. А знал он ее давным-давно. Столько не живут. Вот только большую часть своей долгой жизни он проделывал это самоубийственное погружение лишь в своей памяти.
Когда-то, на заре ее юности и его ранней зрелости их отчаянно кинуло друг к другу, потом по каким-то странным и преимущественно мелким, забытым обоими напрочь причинам, беспощадно отшвырнуло в стороны, навстречу неумолимой судьбе каждого из них.
И вот теперь, сегодня, в теплый июньский дождливый вечер, такой редкий и необычный на юге в это время, четверть века спустя, когда и его жизнь и ее жизнь наконец-то устоялись, устаканились, вошли в накатанную колею, они случайно встретились на людной, гулкой, слишком шумной вечеринке, в Одессе, городе его юности.
Он вошел, опоздав, в самый разгар веселья и у противоположной стены огромной комнаты увидел ее. Увидел и не поверил своим глазам - она стояла в длинном своем черном платье такая же молодая и стройная, как и много, много, много лет назад. Сколько? Разве это имеет значение? Нисколько. Только вчера.
Она подняла глаза на него, он увидел обращенный к нему ласковый медовый их свет и понятное дело, как и положено говорить, весь мир перестал для него существовать. О, злокозненные штампы! Как не позавидуешь тому, кто когда-то впервые умудрился произнести эти, в сущности, совершенно правильные слова, возможные в наши дни разве что в совсем уж плохой литературе. И если бы только эти, словесные штампы тяжелым серым занавесом отделяли нас от того, что с ними на самом деле произошло. Есть ведь еще и житейская мудрость, которая повелевает старым любовникам, встретившимся вновь, испытывать всенепременно чувство разочарования.
Но вот ведь нет! Черт побери - нисколечко, ни на миллиметр! Она в свои сорок с небольшим была просто-таки в расцвете своей красоты, жизнь не выпила ее и не сломала. А он и тогда, двадцать пять лет назад, в свои тридцать пять казался ей, молоденькой студентке, почти стариком и она его таким стариком и полюбила, несмотря на разницу в возрасте. Теперь же, когда ему было шестьдесят, эта разница казалась ей даже и не такой существенной, как раньше. К тому же его стройная, спортивная фигура, юношеский блеск синих глаз, загорелая кожа вечного путешественника делали его седину просто неотразимой.
Так что житейская мудрость оказалась посрамлена. И поделом ей, мудрости этой самой. Ни-ка-кого разочарования, как я уже сообщил вам, они  не испытали. Ни он, ни она.
И  литературой никакой здесь и не пахло - это было настоящее чудо, и чудо это произошло наяву, в этой огромной комнате, среди пьяненьких возгласов и табачного дыма.
Они подошли друг к другу, улыбнулись и обнялись, благо из кассетника раздались звуки танго, так любимого ими в молодости.
"Господи, а я так не хотела сюда идти!" -выдохнула она ему в ухо.
Он сжал ее нежно и сказал:"Я тоже. Но я так люблю тебя"
"Я тоже" - пропела она тем самым голосом, которым когда-то сводила его с ума - низким, с чуть заметной хрипотцой.
Они уходили с вечеринки одними их первых. Он подал ей плащ и они вышли в серебристую от только что прошедшего дождя темноту улицы. На противоположном углу продавец каштанов складывал свою жаровню, рядом стоял высокого роста парень с пучком каких-то сувениров и, отчаянно жестикулируя, что-то ему  рассказывал.
Медленной походкой прошла мимо них пара милиционеров - юноша и девушка. На поясе у стройной полногрудой девчонки как-то неуместно сверкали наручники. Ее широкая приветливая улыбка никак не вязалась с этой страшноватой атрибутикой.
Она внимательно посмотрела на него.
"Ты надолго?"
"Нет, я сегодня уезжаю. Поезд через три часа" - с сожалением сказал он.
"Я провожу тебя. Вот моя машина"
Они сели в маленький серебристый фольксваген, и горестно кинулись в объятья друг  друга. Он целовал ее пахнущие ночной влагой волосы, нежные пухлые губы, глаза. Она отвечала ему с такой же страстью и горечью. Слезы текли по ее милому лицу, она шептала "Ну как же мы так, Ну, почему?!! Что же теперь будет?!"
Он успокаивал ее, как мог, но мог он плохо, потому, что и у него в горле стоял комок и он ничего не соображал, кроме того, что она здесь, рядом и скоро ее не будет. Понимали он, да и она тоже, и то, что ничего между ними, кроме этих поцелуев не будет, да и не должно быть, не нужно уже ни ему ни ей, да и к тому же секс здесь абсолютно ничего не мог бы уже изменить, а главное, близость их в нем не нуждалась, она не могла быть уже больше и нежнее.
Потихоньку они успокоились, она затихла на его плече, потом засмеялась и сказала:" Ну, что, так и будем реветь, как два дурака? мы ведь ничего друг другу даже не рассказали. Мы ведь теперь уже не потеряемся, правда?"
"Мы просто не имеем права" - скорее подумал, чем ответил он. Счастье, огромное, светлое и , вопреки всему, спокойное, заполнило их души до краев. Они смотрели друг на друга, смотрели и не могли наглядеться.
"Ты подумай, ведь я испортила сегодня утром свое дурацкое платье и просто не знала, что делать. Хорошо, дочка выручила - я бы просто никуда не пошла, так настроение испортилось" - засмеялась она.
"А ко мне должен был компаньон приехать и в последнюю минуту сообщил, что переносит встречу на завтра. Еще извинялся тысячу раз" -вторил ей он.
Она тихонечко тронула машину с места.
"У тебя есть сигареты?"
Он вытащил пачку "Мальборо" и зажигалку, чиркнул, прикурил и нежно передал ей сигарету.
Она жадно сделала несколько затяжек и уже спокойно сказала:
"Давай посидим в кафе. Вокзал здесь рядом. У тебя вещи с собой?
"А я налегке" -улыбнулся он. "Я же приезжал всего на один день."
"И мы могли бы не встретиться, если бы я.."
"Я ведь тоже не очень хотел идти, меня уговорил Андрей"
"Удивительно, но и меня тоже".
Они помолчали.
Кафе оказалось достаточно уютным и тихим. Посетителей почти не было.  Метрдотель подвел их к двухместному столику в глубине зала и почтительно подал меню.
"Ты чего-нибудь хочешь?" - спросил он
"Нет, мы ведь поужинали. Разве что выпить чего-нибудь"
Они заказали по бокалу шампанского и кофе по американски, Официант принес заказ, и они наконец-то подняли глаза друг на друга.
Он взял ее теплую слегка шершавую ладошку и сказал:
"Рассказывай!"
Боже мой, они не говорили друг с другом двадцать пять лет!. Целый мир раздельно прожитых жизней разделял их. Почему же, откуда было это ощущение абсолютной душевной близости, этого полного взаимного доверия и понимания?! Никогда и ни с кем ни ей ни ему не было так легко и спокойно.
Сначала рассказывала она. И о том, как тогда, четверть века назад сгоряча вышла замуж и уехала с мужем на Север. Как брак распался через два года и она с маленьким сыном почти без средств к существованию оказалась в Одессе. Как долго и трудно выбивалась в люди, как встретила Сергея, своего теперешнего мужа, как долго он уговаривал ее выйдти за него замуж. Сережа был старше ее, он очень заботился о ней и маленьком Петьке, ее сыне и она согласилась и в общем ни на минуту не пожалела о своем решении. Что она родила мужу еще и дочь, Ольге 19 лет и она очень смышленая и красивая девушка. Что живут они в собственном доме здесь, в Одессе, Сергей работает главным менеджером в компьютерной компании, а она работает модельером и дело ее процветает.
Рассказывая, она посматривала на него своими блестящими глазами с какой-то безотчетной тревогой и совсем уж непонятным чувством вины.
Потом настала его очередь. Он, глядя на пузырьки в бокале шампанского, и слегка поворачивая по часовой стрелке хрустальную ножку, начал с того, как двадцать пять лет назад совершенно неожиданно для себя поступил врачом на судно, уходишее в длительную экспедицию, как возвратившись в Одессу, безуспешно пытался ее разыскать, как родители ее отказались сообщить ему что-либо о ее местонахождении, как потом несколько лет снова бороздил Мировой океан судовым врачом, как после этого уехал в тихий маленький Выборг, стал там успешно заниматься частной практикой, как потом, не выдерживая оседлого образа жизни еще несколько раз срывался в экспедиции, как от него ушла одна жена, не выдержав его страсти к скитаниям, затем вторая, как десять лет назад он встретил Ирму и наконец-то зажил по человечески, потому что именно она поняла его вечную тягу к скитаниям и не укоряла, когда он уезжал или в горы, или куда-нибудь на острова в Белом море, что она родила ему прелестных девчонок-двойняшек. Что сама она  талантливая художница, и сейчас готовится к персональной выставке в Питере.
Теперь пришла его очередь смотреть на нее виновато и тревожно.
Они помолчали. В их напряженном молчании слышалось то, о чем они не решались заговорить. То, что их взаимная любовь не прошла, никаких сомнений не было,на это даже не надо было тратить слова. То, что жизнь у каждого состоялась, так, как она состоялась, тоже было увы, неопровержимым фактом.
Она решилась заговорить первой
"Что же нам делать, родной мой? Мы же не можем всех бросить?"
"Нет, не можем"- эхом выдохнул он.
"Но ведь и нам потерять друг друга никак невозможно?"
"Легче умереть."
"Ведь это счастье, что мы, хоть и на исходе жизни, нашлись на земле?"
"И нам нельзя превращать его в несчастье. Знаешь, я заранее принимаю всех твоих близких - в душе, конечно - знать им обо мне совсем ни к чему, и радуюсь твоему благополучию."
"И я тоже" - просияла своими агатами она -"Нам ведь немного надо, только знать, что мы живы и здоровы и иногда смотреть друг другу в глаза!"
"Смотреть в глаза" - прошептал он.
Они вошли в зданье вокзала, и здесь снова обнялись, но уже не так. как в машине, а грустно и нежно. Она поцеловала его в губы, прижалась на секунду, зарылась в воротник его куртки.
"Пока, дорогой, скучай обо мне. Увидимся осенью."
"Я буду писать тебе"
"Я буду ждать письма."
Она повернулась и решительно пошла к выходу. Он не видел ее лица. но знал, что оно мокро от слез. И странно, это были слезы радости. Радости и счастья. Боже, ведь они могли не встретиться и никогда не узнать о любви длиной в целую человеческую жизнь! Это была их жизнь и их любовь. 
И, ведь, они вполне могли не упеть узнать об этом. В тот же год, осенью, в темный и пасмурный ноябрьский вечер, возвращаясь домой по скользкому шоссе, он не справился с управлением и погиб. Удивительно, что за доли секунды до того, как его, мчавшаяся на большой скорости машина ударилась о перила моста и взорвалась, и уже пылающим факелом обрушилась в воду, он вспомнил о ней и счастливо улыбнулся.
                М.Кукулевич, 14.03.2001год

               

Томазо и Джакомо.
История, которую я вам расскажу, может показаться невероятной, да и мне самому кажется таковой. Однако же жизнь, реальная жизнь часто бывает удивительнее самых изощренных фантазий. История эта происходила в Италии, в первой половине ХIX-го, удивительно богатого на события века.
На высоком холмистом берегу в окрестностях городка Реджо-ди Калабрио, среди виноградников, террасами спускавшимися к теплым водам Мессинского залива, стояла старинная вилла, почти безлюдная, но ухоженная и подновленная.
Жители городка часто видели, как по дороге, серпантином поднимавшейся с берега к вилле, подъезжала щегольская коляска, запряженная прекрасной парой лошадей.
Из коляски выходил средних лет господин в одеянии, выдающем в нем художника - коротком черном бархатном плаще и малиновом бархатном же берете. Все в этом господине - и одежда и осанка, и холеные руки с длинными, усыпанными драгоценными перстнями пальцами, выдавало привычку к богатству и спокойную уверенность к себе.
Он прощался с кучером, что-то говорил ему, и коляска отправлялась вниз по серпантину в город, где обычно кучер проводил ночь, чтобы наутро или через несколько дней забрать своего седока.
Звали господина Томазо Чинелли, он был известным художником, писал натюрморты и мифологические сценки. Картины его нарасхват раскупались знатью Неаполя и Рима, выставлялись в лучших картинных галереях. Он был академиком живописи, членом жюри всевозможных престижных выставок и  денег у него, что называется, куры не клевали.
Надо, однако, сказать, что появился он на артистическом горизонте Италии как-то вдруг, лет двадцать тому назад. Никто не знал, где и у кого он учился, а просто так - выставил три своих натюрморта на годичной выставке Салона в Неаполе в 1829 году и был замечен. Все три его картины, отличавшиеся сочными, глубокими красками и отличной манерой письма были куплены одним знаменитым меценатом из дома Медичи.
С тех пор и началось восхождение к славе и богатству и сейчас, через столько лет, прошедших после первого успеха никто никаких вопросов уже и не задавал.
Все привыкли к тому, что Томазо жил скорее уединенно, в богемной жизни  почти никакого участия не принимал, говорил всем, что может творить только в глубоком одиночестве и очень неохотно посещал мастерские и студии своих знакомых художников.
Однажды к нему пристал молоденький начинающий художник, буквально напрашиваясь в ученики. Томазо почему-то рассвирепел и прогнал юношу, придравшись к какому-то ничтожному обстоятельству.
У него была роскошная квартира в Неаполе, где ничего, впрочем, не напоминало, что в ней живет художник. Да он здесь никогда и не работал. Когда ему удавалось заполучить несколько заказов, он уединялся на какое-то время на своей вилле в Реджо-ди-Калабрио и через некоторое время привозил заказчикам то, что они хотели, вызывая у них, как правило, чувство глубокого восхищения своими картинами.
Никто из жителей городка не мог похвастаться, что видел кого-нибудь из обитателей виллы, кроме самого господина Томазо и его слуги. Последнего, впрочем, видели немногие.
Однако же быт там был как-то налажен, потому что иногда Томазо проводил дома несколько дней подряд. Провизию туда доставляли несколько человек - зеленщик, мясник, рыбак Пьетро и молочница Мария. Они подъезжали к калитке сада, звонили в звонок, из дома выходил сухощавый слуга, обильно заросший волосами, молчаливо расплачивался, и забирал провизию. Других слуг в доме, по видимости, не было, по крайней мере, никто их не видел.
Впрочем, в самом облике и манере поведения господина Томазо ничего таинственного и необычного не было. Он был улыбчив и приветлив, и если встречал своих поставщиков в городе или у своей виллы, раскланивался с ними и приветливо улыбался. О нем мало судачили в городке, даже гордились, что живут рядом со знаменитым художником. Удивлялись несколько, что у такого сравнительно молодого, приятного и богатого господина нет жены, но супруга местного бургомистра, побывав в Неаполе, узнала от своей ближайшей подруги, что в доме господина Томазо в этом городе, несмотря на его нелюбовь к шумным сборищам, женщины появляются совсем не редко.
После этого все решили, что уединенная жизнь художника на вилле в Реджо-ди-Калабрио помогает ему творить, и оставили его в покое.
                II
Между тем все обстояло совсем не так просто. Не буду томить читателя ненужной таинственностью и расскажу все, как есть. Угрюмый слуга, заросший волосами так, что сквозь густую растительность можно было разглядеть только черные угли горящих глаз, на самом деле деле приходился господину Томазо братом, и не просто братом, а близнецом. Звали его Джакомо.
Когда-то они жили на севере Италии, в Милане. Отец их, Карло Чинелли, занимался торговлей, участвовал в военных подрядах, разбогател во время наполеоновских войн, но потом, вскорости, после крушения империи, разорился и умер. Вслед за ним умерла Анна, мать мальчиков, оставив их на попечении старой тетки Терезии. Им было всего 9 лет, когда умерла и тетка. Тут близнецов разлучили: Томазо попал в семью к дяде по отцовской линии, мэтру Розетти, неаполитанскому стряпчему, а Джакомо увезла в Баварию двоюродная сестра матери Лючия, вышедшая замуж за торговца картинами и жившая с мужем и двумя дочками в Мюнхене.
Близнецы, как это часто бывает, долго тосковали друг без друга. но через несколько лет разлуки зажили каждый своей жизнью. К двадцати трем годам Томазо унаследовал практику своего дяди и скоро стал, несмотря на молодость, довольно преуспевающим адвокатом. Жизнь Джакомо сложилась не так гладко. Вначале все было хорошо - муж Лючии, который не только торговал картинами, но и сам был недурным художником, давал своему подмастерью уроки живописи. Тот оказался способным учеником, но хозяин вскоре продал свое дело и уехал на заработки в далекую Россию с женой и дочерьми. Приемыша они с собой не взяли и, снабдив небольшой суммой денег, отправили восвояси навстречу судьбе.
Поразмышляв немного, Джакомо решил найти брата, о котором к тому времени знал только, что тот живет   где-то в Неаполе. Ему, впрочем, повезло - вскоре от одного знакомого антиквара он случайно узнал адрес Томазо, написал ему письмо и получил приглашение приехать.  Денег на дилижанс у него не было, и он, понадеявшись на крепкие свои ноги, пустился в путь пешком, зарабатывая себе на хлеб и кувшин вина малярными работами, до которых был большой охотник. Стояло жаркое лето, торопиться ему не хотелось, и Джакомо потихонечку брел по живописным дорогам Средней Италии, приближаясь к заветной цели, разглядывал попадавшиеся там и сям развалины древнеримских храмов, восхищаясь живописными руинами.
За южной окраиной небольшого городка Гаэто, в половине римской мили от остатков крепостных ворот, дорога уходила в густые заросли орешника. Тут-то и произошло с Джакомо событие, горестным образом изменившее его жизнь.
На опушке ореховой рощи стояла небольшая траттория, и  путник, вдруг почувствовавший усталость, решил переночевать здесь, а утром пуститься в дальний путь, чтобы уже к вечеру закончить его в Неаполе.
Он без труда получил комнату, поужинал, помылся, приготовил чистую рубашку, чтобы надеть ее с утра, почистил башмаки и лег на широкую, пахнущую свежим сеном кровать. Поспать ему, однако, не удалось.
  Неизвестно уж почему, Джакомо произвел на хозяина впечатление богатенького, скрывающего по каким-то причинам свое богатство. Он решил Джакомо напоить и хорошенько обыскать. Но тот, уставший от долгой дороги, пить наотрез отказался, чем  только еще больше усилил хозяйскую подозрительность.
Трактирщик о чем-то пошептался со своей хорошенькой племянницей, и спустя некоторое время девица появилась в комнате у нашего путника полураздетой и решительно дала ему понять, чего хочет. Джакомо не успел и глазом моргнуть, как плутовка забралась к нему в постель и начала настырно снимать с него исподнее…
Дальнейшее напоминало какой-то дурной сон, который он позднее так и не смог связно восстановить в своей памяти. Какой-то страшный стук в дверь, крики, шум, угрозы. Девица с криками :"Караул, помогите, насилуют!", бежит к двери и пытается ее открыть. Джакомо хватает со стула свою одежду и выпрыгивает в окно со второго этажа ,буквально на голову какого-то человека, сшибая его с ног, за ним гонится еще кто-то, он прячется за дерево, ставит преследователю подножку, тот понимается, шатаясь и тут Джакомо, обезумев от страха, наносит преследователю удар тяжелым подсвечником, невесть как оказавшимся у него в руке .
Тот снова падает, глухо стукнувшись головой о мощеные плиты двора и Джакомо ныряет в спасительную ночь, так ничего и не сумев понять.
К вечеру следущего дня, грязный, в ссадинах и царапинах, с огромным синяком под глазом, Джакомо пришел к дому брата. Тот был один. Не берусь описывать чувства, овладевшие благополучным Томазо, когда он в постучавшемся к нему в дверь оборванце узнал брата. К чести его надо сказать, что он преодолел свое смущение и брезгливость и радостно обнял его.
Через полчаса Джакомо, умытый и переодетый, сидел напротив брата и уплетал холодную курицу, запивая ее вином и рассказывал с набитым ртом историю своих злоключений. По счастью, Томазо отпустил сегодня утром слугу на несколько дней: у того рожала свояченица и надо было помочь - и в доме никого не было.
Узнав все, Томазо озаботился, но брату ничего не сказал. Уложил его спать, а сам долго еще сидел у затухающего камина, обдумывая ситуацию. Утром, когда Джакомо еще спал, на улице раздался звонкий голос мальчишки, разносчика газет. Верный своим привычкам, Томазо развернул утреннюю газету и обомлел: на первой странице огромными буквами чернел заголовок - "Неизвестный бандит обесчестил бедную девушку и, убегая от мести ее братьев, убил одного из них и ранил другого". 
Прочитав статью, Томазо понял, что брату грозит страшное: убитый был сицилийцем, якобы обесчещенная девушка тоже, и теперь, когда история стала достоянием гласности, независимо от истинного положения дел у бандитов просто не было другого выхода, как отыскать Джакомо и убить его. Но смертельная опасность не парализовала изворотливый ум стряпчего.
Поняв, что решать надо быстро, и ошибки в его действиях быть не должно, Томазо рассудил, что во-первых, свидетелей того, что брат к нему приехал, нет. Более того, в Неаполе ни одна живая душа не вообще не знает о существовании Джакомо. Можно было бы отправить брата за границу, куда-нибудь в Америку или Австралию, но здесь самому не обойтись, нужна посторонняя помощь, да и время потребуется немалое.
Решение, как это часто бывает, пришло неожиданно, и было достаточно простым. Полгода назад, решив вложить деньги в недвижимость, удачливый стряпчий приобрел на самом юге полуострова, в маленьком городке  Реджо-ди-Калабрио небольшую изящную виллу, окруженную обширным садом за высокой каменной изгородью. Когда он намекнул слуге, что какую-то часть времени он будет жить на вилле, которую уже успели отремонтировать  и обставить модной мебелью, тот взмолился, чтобы хозяин нашел для виллы другого слугу, так как семейные дела не позволяли ему надолго отлучаться из Неаполя. "И прекрасно" – подумал  сейчас Томазо. "Очень все это кстати".
                III
Так и появился в Реджо-ди-Калабрио постоянно там живущий на вилле господина Томазо слуга, который содержал в порядке дом, и изредка, раз в два-три месяца, обслуживал своего элегантного хозяина. В этом высоком, сутуловатом, обросшем бородой просто одетом человеке никто не признал бы брата-близнеца выхоленного, аккуратного, изящного  Томазо.
Кучер, который привозил господина Чинелли, был местным, коляску он держал большей частью в конюшне, стоявшей в глубине сада виллы, а когда хозяин приезжал - у себя на дворе. Тот вызывал его в Неаполь письмом и старался долго не задерживаться с отъездом. Да и не похож был этот кучер на словоохотливых итальянцев - молча запрягал, молча приезжал в Неаполь, молча привозил хозяина. С его слугой, когда приходилось забирать коляску сверху , из конюшни, разве что парой слов мог перемолвится, да тот и не поддерживал никогда разговора.
Так постепенно исчез из жизни Джакомо Чинелли, превратившись в слугу своего брата.  Томазо удалось убедить его, что только внутри их убежища можно надеяться на безопасность.
Прошел год. Однажды, в один из своих приездов, увидел Томазо в комнате, которую занимал брат, прекрасный набросок углем. Нарисован был букет роз, да так искусно, что, несмотря на черно-белую фактуру, цветы как-бы сияли оттенками цвета. "Боже, как красиво!"- воскликнул он. Ободренный похвалой Джакомо молча притащил еще с десяток набросков, один лучше другого.
"Да у тебя талант, брат!" - воскликнул пораженный Томазо своему брату-близнецу. Тот скромно потупился. Братья сели за стол, выпили вина и впервые за долгое время разговорились о своей жизни. Томазо был счастлив, что Джакомо наконец-то обрел занятие, которое поможет скоротать ему невольное одиночество. О том, чтобы нарушить его, не могло быть и речи.
Как-то, в разговоре с одним знакомым полицейским чиновником, он осторожно напомнил о давней истории и узнал, что братья убитого бандита буквально роют землю, чтобы узнать, куда делся пропавший путник, что старейшины рода дали разрешение им на кровную месть, которая не знает срока давности и что полиция бессильна защитить того, кому эта месть грозит, где бы он не находился.
Когда Джакомо, уставший от домашних дел, которые он, впрочем, совершенно добровольно взвалил на себя, уснул, Томазо долго сидел у горящего камина и все смотрел и смотрел на расставленные в ряд натюрморты брата. Они вызывали странное чувство - это были не просто цветы и какие-то предметы - за ними, за этими полотнами чувствовалось что-то другое - тяга к свободе, может быть, тревога, предчувствие бури.
Один, нарисованный акварельными красками, оставшимися от прежних хозяев виллы, изображал большой букет садовых цветов, стоящих на столике в саду. Над этим букетом, выше садовой изгороди сияло напряженно голубое небо с небольшим темным облаком в правом верхнем углу. Казалось, еще минута и все изменится - облачко превратится в грозовую тучу и подует ветер, опрокинет вазу, разбросает цветы по земле.
Утром Томазо спустился пешком в город, купил в лавке на городской площади лучших масляных и акварельных красок, холст, подрамники, кисти, разыскал своего кучера и отправил все это богатство на виллу. С тех пор не проходило ни одного приезда, чтобы он не привозил брату принадлежностей для рисования, редких книг по искусству, новых художественных журналов. А тот тратил на занятия рисунком и живописью все свое свободное время, не переставая. впрочем, вести хозяйство и следить за домом. Томазо подумывал уже о том, чтобы взять кого-нибудь ему в помощь, но, как вы понимаете, лишние глаза и языки были им в их положении вовсе ни к чему.
Это было лучшее время для близнецов. Они очень сдружились, у них появилась наряду со страшной, омрачающей их жизнь тайной, тайной, полной страха и сковывающей их жизнь, тайна другая - светлая и увлекательная. Джакомо рисовал, Томазо, никогда в жизни не бравшего в руки кисти или карандаша, постепенно увлекала не только живопись и графика брата, но и книги по искусству.
Он стал ходить по музеям и с увлечением рассказывал Джакомо об увиденном. В его достаточно серой жизни стряпчего появился некий светлый луч, который наконец-то связал его с братом почти в одно целое. Он приезжал на виллу так часто, как позволяли ему дела.
                IV
Так продолжалось до того самого знаменитого Салона 1829 года, где Томазо выставил впервые картины Джакомо и успешно продал их. И еще некоторое, довольно, впрочем, продолжительное, время после. Сначала братьев просто забавляла эта ситуация. Они дурачили доверчивую публику, получая от этого удовольствие. Постепенно, однако ситуация стала меняться. Мало-помалу Томазо привык к роли известного и модного художника. В живописи он разбирался, язык у него был подвешен, как надо, и он постепенно вошел в роль мэтра. К тому же доходы от живописи брата становились все ощутимее. Если вначале Джакомо с воодушевлением говорил о том, что настанет время, минует опасность и он будет счастлив открыть миру правду, то постепенно это воодушевление стало уменьшаться, уменьшаться, пока совсем не сошло на-нет .
На руку этому сыграла и кровавая история, произошедшая в Северной Америке и достигшая берегов Италии - там сицилийцы расправились с человеком, тридцать с лишним лет скрывавшимся от кровной мести. Надо сказать, на Джакомо это история не произвела почти никакого впечатления - он, с одной стороны, устал бояться, с другой - был настолько увлечен живописью, что весь мир перестал для него существовать.
Зато Томазо нашел внутренний повод узаконить существующее положение и оправдать странное положение своего брата. Он теперь играл роль как-бы старшего брата и даже хозяина, начал потихоньку давить на Томазо, заставляя того писать не то, что ему бы хотелось, но то, чего требовали мода и заказчики.
Джакомо ворчал и подчинялся, но не всегда. Впрочем, даже его несогласие иногда приносило свои неожиданные плоды. Как то ему приснились во сне удивительные цветы, вокруг которых порхали удивительные же создания, похожие на эльфов. Проснувшись, он бросился к мольберту и вскоре четыре фантастические картины были готовы.
Томазо, увидев их, удивился, попробовал возмутиться, но возмущение его скоро стихло. Тайным чутьем продавца картин, которым он, собственно и являлся, он почувствовал, что это будет продаваться и за большие деньги. Чутье его не обмануло. Как не хотел Джакомо подольше пожить со своими картинами, Томазо упаковал холсты и отвез в Неаполь. Успех был ошеломляющий. Газеты взахлеб писали о новом успехе мэтра, о начале нового направления, хвалили. Все четыре картины ушли за огромные деньги какому-то лорду из Англии.
Томазо испытывал странные чувства. Впервые он понял степень своей зависимости от  творчества брата и это было неприятно. Он уже не хотел другой жизни, он привык слыть известным художником. Роль эта ему нравилась и удавалась. Он прекрасно разбирался в живописи и Джакомо стал казаться ему просто еще одной его рукой, выполняющей скорее рутинную  работу. Он, он был творцом,он выдумал этот план, он спас Томазо от смертельной опасности, он сделал его настоящим художником! Не будь его, Томазо, валялся бы Джакомо где-нибудь в придорожной канаве с проломленным черепом или кровавой дырой в боку. Сицилийцы шутить не любят!
Но этих рассуждений хватало не надолго. Бессильная зависть все чаще и чаще холодной змеей заползала в его душу, заставляла быть с братом надменным и сухим. Потом он раскаивался, вспоминал, как он любит его, единственно близкого ему человека на свете. Но справляться с завистью становилось все труднее. Он понимал, что Джакомо живет жизнью творца, что ему не нужна та суета и блеск внешней жизни, в которой купается он сам.
В такие минуты Томазо не задумывался, что вряд ли выдержал бы суровую жизнь творческого человека, что ему могло просто не хватить мужества переживать частые падения ради редчайших взлетов. Ему казалось, что дар художника дался Джакомо легкой ценой, что он творит как птица, не ведая того, что делает.
Между тем Джакомо очень удивился бы, узнай о том, что твориться у Томазо на душе. Он как раз переживал затяжной период кризиса и недовольства собой. Чем дальше, тем меньше был удовлетворен своим искусством. Он много работал, но ощущение того, что он стоит на месте, мучило его и жгло, ему казалось, что нужно писать как-то совсем иначе, а как, он не знал.
Лишенный живых впечатлений жизни, он пытался найти вдохновение в мечтаниях и снах, но сны, как назло снились ему теперь серые и невыразительные. Свою прошлую жизнь он почти забыл, а теперешнее его состояние не давало пищи для ума и сердца.
Он начал пить, и пил все больше и больше. Вино однако тоже не спасало, оно наполняло его мозг химерами и чудищами и там не было места красоте. Там был ад. Протрезвев, Джакомо, чтобы избавиться от этого ада, пытался перенести увиденное на холст, но чаще всего уничтожал написанное.
Брат заставлял его по-прежнему писать надоевшие натюрморты и мифологические сценки, он подчинялся, но потом, завершив обязательный урок, возвращался к стоящему в углу большому мольберту и пытался, пытался, пытался отобразить  на нем мучившие его сновидения. Потом в отчаяньи смывал краски и напивался.
Ни слащавые журнальные рецензии, которые привозил ему брат, ни хвастовство Томазо полученными за его работы деньгами, ничему не помогали, а чаще вызывали у него раздражение, доходящее до бешенства. Так шел день за днем, месяц за месяцем, год за годом. И ничего не менялось.
Впрочем, количество законченных им и проданных заказчикам работ давно перевалило за сотню. Когда брат приезжал, Джакомо брал себя в руки, переставал пить, писал очередную пару-тройку картин на заказ ( он насмешливо называл их "картинками", но в дискуссию с братом не вступал, нетерпеливо ожидая, пока тот уедет домой).
Зиму 1850 года Томазо проводил в Неаполе, почти не появляясь в Реджо-ди Калабрии. Было много дел с очередной выставкой в Салоне, он читал лекции по живописи Ренессанса в Академии изящных искусств и по вечерам развлекался со своей новой возлюбленной.
Зима была на редкость дождливой и сырой. Однажды, в глухую февральскую ночь смутное беспокойство  охватило его и ему захотелось увидеть брата. Неожиданное это желание было столь нестерпимым, что он не стал вызывать кучера с коляской, а оседлал коня и пустился верхом.
Путь был неблизким, ему надо было проехать более 150 миль. Он миновал молчащий, укутанный облаками Везувий, в Салерно остановился на ночь в придорожной таверне, а рано утром выехал в дорогу, рассчитывая к ночи быть на месте. Дорога шла морем, слева высились Калабрийские горы, дул сильный ветер, иногда начинался снег с дождем, но все это не останавливало Томазо.
Он ехал, погруженный в невеселые свои мысли, тяжелые и хмурые, как этот февральский день. Тирренское море шумело, обрушивая на берег тяжелые валы. Конь боялся этого грохота и неудерживо стремился вперед. Томазо думал о том, что искусство брата разделило их, вытравило из его отношений к нему всю сердечность и теплоту.
Он понимал, что Джакомо вынужден  был вести затворническую, одинокую жизнь, что в ней не было места ни любви, ни дружескому общению - только кисти, краски и холст, что надо как-то изменить это заточение. Но как?!. Сделать это ценой отречения от собственной своей благополучной жизни Томазо был не готов, несмотря на всю боль мучившей его совести.
Он приехал в Реджо-ди-Калабрио заполночь. Погода успокоилась, выглянула из-за туч нестерпимо яркая луна, озарила спящий город. Уставший конь медленно пошел в гору и вскоре остановился у знакомого дома. Вилла была погружена в темноту. Калитка оказалось не заперта. Привязав коня к коновязи, Томазоо вошел в дом, зажег свечи и позвал: "Джакомо!" Никто ему не ответил. Встревоженный, Томазо зажег свечу и спустился в мастерскую брата. Тот лежал на своем топчане смертельно пьяный, и что-то бормотал во сне, пуская изо рта пузыри. Перед ним стоял мольберт. Томазо зажег все свечи, попытался, впрочем, вполне безуспешно, разбудить брата, а потом взглянул на мольберт и оцепенел.
На него смотрело его собственное лицо. Портрет был прекрасен и страшен одновременно. Вся их жизнь, все страсти и страхи и несбывшиеся надежды все-все отразилось в этом смотрящем на него лице. Только сейчас Томазо заметил, что Джакомо сбрил бороду, подстриг волосы и лежал не своем обычном затрапезе, а в лучшей его, Томазо, одежде. Неясно было, кого же он все-таки писал - самого себя или брата. Скорее всего, в этом портрете они слились воедино. Но портрет уже жил своей жизнью, обличая и скорбя, ужасаясь и пытаясь вырваться из тюрьмы.
Острая зависть пронзила сердце Томазо. Он понял, что перед ним - творение гения. Творение, вырвавшееся на волю из его рук. Это уже не натюрморты и мифологические сценки. Это - то, что существует, и будет существовать в веках. Последняя, неподсудная его, Томазо, суду, правда, которую он теперь никогда не скроет, ибо от себя куда скрыться, где найти надежное убежище от собственной бесталанной, но полной темных страстей души.
Этого его сердце, сердце измученного завистью неудачника, выдержать не могло. Рассудок его помутился и, не помня себя от ярости, он вытащил из внутреннего кармана сюртука небольшой стилет дамасской работы и стал яростно кромсать холст. При первом же ударе клинка он услышал сдавленный стон, но ему было некогда отвлекаться. Стон повторился еще раз, и еще, но Томазо не останавливался, нанося удар за ударом
Когда от портрета остались одни лохмотья, Томазо облегченно опустил руку и посмотрел на брата. Тот, казалось, спал, продолжая пускать пьяные пузыри и всхлипывая во сне. Подойдя к нему, Томазо  повернул его на спину и вздрогнул, не понимая: художник был весь покрыт глубокими и узкими ножевыми ранами, из которых продолжала сочиться кровь.
Наконец, Джакомо захрипел, дернулся и затих. Томазо, не торопясь, заботливо укрыл его одеялом, поцеловал в лоб, минуту постоял, потом вышел в сад и вернулся с несколькими смоляными факелами. Через несколько минут внутренность виллы озарилась пламенем. Томазо выбежал в сад, отвязал коня и вскоре стук копыт исчез за окраиной городка.
Томазо вернулся в Неаполь через день, измученный и суровый. Рассудок, к его несчастью, вернулся к нему уже в дороге, и он осознал непоправимое.
Его отъезда по странной случайности никто не заметил. Вскоре от начальника полиции Реджо-ди-Калабрио пришло извещение, что его виллу пытались, видимо, ограбить, и сожгли, что среди руин обнаружили обгоревшее тело грабителя и похоронили его на местном кладбище, что остальных ищут. Никого, разумеется, не нашли, и дело постепенно затихло. Слугой его никто не поинтересовался, что, конечно, было странным и непонятным. Знали же, что он жил на вилле! Как будто рок решил окончательно предать Джакомо забвению. 
Надо, однако, сказать, что ход следствия мало заботил Томазо и он готов был даже признаться в содеянном, если бы в том возникла нужда и его кто-нибудь бы об этом спросил.
Он расстался с любовницей, почти ни с кем не общался, уединился в доме и проводил в молитвах долгие часы.
Вскоре  он объявил друзьям - художникам, несколько встревоженным произошедшей с ним переменой, что  собирается в длительное путешествие и , действительно, уехал сначала в Северную Африку, потом путешествовал по Бразилии и Мексике, а затем осел в Нью-Йорке, где купил себе особняк.
Как он жил в эти годы, что чувствовал, мне неизвестно. Отпустила ли его наконец, зависть, или же он продолжал завидовать мертвому? Что гадать! Известно только, что в 1855 году Томазо был убит у себя в доме неизвестным сицилийским бродягой. Наверное, тот перепутал его с Джакомо - ведь братья были совершенно неразличимы. Полицейских удивило, что он сам, по видимому, открыл убийце дверь и даже не пытался сопротивляться, хотя был вооружен. Так свершилась судьба. Упокой, Господь, души братьев Чинелли!
Михаил Кукулевич,май-август 2001, Купавна.
 

Клепа  и Машка. (Две гитары за стеной..)

О, господи, опять шаркаю! Сколько  ни ругает меня моя девочка, чтоб я ноги поднимал, а не шаркал по асфальту, как столетний дед, в ее отсутствие я отрываюсь. Да и кто я такой? Дед. Конечно! Особенно сейчас. Когда шкандыбаю я, усталый и разбитый, к метро “ВДНХ” после почти провального концерта. Гитара, и та висит за плечами как-то особенно мерзко, будто укоряя меня за случившееся. Да и права она, Клепа моя – не в свои сани не садись, не садись. Не садись, старый дурак! Будто ты своей публики не знаешь?! Нет, потянуло тебя на старости лет в кабак петь. Совсем сдурел! И ее, особу королевской крови за собой потянул. Она же у меня только для близких - Клёпа. А так-то она - Клеопатра – прозвище получила за темно-коричневое тело свое да за королевский звук. Только дотронешься до струн, даже моими корявыми пальчиками – она уж не подкачает. Уж прозвучит!
Это хорошо еще, что сегодняшнее позорище для меня редкость. Эксклюзив, твою мать! Я же все-таки уже мастер-фломастер, мэтр, так сказать. Широко известный узкому кругу. Вот и пой, идиот, этому кругу. Не лезь, куда ни попадя.
Вот и метро. Качнул тяжелую дверь, придержал ее, чтобы об гитару не хлопнула – чехол у меня, хотя и теплый, но хлипкий – от удара не защитит. Клепе однажды уже досталось – мастер еле-еле ее вернул с того света. Предыдущую свою подружку – Машу я даже как-то оставил в метро. Зачитался и выскочил на станции “Университет”. А Машка в драном чехле поехала дальше. Чехол-то драненький ее и спас – сдали бедолагу в Бюро находок. Меня потом долго по телефону выспрашивали, что, да как, да какие такие особые приметы. Я, конечно тут же примчался с тортиком в зубах. Тортик отдал сердитой тетке из Бюро, а Машку прижал к груди и шептал ей: “ой, прости, Машуля, я больше никогда…”
Верь нам, мужикам! Пылится Машка в углу комнаты, струны ее тускнеют. Клепе – вся любовь и внимание. Помню в Красноярске, подсчитывая в антракте будущий доход, сказал своей приятельнице Ольге, что наконец-то смогу купить новую гитару. Машка, вися у меня на шее, как-то странно вздрогнула и перестала строить. Вот так-то.. А сейчас беру иногда ее в руки – звучит тускло, безжизненно. Не могут бабы без любви, да и все тут.
А Клёпа – о, она таакая, такая, слов нет, какая. Чуткая, отзывчивая, звонкая на первых трех струнах и мягкая, вальяжная на басах. Помню, как мастер Толя протянул мне ее в первый раз. Я ещё за нее не расплатился и очень боялся причинить ей какой-нибудь вред. Толя ревниво посматривал на то, как я кладу ее к себе на колени, зажимаю лады, беру первые аккорды правой рукой. У-у-у, как она запела. Даже под моими неловкими пальцами! Даже в Толиной похожей на одностворчатый шкаф столярке!! Мы уже пятый год вместе, а я все еще ахаю иногда от ее звука.
А уж на концерте! Не на таком, конечно засраном, как тот, с которого я волочу ноги. Нет, где нибудь в приличном зале, да с хорошими микрофонами, да еще, если звукооператор не ушел пить чай, выставив звук,  а сидит и ловит голос и гитару, да реверу поддаст, да еще чего-нибудь. Тут уж мы с Клёпой на высоте. Отваливается челюсть у благодарного слушателя, слезы наворачиваются на его слушательские глаза, и весь он твой – кушай его с маслом. Сидит, балдеет, и не верит своему счастью, что такое ему почти задаром.
“Ах, где вас можно еще послушать?” “Ах, где ваши книжки, кассеты, диски?” “Ах, ах, как это мы вас раньше не знали?!” Где то, где это… Где, где? В гнезде, как говорится. Радио надо слушать, мы там часто. Раньше с Машкой, теперь или с Клёпой или еще проще - сидюк принесешь - и вперед. Он поет, ты разговариваешь. Хотя я так не очень люблю. Нет взаимного завода - ни в песне от разговора, ни  в разговоре - от песни. Опять же, гитара руки не греет, не блестит своими коричневыми боками. Нет, лучше живьем, все только живьем.
Помню, мы с Машкой выступали в Сибири в небольшом, но очень уютном зале театрального училища.. Морозы были страшенные. Я ее во что только не кутал, чтобы с ней ничего не случилось. Полчаса она у меня в чехле вылеживалась, потом я ее осторожно раскутал, на шнурок повесил, вышел на сцену. А навстречу нам ...глаза. Какие глаза! 50 пар распахнутых глаз! Не знаю, какие из них актеры будут, но слушателями они были просто гениальными! А Машка старалась! Я ей только что четвертую струну поменял, все боялся, тянуться будет струна, но нет - все как по маслу, ничего не мешало, не отвлекало. И понеслись мы с ней!! Часа через полтора опомнились - шквал аплодисментов, цветы!!! Я ее потом еще лучше укутал, чтобы не простудилась. Эх, черт, сколько мы с ней всего пережили! Конечно, куда ей до мастерской гитары!  Хоть и немецкий, а все же ширпотреб. Клёпе то проще с ее родословной.
А Машка помнит еще те далекие времена, когда я с семиструнки на шестиструнную гитару, то есть на нее как раз переходил. Это был цирк! Я уже тогда был бедный, но гордый, в сборные солянки не играл, подавай мне сольники, да и все тут. Тесно мне, видите ли, на пространстве 3-4 песен! Так и таскал с собой две гитары – что-то на семиструнке потренькаю, что-то на совсем тогда новенькой Машке. Потом у меня случилась революционная ситуация, когда я на семиструнке уже не, а на шестиструнке – еще не. Ну, а потом потихоньку, потихоньку, из тональности в тональность. Машка все это вытерпела и ни разу не подвела. Сын мне как-то : «Ну, чего ты ее, пап, боишься? Нажимай, где хочешь, – пальцы сами встанут. И ведь прав оказался, заразенок.
А Клёпе досталось время, когда я уже седой и важный, член всяческих жюри и т.д. .Теперь про меня говорят, что я играю хоть и просто, но правильно. А кто-то договорился даже до того, что это у меня манера такая собственная, видите ли. Знали бы, какими я завистливыми глазами смотрю на тех, кто может. Однажды дал поиграть свою Клёпу такому, – весь на ревность изошел. А он поиграл, поиграл, погладил гриф и так небрежненько: «Ничего гитарка, в порядке!». Это он про мою Клёпу, гад! Про мою раскрасавицу!! Да, чтоб ему…
Нет, уж точно – зубную щетку, жену и гитару – никому давать нельзя! А то: «ничего себе!».
Ах, вы, подружки мои шестиструнные, ну что я без вас – так, невнятная какая-то личность, не более того. Вот сейчас приеду домой, переоденусь в свой барский халат, очищу луковицу, налью из холодильника стопочку лимонки, расчехлю Клёпу, прикрою глаза и запою любимого моего Баратынского:
Нет, обманула вас молва,
По прежнему дышу я вами..
И затуманятся глаза, размоются очертания комнаты, зазвенит в резонанс из своего угла забывшая свои обиды Машка и унесемся мы втроем в те далекие края, где ни промозглой весны, ни вонючих электричек, ни нашей суеты, а живет одна лишь музыка, и только самые-пресамые необходимые слова помогают ей идти от сердца к сердцу.

Кольцо бытия.
А. Смогулу
Пока я жив, мое прошлое живет во мне. Оно бьется под током, бурлит, кипит, переливается всеми цветами радуги, зовет вглядеться в свои, прозрачные, как байкальский лед, глубины и, переполняясь порой от ежеминутно переливающегося в него настоящего, выплескивается чистой влагой на белые страницы бумаги междометиями, знаками препинания, словами, строчками, абзацами, уносясь вперед, туда, где меня еще нет и, может быть никогда не будет. Так прошлое, полнясь настоящим, переплавляется в будущее, так замыкается, закольцовывается бег Времени.
Поэтому пыльное "давайте жить сегодняшним днем" приобретает яркое, свежее, пахнущее ветром значение.
Поэтому день, когда ни-че-го не происходит - ни действия, ни мысли, ни движения сердца - пропадает не только в самом себе - эта пропажа образует пустоту в прошлом и зияющую брешь в будущем.
Мы сидим в летней открытой пивнушке на Поварской и читаем друг другу стихи. Наша духовная близость из тех, что не нуждаются в частых встречах - последний раз я видел его лет десять назад, а то и больше. Но сердце навсегда сохранило его странноватый облик где-то на дне души, откуда он был немедленно извлечен, когда в трубке раздался его глуховатый голос: "Старик, я в Москве, надо бы встретиться. Читал твою прозу. Пррекрасно!!! Вот такая сейчас и нужна - психотерапевтическая". Я понял, что не  вообще нужна, а нужна  ему и возрадовался. О таком читателе можно только мечтать.
Вот мы и встретились, но проза для таких встреч неудобна, громоздка, как рояль в кустах, поэтому-то мы по старой памяти и пустили в дело свои стихи, старые и новые. Сначала больше читал я, а Сенька смотрел на меня из-за темных огромных очков плавающим своим взором, но в какой-то момент замкнуло и его, и он легко и непринужденно вытеснил меня из стихового пространства, чем, впрочем, порадовал – мне куда больше хотелось слушать друга, чем шаманить самому.
Солнце светило откуда-то из-за высотки, что на Краснопресненской, просвечивало сквозь прозрачный янтарь пиво в большом пластмассовом стакане и разбивалось осколками радуги на белоснежной, неохотно тающей пене.
Вот так и проходит жизнь - когда мы встретились впервые, лет пятнадцать тому назад, страна была другой, совсем другой. Не менее жестокой, но более понятной. Да, абсурдной до полной виртуальности, но какой-то своей, совковой. Она изменилась больше, чем мы и стала. В отличие от нас, вовсе неузнаваемой. Что же касается нас обоих, то мы изменились, пожалуй, куда меньше, разве постарели, а что это такое, не знает ни один геронтолог.
Может, дело как раз в том, насколько мы смогли оседлать свое прошлое, сколько его накопилось внутри нас. Наша значительность и наша ничтожность впрямую от этого зависит. Мы с Семеном счастливчики - нам удается не только помнить о том, что  с нами происходило, но - и это самое главное - что мы тогда чувствовали.
Мы хоть сейчас можем вызвать из небытия это самое чувство, очищенное от сиюминутной накипи, почти идеальное, отражающее самую суть происходящего. Вот оно! Лови, хватай, описывай! А помнишь? Помню! А это? Конечно! А вот... Да, да, и я тоже!
Сенька пива не пил, он потягивал из белого пластмассового стаканчика, из которого торчали ниточки двух заварочных пакетиков крепкий чай - отмокал после вчерашнего. Я же, смолоду не относившийся к славной породе квасящих, с удовольствием потягивал светлый горьковатый напиток и слушал глуховатый Сенькин голос. Он читал написанную лет восемь назад поэмку. "Сыч" она называлась. Если в двух словах - пафос ее состоял в том, что герой, похмельным сычом проходящий по московской, шестидесятых годов, суете, встречает совсем уж алкаша голимого и спасает его от ломки в одной из московских забегаловок. Вот собственно и все, но талантливо написанная поэмка напомнила мне и Веню Ерофеева и почему-то мою петушинскую электричку, но уже нынешнюю, уходящую своим зеленым стремительным телом в новый век, но так же пахнущую перегаром и куревом. Впрочем, в ней стало ощутимо поменьше доброты и чуства локтя. Разве в прямом смысле - локтем в бок и "ехай" так от Железки до Новогиреева.
А Сенькин голос все звучал и звучал, стихи лились из него тугой струей, набухал и наливался кровью шрам на многострадальной лысой его голове. Шрам этот он привез из-под Кандагара, где заодно оставил и кусок ступни. Сенька вспоминал об Афгане нечасто, но когда вспоминал, шрам начинал дергаться, а нистагм полуслепых за большими черными очками глаз заставлял их сильнее дергаться из стороны в сторону. Он почти год после ранения пролежал в госпитале и почти ослеп.
Я смотрел на его шевелящиеся губы и думал о том, что в его прошлом было много такого, о чем он предпочел бы не вспоминать вовсе. Пацаном он попал в детский дом при живых родителях, бродяжничество, потом суворовское училище в Казани, потом Высшее десантное, где учили в основном драться и убивать. Удивительно, что душа его, пройдя сквозь это жестокое пространство-время, не очерствела, не покрылась коркой, не растратила нежности. Хотя скажи ему об этом - засмеет, поди.
Но я-то вижу, как плачет его душа, невидимая его субстанция, как пытается она убить чувствительность вином, притупить ее. Как ей хочется забыть и забыться. Не всегда, ох, как не всегда нужно тащить свое прошлое за собой. Иногда оно просто превышает силы человеческие, сворачивает душу, ожесточает, и гремит она, бедолага, сорванной жестью на холодном ветру, терзая и раня живые свои остатки. Нет, а-мнезия, бес-памятство, черная дыра, только и позволяют тогда жить сегодняшним днем в слабой надежде заново наполнить прошлое чем-то иным, менее болезненным и более человеческим.  А времени все меньше и меньше, и чувства притупляются, и не течет в бездонную пропасть прошлого свежий сок сегодняшнего дня. И хрипят слова, сливаясь в молитву:
Все, что хотелось, уже
Сказано вкратце.
Дай отдышаться душе,
Дай отдышаться.
Ни обогнать, ни отстать-
Я не исчислен.
Мне уже некуда гнать
Время и мысли.
Вот она станция: шрам
Тени по свету...
Там, где субстанция, там
Истины - нету.
Что-ж, дорогой мой, старый и новообретенный друг, я тоже отвечу тебе, тоже молитвой, ибо что такое строчки наши, как не молитва Господу Богу?
Жизнь свою вчерашней
Не спеши считать.
Умереть не страшно,
Страшно - умирать.
И, сбежав с урока
Мачехи-судьбы,
Страшно раньше срока
Выбыть из борьбы.
Нет, мы будем бороться до конца, не правда ли? Ведь мы - воины с тобой, а в жизни есть еще и солнце, проникающее вглубь стакана с прозрачным напитком, и радостное ощущения звука и смысла и прекрасные женщины, дарящие нам все сразу - и веру и надежду и любовь. О, какие вдохновенные строки мы еще сможем об этом написать! Обязательно сможем – а иначе – зачем родились мы на этот свет – яростный, жестокий, но – прекрасный ?

Lacrimozo.       
Господи, и кому нужна эта проклятая работа! Я боюсь, черт побери, я просто боюсь! У меня руки и ног ватные, язык к гортани присох! И даже на этот долбаный страх я не имею права! Вот сейчас надо собраться, открыть спасительную стеклянную перегородку и выйти к отцу с матерью. Почему всегда я?! Ведь только что в боксе было полно народу! Куда они все подевались?. Как только я отключил "рошку" и стало тихо-тихо, просто смертельно тихо, все быстренько-быстренько, как крысы с тонущего корабля...
Еще два часа назад эта рыженькая из газеты спрашивала меня, люблю ли я свою работу. Обожжаю, особенно сейчас. Господи, ну что я ворчу и на всех злюсь?! Они здесь не при чем, они честно помогали, как могли. Просто смерть оказалась сильнее. Что мы для нее - просто тьфу, пылинки какие-то мерзкие.
А все равно, все равно, не оставляет гаденькое чувство, что чего-то не так сделал, недоучел, что чего-то не хватило. Проклятая страна!
Всегда-то в ней чего-нибудь не хватает. Надоело уже чуть ли не слесарный набор на дежурство таскать и заныкивать подальше дефицитные лекарства. К черту!! Уехать в какую-нибудь Америку и работать, как человек. Ох, а родители-то, бедные!! Ему и ей далеко за сорок, детей, наверное, больше не будет. Ну, что я им скажу?!!
Вон они стоят – испуганные и виноватые. Случилось это на даче. Девчонка играла в волейбол, шнурок у кроссовок развязался. Она наклонилась завязать и потеряла сознание, забилась в судорогах. Кто же знал, что аневризма в мозгу ждала, подлая, своего часа?!
 И ведь как всегда в таких случаях – и отличница и талантов пруд-пруди: рисует, на скрипке играет. И добрая и веселая и уже в свои четырнадцать - красавица. Скорая туда не ехала, с трудом нашли машину, привезли уже к вечеру, и все казнили себя, что поздно.… Вот об этом и надо сказать, что даже если бы раньше привезли, ничего бы не изменилось… Пусть им будет полегче.
Говорить ничего не пришлось. Они увидели меня и все поняли. Побледнели оба, обняли друг друга и стояли так, скорбные и неподвижные. Я стоял в двух шагах, не зная, что и делать. Потом отец все-де подошел, выслушал неуклюжие мои объяснения, и они молча пошли к выходу. Так что все разговоры завтра, когда немного придут в себя.
Странная все-таки у меня работа. Если чего-то получается, на свой счет не берешь, думаешь, что так и надо. Это лорикам хорошо – вытащил инородное тело из бронха – спас. А тут вроде и ты спас, а вроде и господь Бог. Вчера вот из клиники выписали девчушку. Отравилась она прилично – с матерью поругалась и наглоталась снотворных. Откачали мы ее, за сутки поставили на ноги, в клинику долечиваться перевели. Ей-то, клинике и весь почет, все цветы. Ну, и хорошо. Вот  только мать вчера встретила меня в институтском парке и сказала: «Доктор, я, когда вас вижу, вздрагиваю».
Вздрагивай. Вздрагивай, только таблетки получше прячь и с дочкой не ругайся – у нее ведь этот самый переходный период. Жаль, если она ненароком перейдет отсюда куда-нибудь не туда. А мне благодарность от тебя не нужна  - и на том спасибо, что не пришлось выходить на ватных ногах и говорить непонятно что.
Живите! Все живите и помните, что жизнь субстанция хрупкая, не надо подвешивать ее на острие инъекционной иголки – ненадежная это штука. Можете мне поверить. Проверено – мины везде,  куда не посмотри.
Аптека Пеля.
Летом туманы в городе стелятся низко, не сливаются с небом, заползают в аркады Андреевского рынка, змеятся в них, и нехотя выйдя наружу, медленно сползают в Неву под действием сквозных ветерков невской Венеции – Васькина острова. Не то осенью – тогда туман спускается с неба, заполняет его проспекты и линии, укутывает даже громаду аптеки Пеля, чуть сияющую сквозь эту серую жемчужность позолотой своих мозаик. И не вздохнуть, не охнуть, вместо воздуха дышим мы этой серой водой, превращаясь в говорящих рыб. Да и сам разговор становится глухим и невнятным. О чем говорить, когда нечего говорить, о чем говорить, когда нечего говорить, о чем… .Типичная реплика статиста.
Внутри громадины-дома глухой двор-колодец, да не один, а целых три, посредине первого от них, если считать от фасада, высится таинственная кирпичная труба, похожая на орудийный ствол, устремленный в балтийское небо. Она широкая, метра три в диаметре и не очень высокая. Из такой пушки улетает к звездам Любовь Орлова в фильме «Цирк». «Мэри едет в небеса//Мэри  верит в чудеса». Впрочем, нет – та блестящая, понарошечная, а эта грозно краснеет старым кирпичом, из которого кое-где проросли тонюсенькие стволики березок. Но стоит труба, не рушится. И кажется таинственным жерлом, которое либо поглощает космическую энергию, питающую этот непотопляемый остров-корабль, либо, наоборот, возвращает ее в это низкое сумрачное небо.
Васильевский остров, невоплощенная Леблоновская мечта о Венеции. Хотя, когда ярится Балтика и гонит западный ветер ее холодные воды на город, кидается Нева заливать каналы-линии, выплескиваться на широкие проспекты, гудящие трубными звуками, чем не Венеция? Она, да и только. Не благостная, не красавица – фурия разъяренная.
«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать//На Васильевский остров я приду умирать». А погост себе выбрал все же другой, на острове Сан-Мишель, на венецианском кладбище. И отвезла его прах туда погребальная  гондола, а  не шестивесельный ял с угрюмыми матросами в полосатых тельняшках.
Васильевский остров единственное, наверное, место на свете, где правая сторона улицы имеет одно название, а левая – другое. Если встать сейчас лицом к Неве, то по правую руку будет 6-ая линия, а по левую – 7-ая. Между Средним и Большим проспектами эти линии близнецы имеют некое украшения в виде постоянно перекапываемого бульвара, а за Большим проспектом теряют его, и невыразительным асфальтом стекают к трамвайным путям набережной вблизи Николаевского моста.
  Налево, за соседней парой линий, 8-й и 9-й, скрежещущих железным трамвайным звоном и рассыпающих электрические искры с контактных проводов, и дальше даже, где-то за створом 10-й и 11-й, напротив здания бывшего морского кадетского корпуса, а теперь училища Фрунзе, виднеется изящный бронзовый Крузенштерн.
 Направо, за громадой моста, угадываются фиванские сфинксы, вечно чем-то недовольные и брезгливо равнодушные, давно потерявшие интерес и к загадкам и, тем более, к разгадкам.
Ах, что это я все про улицы, дома и памятники! Давно бы пора появиться каким-нибудь людям, но не умею я их рисовать, не очень они мне интересны, наверное. Говорят, Шишкину даже медведей на его картине рисовал кто-то другой. Но я не Шишкин, кто же станет мне помогать. Так что придется все же напрячься. Попробую.
Посмотрю пристально на потрескавшийся асфальт дорожного полотна, и он под моим взглядом вскипит, начнет вздыматься и превратится в булыжную мостовую, через которую пробиваются тут и там редкие травинки, обильно покрытые конским навозом. Аптеки Пеля еще нет, на ее месте стоит  двухэтажный дом  с высоким крыльцом и острой двускатной крышею. Дом №18, владение мещанина Гурьева. Семь окон по фасаду, как положено. Вот вам и декорации, место действия, так сказать.
Итак, откроем занавес, встанем посередине мостовой, лицом к Неве. Авось, лошади не задавят, они в этот поздний час здесь нечасто бывают.
 Вот прошумел ветер заледенелой звонкой стрелой Большого проспекта, прошумел, провыл и стих, ударившись о фасад кадетского корпуса.
Справа, под одной из арок рынка горит свет в неурочный час. Это винная лавка. Она открыта для единственного посетителя. Обычно розовощекий, а теперь бледнее бледного,  рыжеватый поручик кутается в зимнюю шинель. Перед ним – хозяин, Степаныч. Барон Андрей Розен знает его много лет.  На столе между приятелями бутылка редкого дорогого лафита, отсюда не разглядеть, какого именно. Розен не пьет, задумчиво вертит в руках бокал, сквозь красное содержимое которого  проникает свет зажженных свеч. Друзья молчат. Говорить, собственно, не о чем.  Сейчас барон допьет редкое вино, почти не ощущая его вкуса и букета. И пойдет к жене, Аннушке, на 3-ю линию, ближе к Малому.
Напротив же, в гурьевском доме, гнездо Бестужевых. Там по второму этажу мечутся в окнах тревожные тени. Сестры ничего не могут понять. Братья их по очереди прибегают в дом, переодеваются в партикулярное платье и исчезают в ночи. Больше уже никогда они не соберутся вместе за одним столом – все семеро и восьмая матушка, Прасковья Михайловна – никогда. Она переживет двоих своих сыновей – Петра и Александра, Николай умрет в Сибири через 30 лет, и лишь Михаил, уже совсем стариком, приедет в Москву и упокоится на Ваганьковском кладбище.
Что это было? Помрачение ума? Ведь и Андрей Розен, и Николай Бестужев были люди рассудительные и дельные, что и показали все своей дальнейшей жизнью. Розен ведь и членом тайного общества не был, а Михаил и Николай принадлежали ему меньше года. Но именно эти трое и сделали для восстания больше других. Вот ирония судьбы!  А может быть почти инстинктивно, скорее подсознанием своим хотели они остановить эпоху, не дать ей сползти в страшную пустоту Николаевского царствования, где станет бродить по пустынным петербургским улицам гоголевский Нос, и в глухой ночи разбойники станут отнимать шинель у бедного Акакия Акакиевича. Люди, ау, где же вы?! Нет людей, молчит ужасный город. Но это все впереди.
А ночь кончается. Завтра их всех арестуют, и сцена опустеет.
И вновь молчаливый асфальт стекает к набережной. К аптеке Пеля тянутся первые посетители, она зажигает свои матовые фонари. А ведь гурьевский дом не сломали,  – его надстраивали, пристраивали, увеличивали в размерах. А помнит ли кто-либо здесь о событиях 178 летней давности? Увы, никто не помнит, – я проверял.
И можно селить в доходном доме кого угодно, тех, кого авторская фантазия подскажет. Хоть бедного художника Ч., приехавшего учиться в Академию Художеств откуда-нибудь из Буя или Галича, хоть молодую вдову с пятилетней девочкой Машей. Места хватит всем. И кулис во всю ширину сцены городить не надо – хватит небольших выгородок.
Вот означенный художник в своей узкой, как пенал комнате мансарде ( а как же иначе, читали ведь литературу-то) подходит к окну и смотрит на взбитую перину тумана, который никак не может оторваться от булыжника (опять булыжника!), прямо-таки прилип к нему. Над туманом висит темное еще небо с редкими крупными, начинающими бледнеть звездами. Окно выходит на восток – оттуда, из-за Смольного и Охты на город надвигается, приближается, освобождает его от зимней спячки багряно-розовый рассвет. Короток зимний день, но будет он свежим и не по-питерскому морозным. Вот и побежит художник вприпрыжку в свою Академию, кутаясь в пальтецо на рыбьем меху.
По законам жанра ему надо бы быть худым, с впалыми щеками и чахоточным румянцем на щеках. Ан не тут-то было. Был он круглолиц, румян, отличался отменным здоровьем и веселым нравом. Проучившись положенное, уехал художник Ч. в  свою Костромскую губернию и вскоре его кисть начала вытворять что-то странное. Придумал он свою сказочную страну, населил ее человечками, которые жили по своим особенным, очень добрым законам. Его картины-утопии и сейчас можно увидеть в залах Костромского музея.
Что же до вдовы с девочкой, то тут нам снова придется  заливать мостовую и дворы-колодцы асфальтом и возвращаться в наше почти время, ну, может быть, лет на тридцать-тридцать пять назад.
Их комната смотрела окнами как раз в тот двор, где высилась та самая кирпичная труба, и окна эти самые были вровень с ее широким горлом. Девочке было пять лет, ее звали Машей. Маме было около тридцати, и ее тоже звали Машей. Такая вот странность.
Сейчас долгая, белая почти ночь, какие бывают в самом начале июня. В такую-то ночь стоит подойти к окну и поглядеть не в глубь двора колодца, не на сереющий асфальт и не на мрачную трубу с чахлыми порослями березок-авантюристок, укоренившихся слабыми корнями в ее кирпичной толще, а поверх всего, в жемчугом отливающее небо.
Вот и Маша - большая не спит, собирает Машу-маленькую к бабушке в деревню. Завтра она уложит ее вещички и любимые игрушки в большой коричневый чемодан, и они поедут с дочкой на Варшавский вокзал и сядут в электричку, которая повезет их в далекую Сиверскую. И там Маша-маленькая проведет лето; их будут водить купаться на речку Оредежь, и на прогулки в лес, синеющий за полем, на котором растут большие ромашки, и сладко пахнет мятой и медуницей, и гудят мохнатые шмели, и звенят осы.
А сегодня Маша-маленькая сладко спит и ей снится большой рогатый жук, которого ей подарил ее друг Петька. Жук жил у нее в спичечном коробке почти целый день, а вечером они с мамой пошли в Румянцевский садик и выпустили жука в траву – пусть живет. Маше было нисколько не жалко отпустить жука – в неволе что за жизнь! Она его, конечно, полюбила, но жук-то этого не знал!
Потом придет осень, укроет питерское небо свинцовыми тучами, закружатся, зашуршат под ногами опавшие листья, их каким-то ветром занесет даже во внутренний двор-колодец, Маша-маленькая простудится и Маша-большая вызовет к ней меня (я ведь их участковый врач и участок у меня как раз вся 7-ая линия, от набережной до Среднего),- и я приду к ним домой, заранее предвкушая радость общения с обеими женщинами – маленькой и взрослой.
И предчувствие меня не обманет: Маша-маленькая засияет своими огромными серыми глазищами мне навстречу, а Маша – большая улыбнется чуть смущенно и поставит чайник на электрическую плитку. Когда я присяду за круглый, накрытый белоснежной скатертью стол выписать рецепт, Маша - большая, чуть смущаясь, спросит меня: «Доктор, хотите чаю?» И я не откажусь, и мы будем пить душистый чай из больших бокалов с чудесным брусничным вареньем, и будет нам троим уютно, спокойно и весело.
Потом я нехотя попрощаюсь и побегу дальше. И мы – я и Маша – большая, никогда не признаемся друг другу, что так же как мне не хотелось уходить из этого дома, так и ей не хотелось меня отпускать. 
И зловредные мойры не простят нам нашей нерешительности, оборвут тонкие ниточки пряжи, разведут по разные стороны жизни, оставят только чуть горчащий след полу - воспоминания, полу- забытья. Ведь вот уже нет никого, все исчезло, растворилось в петербургском тумане – и барон Розен, и семейство Бестужевых, и художник Ч., и обе Маши, большая и маленькая.
Только высится огромной громадой здание аптеки Пеля, хотя и аптекаря давным-давно нет в живых. И мрачно молчит в глубине двора старая кирпичная труба, из которой тут и там пробиваются зеленые нежные поросли березки.  И смотрит на все это низкое балтийское небо, хмурое и безразличное. Sik tranzit… .


Конец света.
А. Смоглулу
Все кончается в этом не самом лучшем из миров. И век испускает предсмертную отрыжку, и страна давно кончилась, оставив на своих развалинах нечто невразумительное, и наша жизнь близится к своему естественному завершению. О последнем, впрочем, печалиться не надо, ибо кто же его знает, когда?
И когда совсем уже упадешь духом и приготовишься доживать, как подкинет тебе случай нечто такое, что потребует от тебя полного напряжение душевных сил, полной, до изнеможения, отдачи. А взамен подарит миг спокойный, радостный, когда засыпая, поймешь: "Вот оно - счастье".
И не то, чобы раньше у тебя таких мгновений не было, а не ценил, не научился еще ценить, ибо по глупости и молодости думал, что жизнь дана тебе на веки вечные и все еще будет.
 А вот теперь, когда живешь с ощущением, что ангел смерти Азраил стоит за твоим левым плечом и в любой момент может положить на него свою невесомую, но и в то же время невероятной тяжести длань, и ты не успев заполошно захлопотать сердцем, отлетишь в даль неведомую, где не будет ничего... Вот тогда-то ты и научишься ценить каждую малость здешней жизни, а уж радость, подобную сегодняшней, и подавно.
Мы лежали с тобой рядышком на узком диване так, как нас сморил сон. Я еще что-то говорил тебе, но услышал твое детское посапывание и умилился ему. Через минуту и я провалился в небытие, не забывая бережно держать в своей руке маленькую твою ладошку, которую ты доверчиво в руку эту вложила. Вот перед тем, как заснуть, и был я награжден  этим ярким ощущением  счастья.
Поэтому сакраментальный принцип о "всеобщем окончании всего", выдвинутый моим другом в шумном бардовском кафе на Петровке не задел меня глубоко, разве что рикошетом, чуть-чуть.
 Да и трудно было в этом шуме-гаме, среди папиросного дыма и пивных испарений, под эмоциональное завывание очередного барда или, прости Господи, бардессы, настроиться на серьезный лад. Орешки вот вкусные, это да. Фисташки все-таки! Пиво холодное, неразбавленное (ну, почти не разбавленное, или очень мало, неназойливо).
А я и здесь, среди этого шума и гама вспоминал твое светлое лицо. Вот ведь - страна рушится, век кончается, конец света грядет, а я твое лицо вспоминаю и ясный свет, от него струящийся. И твой голос, от которого у меня сразу отлегает от сердца, что бы там на нем. На этом суматошном органе, не было. 
Ты среди этого всеобщего конца и времени подведения итогов - само начало, обещание будущего, сама радость! Не зря ведь я так прилепился к тебе, так старался догнать твой уходящий в будущее поезд, чтобы вскочить на подножку и проехать с тобой столько, сколько Бог даст, оберегая тебя в пути и, даря тебе все, что скопил за свою долгую и несколько бестолковую жизнь.
Мне ли рассуждать о конце света, когда я вижу самое его начало! Не надо ничего итожить, расставлять по полочкам, давать оценку - все еще впереди, честное слово!
Так поднимем за это хоть вот этот пластмассовый прозрачный стакан чешского пиво, пена с  которого давно съежилась и исчезла, но прозрачные пузырьки воздуха еще держатся по стенкам, ярко блестя в прозрачном пахучем янтаре. На вот, друг, фисташку - смотри, какая вкуснятина!

                Арабелла
За окном клубилась белая мгла - туман поднимался от Невы, белой ватой густел у окон Зимнего. Гранитный парапет еще слегка угадывался коричневой продолговатой тушей, но все, что за ним - и свинцовая вода Невы с пристанью-дебаркадером, и пролеты Дворцового моста, и полукружья пакгаузов, и охряные силуэты Ростральных колонн, упрятанные в строительные леса, с чугунными треножниками факелов на верхушке, и сама томоновская биржа - все скорее угадывалась привычному взгляду, чем виделось на самом деле.
Здесь же, в рубенсовском зале, смотрящем окнами на здание Государственного Архива, было тепло и уютно, горели светильники, освещая плотные тела богов и богинь, смущенную розовощекую Андромеду, рукой прикрывшую заветный треугольник, мужественного Персея, мерзкую голову Медузы-горгоны на его щите и окаменевшее чудовище. Всего на этом празднике плоти было в достатке и чересчур. И только на крайнем  левом зеленом планшете у окна сияла прозрачно зелеными глазами девушка, затянутая в черное, с высоким гофрированным воротником, глухое платье, с рыжеватой, тщательно причесанной головкой. «Камеристка инфанты Изабеллы» - написано было на этикетке.  Камеристка  будто притягивала к себе взгляды неторопливо прогуливающихся экскурсантов. Даже пробегающие мимо слоноподобные толпы туристов забугорного происхождения на секунду замирали перед ней, но тут же мчались за бойко тараторившими экскурсоводками дальше, дальше, дальше.
На бархатной банкетке, стоящей у стены напротив портрета сидели двое. Мужчина - седой и начинающий грузнеть и юная, стройная, как изящная статуэтка, женщина. Они молчали, но само молчание их указывала на то, что они очень близки друг другу. Той самой близостью, когда слова вроде бы и не очень нужны.
Перед тем, как придти сюда, они прошлись по второму этажу. Он показал ей серовато-пасмурных малых голландцев, они постояли перед ужастиками Иеронима Босха, потом надолго задержались в длинном и узком зале Рембрандта. Сначала на них смотрели с темных полотен мудрые светлые лица стариков и старушек, потом он обратил ее внимание на стоптанные пятки блудного сына и, наконец, подвел к светящейся золотом Данае -  чудом возрожденной после странного покушения сумасшедшего маньяка.
Он любил и голландцев и Босха, и уж подавно грустного и мудрого Рембрандта, а всем, что  любил сам, привык  щедро делиться со своей миниатюрной стройной спутницей, обожал те минуты, когда восторг загорался в ее серых внимательных глазах.
Она тоже ценила эти совместные походы, любила  своего спутника не только за его непреходящую нежность и заботу, но и за то, что он столько знает и так охотно делиться с ней всем-всем-всем. Она вообще любила его, ей было с ним хорошо и спокойно во всем, включая самые интимные моменты. Он так же внимательно, как относился  к ее душе, изучил все ее тело, каждый его изгиб, каждую его чувствительную точку, и знал его, казалось, лучше, чем она сама. Она знала, что всегда желанна но, в тайне даже удивлялась его мужской неутомимости. Он вел себя с ней так, как будто не было у него за плечами шести десятков лет и внушительного шлейфа женщин. Мгновенно загорался, и огонь его горел ровно и мощно, доводя ее саму до счастливого исступления.
  Они сидели на малиновом бархате банкетки напротив прекрасной рыжеволосой молодой женщины и молчали. Он когда-то рассказывал ей, как в ранней юности влюбился в этот портрет, как долго потом приходил сюда, садился на банкетку и рассказывал своей рыжеволосой о своей жизни. Ему казалось, что она внимательно его слушает, и что-то говорит в ответ. Но всегда приходил он сюда один, никогда рядом с ним не было другой женщины. И вот теперь он сидел рядом со своей спутницей и с ласковой печалью смотрел на такие знакомые черты.
- Ну вот, Арабелла, я, наконец привел ее.
- Долго же ты собирался! Смотри, совсем седой! Я то помню, каким ты был в свои 15-ть - тощим, с лохматой темной шевелюрой и начинающими расти усиками. Очень даже ничего себе был юноша. У нас, при дворе инфанты, такие тоже были. Но ты таак на меня смотрел!! А они все больше норовили прижать в темном уголке Эскуриала и шарить под юбкой, истекая слюной. Бррр.!!
- Ну, что ты, Арабелла!
- Да не смущайся, я ведь только портрет, давно только портрет. Лишь иногда, о, лишь иногда, раз в 100-200 лет! О, это было так прекрасно, поверь. Ощущать себя такой любимой и желанной!
Против этого даже нарисованная девушка не устоит. И она тихонько засмеялась.
- Но ведь я тогда ничего не умел, и страсть заливала меня, как удушливая смола, затыкая глаза и уши!!
-Ах, дружочек мой разве это важно? Зато я сама все умела. Я ведь немножко колдунья, ты же знаешь. Однажды утром ты пришел навестить бабушку, которая сиднем сидела  у входа в зал, и, как всегда, подошел ко мне. Я уже научилась узнавать твои шаги и ждала…ждала. Ты сел на банкетку и посмотрел на меня. От твоего взгляда просто мороз пошел по коже. Знаешь ведь, какая кожа у рыжих! Не только прикосновение чувствует, но даже саму мысль о нем! Правда! В тот день я с трудом дождалась, пока все уйдут, пока за окном хоть немножко стемнеет, выпорхнула из рамы и полетела. Стояла теплая белая ночь. Это же было где-то в середине июня, да? Кажется, был такой же туман, как сегодня, но к ночи он несколько уменьшился.
 Я проскользнула над Невой, над стоящими в ожидании проводки судами, полетела влево, чуть не задела на лету ангела Петропавловки и помчалась вдоль стрелы Каменноостровского проспекта, на уровне последних этажей его красивых домов. Прекрасный у тебя город, хоть и не похож на мою родную Испанию. Твоя спутница ведь понимает, о чем я говорю, недаром у нее такая загорелая кожа. Ох, правда, в наше время дамы от солнца прятались. Так о чем это я?
Да, я долетела до покрытых зеленью Островов, снова полетела над водой, потом немного свернула направо, спустилась на землю и вошла в твою комнату через широкое, во всю стену, окно. Был, кажется 3 час ночи, я не помню. Комната была наполнена голубоватым светом, ты спал на кровати у стенки, напротив спали, похрапывая, твои родители. Собака, лежащая в твоих ногах глухо заворчала. Я успокоила ее ласковым прикосновением и скользнула к тебе под одеяло. Сумеречный -серый цвет  покрывал твое бледное лицо, и оно казалось мне прекрасным. Ты, видимо, смотрел какой-то сон, и он тебе нравился. Я прикоснулась к твоему  телу прохладной ладонью и…..,
  В тот же миг раздался гром, все переменилось. Комната увеличилась в размере, потолок ее едва угадывался, на стенах висело какое-то оружие, в углу дотлевал камин. Ты стоял против меня, обнаженный, прекрасный и во все глаза смотрел на меня. Я стояла, боясь вздохнуть, сердце мое переполняли нежность и страх.
Ты смущенно положил голову мне на плечи. Я тряхнула головой, мои рыжие волосы рассыпались по плечам и, обняв тебя за плечи, потянула на ковер. Мы легли, я начала ласкать тебя руками, стопами, волосами и губами. Господи, ты помнишь, как мы безумствовали, замирали от нежности, снова безумствовали и снова замирали! Время остановилось для нас. Утром, перед тем, как улететь, я последний раз поцеловала тебя и,  коснувшись горячей ладонью твоего лба, заставила тебя обо всем позабыть.
- Да, но кое-что я все-таки помню, какие-то ощущения, которые таятся в глуби. И как тебя зовут, я тоже запомнил. Этого же никто, кроме меня не знает ?
-Ты прости меня, Бога ради. Я не захотела, чтобы ты все забыл. Это было выше моих сил! Мне так хотелось, чтобы ты сохранил ощущение того, каким ты можешь быть в счастье. Это был мой подарок тебе, единственный, которым я могла тебя одарить. И еще. Мне захотелось сделать так, что когда ты вновь испытаешь что-то подобное, ты придешь ко мне с ней, чтобы я порадовалась за тебя. Я только не думала, что на поиски у тебя уйдет почти целая жизнь. Ты ведь нашел ее, да?
  Мужчина ничего не ответил, ласково посмотрел на портрет и еще ласковее на свою спутницу. Туман за окном начал редеть. Солнце пробило пелену тумана, сверкнула на крыле Петропавловского ангела, зажгло блики на воде, обозначило гранитное полукружие стрелки, трамвайную суету на Дворцовом мосту.  Сразу же появились звуки, скрытые доселе плотной влагой. Женщина подняла на спутника свои серые глаза и ласково сжала его руку.
-Пойдем, дорогой - шепотом пропела она.
И они пошли дальше, счастливые и спокойные. Девушка с портрета смотрела им вслед, удовлетворенно и слегка растерянно улыбаясь кончиками губ.
       Воспитание воли.
Кирпичный завод, где мы в далеком 1949 году жили с мамой и отчимом, располагался в волжской пойме, рядом с речушками Царев и Балда. Зимой здесь бушевали песчаные ветры, а летом стояла иссушающая жара. Впрочем, рядом с речушками было тенисто и прохладно - густо разросшиеся кустарники и деревья скрывали подходы к речкам, там росли шуршащие камыши, плескалась рыба, плавали утки и другие, любящие воду птицы. Люди тоже тянулись к воде - на том берегу стоял дом, хозяин которого отгородил себе часть речки негустым забором и устроил себе настоящую купальню.
Нам, мальчишкам, видно было, как он, пузатый, с облезлой веснущатой кожей, медленно входил в воду и подплывал к врытому посредине купальни столику, на котором пыхтел самовар, и лежали всякие вкусности - баранки, кувшин с медом, крупно нарезанные ломти арбуза. Мы окрестили его буржуем и с любопытством, но без всякой зависти смотрели, как он часами отмокал в теплой воде.
А чего завидовать? У нас тоже житье было что надо - рядом с поселком до самого горизонта лежали необъятне бахчи с арбузами и дынями. Бери - не хочу.
Самым главным развлечением, однако, был кинотеатр под открытым небом. Его окружал высокий дощатый забор, внутри стояли отполированные до блеска деревянные лавки, будка киномеханика и сиял белизной экран, обрамленный черной рамкой. Сеансы начинались в девять часов вечера, когда начинало темнеть. На юге ведь темнеет быстро.
Уже за час до сеанса жители поселка собирались возле вожделенного забора, открывалась окошечко кассы и начиналась продажа билетов. Стоили они недорого, но ведь и денег у нас не было. Попасть же без билета внутрь было трудно, билетерша тетя Клава была женщина дородная и строгая, с высоким визгливым голосом. Я ее откровенно побаивался, хотя отчим мой и был директором завода, единственного в маленьком поселке, да и маму, начальницу ОТК, все знали, но означенная Клава свой пост охраняла строго и нелицеприятно.
Поэтому главным было за несколько дней до кино, а его показывали у нас только по субботам и воскресениям, не провиниться, не нашкодить, чтобы иметь моральное право выпросить денежку на билет. В этот раз должны были показывать знаменитый фильм "Его зовут Сухе-Батор". Про знаменитого монгольского революционера. Играл его, кажется, артист Свердлин, главный наш артист по таким ролям. А может, кто другой, за давностью лет не помню. А помню фразу, которую говорит один из персонажей фильма нашему герою: "Монголия триста лет ждала, а ты полчаса потерпеть не можешь" Но дело-то и не в фильме вовсе, а в том, как я воспитывал силу воли.
Вопреки опасениям, вожделенную денежку отчим мне дал легко, несмотря на то, что я в понедельник без спросу убежал с другом Игорем на рыбалку, а накануне, в пятницу, заляпал новую майку ягодами росшего у нас во дворе черного тутовника и она никак не отстирывалась, за что мне попало от матери по первое число. Но, так или иначе, серьезность моих прегрешений была перевешена страстным желанием попасть  в кино и отражением этого желания в моих серых, круглых, как  пуговицы, глазах.
Отчим посмотрел на их заискивающее выражение, хмыкнул, достал из портмоне вожделенную денежку, протянул ее мне и сказал : "Ну, что ты, брат, так просто и пойдешь в кино?"
"Ага" - пробормотал я.
"А ты лучше, знаешь что - повоспитывал бы свою силу воли. Когда еще случай подвернется?"
"А это как?" - недоуменно спросил я.
"Да очень просто. Денежку возьми, а в кино - не ходи. Вот и воспитаешь эту самую силу. В дальнейшем вполне может пригодиться"
Говорил он очень серьезно, лишь в стальных его глазах таилась какая-то усмешливая чертовщина. Надо сказать, что поддразнивать меня отчим обожал, в этом состояла его, так сказать, главная метода воспитания.
Я достаточно часто попадался на эту удочку, потому-что был ребенком покладистым и незлопамятливым. Вот и сейчас, выйдя на улицу, я сел на крыльцо нашего одноэтажного домика и задумался.
Горячее солнце катилось уже за горизонт, астраханские пески отдавали накопленной ими за знойный день тепло. В купальне на правом берегу реки толстый дядька пил свой чай. Мимо пробежала в клубах дыма рыжая собаченка, к хвосту которой была привязана консервная банка - опять поселковые пацаны поймали бедолагу, чтобы поиздеваться.
Завидев меня, собачонка бросилась со всех лап к нашему крыльцу и ткнулась в мои колени. Худые бока ее вздымались от быстрого бега, в карих глазах застыло выражение ужаса. Погладив псину, я отвязал с ее хвоста злосчастную банку и отшвырнул ее в сторону. Собаченка нырнула под крыльцо и затаилась, изредка повизгивая. "Наверно, хвост вылизывает"- вяло подумал я.
Предложение отчима не выходило у меня из головы. "Так, - подумал я. Если просто не пойти к кинотеатру, какое же это будет испытание?! Нет, я пойду, куплю билет, а внутрь не зайду"
Подошел, протянул кассиру рубль, купил синенький билетик и отошел подальше. В это время раздался звонок, дверь в заборе открылась, мощная тетя Клава загордила своим бюстом половину прохода и стала отрывать контроль. Толпа медленной струйкой потекла внутрь и стала рассаживаться по местам. Раздался второй звонок, за ним - третий.
Внутри у меня все заныло, на глаза начали наворачиваться слезы. Я, конечно, немного гордился собой, но что-то мешало мне насладиться этой гордостью до конца. "И ничего это не испытание никакое. Вот я сейчас войду внутрь, сяду на свое место, досмотрю журнал и выйду."
С каким-то непонятным облегчением я одним из последних подбежал к могучей Клаве и сунул ей в оромную ладонь свой синенький билет-искуситель.
"Ты бы еще дольше собирался" - хохотнула билетерша и легким подзатыльником точно отправила меня на место. Я сел. Раздались всем известные звуки союзной кинохроники, на экране поползли комбайны, зашелестели колосья, затрещали отбойные молотки. Я сидел и напряженно думал, что же мне делать дальше. Спасительное решение пришло как-то вдруг и деловитым ровным светом озарило соглашательское нутро. То-есть это я сейчас, спустя много-много лет назвал свою сущность таким нехорошим, но точным словом. А тогда-то мне просто стало хорошо и спокойно. Я подумал:"Ну и что, что я сейчас встану и уйду? Ничего особенного. Это каждый может. Надо дождаться самого интересного места и тогда..."
Но кто же может сказать, какое место в фильме самое интересное, пока не досмотрит его до конца? Над кинотеатром пылали яркие южные звезды, великий Сухе-Батор вершил свое революционное дело, а маленький мальчик впервые, пожалуй, в коротенькой своей жизни усваивал урок того, как можно договариваться с самим собой. Небесполезный надо сказать, урок. Впрочем все бы было хорошо, если бы не то обстоятельство, что дома его ждал умный и ехидный взгляд отчима. Да еще крохотный червячок этого странного чувства, что взрослые называют совестью, неспокойно ворочался где-то внутри грудной клетки, отравляя радость от увиденного фильма.  Мальчику еще предстояло освоить дрессировку этого неумолимого чудовища. Впрочем, кто ж его торопит? Вся жизнь еще впереди. Успеется.
Михаил Кукулевич, июль 2001






Созерцатели
Я влюбился в Жюля Фабра сразу же, как увидел его книги. Влюбился и позавидовал самой белой из всех моих немногочисленных  завистей. Вот, что надо – каждый день ходить на Пустырь и созерцать, созерцать, созерцать. Внедряться глазом в загадочный, завораживающий, успокаивающий мир насекомых. В их, как сказал поэт Иосиф Бродский, «согласное жужжанье».
У нас с внуком Егоркой свой Пустырь – в двух шагах от дома. Лето стоит жаркое, и мы ходим туда чуть ли не каждый день, благо я в отпуске и могу потакать давним своим пристрастиям, некоторые из которых тянутся аж с самого детства. Вроде бы солидный такой дядечка, доктор каких-то там наук, а поди ж ты -  хлебом не корми, дай челюсть отвалить и ворон не торопясь посчитать. А насекомых – и того слаще.
 На  нашем Пустыре сейчас полное безветрие, полуденный зной и запах полыни – любимейший из всех запахов. Трава стрекочет, скрипит, шуршит. Вжзззз – пролетел шмель, гудение его висит в воздухе минуты три – привередничает, цветок выбирает. Воон - уселся на чертополох – желто - черное на лиловом. По крапивному стеблю ползет божья коровка. На  ее красной мантии 6 черных точек – по три в два ряда. Крапива её не жалит. Желтая бабочка-капустница промелькнула легким махом своих полупрозрачных крыльев и уселась на большой, начинающий наполняться пылью лопух. Кррасота!!!
А на самом краю пустыря то ли пруд, то ли большая глубокая лужа. Вода на ней сейчас как зеркало, по которому туда-сюда снуют жуки-водомеры. Замрет на секунду – и рраз – метра на два в сторону, как будто у него к ногам ролики приделаны. Стрекоза вьется над лужей, замерев на одном месте. Потом делает резкий крен и пропадает в траве. Ух, ты, какие глазища у нее, какие цепкие лапищи!
Егор у меня тоже созерцатель, еще почище, чем я. Хотя с другой стороны, четыре года – самый задумчивый возраст. Вчера в лесу никак не оттащить было от муравейника: сел на корточки и смотрел, смотрел, смотрел, как муравьишки к дождю готовятся, входы-выходы закрывают. Зато мы и промокли с ним до последней косточки. Попало нам от бабушки по первое число. В основном, конечно, мне, старому дураку.
Вот и сегодня – Егорка увлекся, следя за полетом огромной разноцветной стрекозы, и ухнул в наш пруд-лужу. Стоит в воде по пояс, ревет. Я от мыслей отвлекся, вытащил его, сохнуть положил на подстилку. Хорошо, особенно сохнуть нечему – килограммов четырнадцать костей, обтянутых кожей, да полоска трусишек. Солнце справилось со всем этим богатством за пять минут. Лежать Егорке надоело, он вскочил, запрыгал, потом остановился вдруг, его серо-зеленые глаза стали еще круглей и он почему-то шепотом сказал :
- Ой, деда, я купался-купался и утонул. Хорошо ты рядом был.
- Егор, ну что ты выдумываешь – там тебе самое большое – по пояс.
- Все равно, знаешь, как я испугался. Давай, только бабушке не скажем, а то она тебя опять будет ругать.
Вчерашний урок не прошел зря. Я лениво с ним соглашаюсь, тем более зная, что он все равно не выдержит, – проболтается. Переворачиваюсь на живот, утыкаюсь взглядом в принесенную с собой книгу. Только такие малахольные, как я, берут с собой на прогулку не дюдик, а  томик Гессе. Читаю несколько строк, мысли сбиваются, связь между прочитанными строчками ускользает. Тем более, что на страницу упала принесенная июльским ветерком мохнатая гусеница и тоже пытается просветиться, ползя по диагонали от левого нижнего угла в правый верхний. Слышу за спиной странно дрожащий  Егоркин голосок:
- Здравствуйте, что вы кушаете?
Скашиваю в его сторону левый глаз и замираю от умиления: перед ним сидит крохотный мышонок, не больше наперстка, с крохотным хвостиком, и невозмутимо грызет травину. Услышав Егоркину заискивающую речь, не убегает,  а тихонечко подбирается к его горячей сандалии и… забирается на нее. Повернувшись при этом к обладателю сего предмета обуви задом. Егорка стоит, не шевелясь, и тихонько шепчет
- Дед, а давай мышка-норушка будет у нас жить?
- Ты что, бабушка в обморок упадет. И потом – он же свободная личность.
По поводу личности Егор не понимает, но жалостливо вздыхает, не двигая ногой. Мы молчим минуты две, потом я тихонько хлопаю в ладоши у мышонка над ухом. Тот недовольно смотрит на нас своими черными блестящими бусинами и нехотя сползает с Егоркиной сандалии. Так же неторопливо исчезает в траве. Вот глупенький! Совсем, видать, непуганый.
Обдумывая происшедшее, мы ложимся с Егором рядком на нашу теплую подстилку, кладем руки под голову и начинаем смотреть на облака, которых становится подозрительно много. И это тоже классное зрелище. Вот плывет огромный средневековый замок, зубцы его золотят солнечные лучи. Вон проплыла лошадь, за ней – дядька с головой Сократа, за ним – трехголовый дракон. А вот продолговатое облако с крокодильей пастью наплыло на солнечный диск и он просвечивает сквозь крокодила, совсем как в сказке Чуковского, которую мы утром с Егоркой читали. Когда облака накрывают солнце, по Пустырю пробегает тень, пруд-лужа покрывается от возмущения мурашками и начинает сквозить прохладный ветерок, шумя полынью и тяжелыми ромашечьими головками.
Мы с Егором укладываемся поплотнее, закутываемся в нашу подстилку, ждем солнца. Через пять минут я слышу его тихое сопение. Умаялся мой наблюдатель. Я тоже закрываю глаза и проваливаюсь в полудрему. В какой-то момент я просыпаюсь от внутреннего толчка, открываю глаза и восхищенно ахаю: на меня пикирует стриж, расставив в сторону острые как серп крылья. Его удлиненное тельце стремительно приближается и в метре от моего носа стриж хватает клювом зазевавшуюся мошку и круто, преодолевая земное притяжение, взмывает вверх. «Ох, мошки низко, мошки низко, значит, дождик уже близко…» – пропелось у меня в голове. Я осторожно прикасаюсь губами к Егоркиной щеке, он просыпается.
- Вставай герой, пошли домой – говорю я зачем-то в рифму.
Егорка потягивается, приглаживает пятерней торчащие во все стороны волосенки.
- Дед, а мы завтра сюда придем? Я для мышонка сыру возьму.
- Придем, куда мы денемся… Мы же с тобой лентяи. Нам лень в Тимковский лес пойти.
- Ага, тут лучше.

Мы трясем за четыре угла нашу подстилку, складываем ее, засовываем в сумку. Все, пора домой. Я оглядываю с сожалением знакомый до последней травины пустырь и иду за Егоркой. Так мы и идем с ним – старый да малый. Нам хорошо, ведь только в детстве и старости у человека есть время быть самим собой. Только в детстве и старости и больше – никогда.

Кошка с собакой.
Собака, лежащая на подстилке у батареи парового отопления, тяжело дышала, высунув длинный розовый язык. Ее грудная клетка то вздымалась, явственно обнажая ребра, то опадала. Она отдыхала перед последним  усилием - уже двое щенят копошились рядом с нею. Рука Хозяина осторожно и ласково гладила ее по голове, чесала между ушами. Собака была благодарна ему – ей было все же не так страшно и одиноко. Она рожала уже в третий раз, обязательно ночью, и у них с Хозяином был свой ритуал – когда она чувствовала приближение Этого, она подходила к его дивану, брала осторожно зубами за руку и тянула, слегка рыча.
Он просыпался, перетаскивал ее подстилку к  поближе к себе, располагая ее между диваном и  батареей, она послушно ложилась и начинала ждать. Обычно на все уходило два-три часа и все это время она ощущала его близость. К утру все было в порядке – три тупоносых бело-черных комочка ползало по ее обессилевшему телу, стараясь найти благословенный источник питания.
Кошка жила в этой же странной двухэтажной квартире в посылочном ящике, прибитом на перилах деревянной лестницы, которая вела из кухни на второй этаж. Ее хозяева не были столь сентиментальны, и со своими трудностями кошка привыкла справляться сама.
С собакой у них были отношения вежливого нейтралитета: та никогда не покушалась на второй этаж, а кошка старалась не засиживаться в кухне. Была она самая обыкновенная –белая с серыми полосками. Её даже прозвали Мышка – за незаметность. Она “отстрелялась” на день раньше соседки и несколько котят тоже активно работали своими крошечными насосиками.
Впрочем, кошке это быстро надоело. Она стряхнула их с себя, выпрыгнула из ящика на лестницу, дошла до нижней ее площадки, выгнула спину, распушила хвост, вытянула лапы, поскребла когтями крашеные желтой половой краской доски, жадно, не отрываясь, вылакала оставленное хозяйкой молоко в консервной банке, и выпрыгнула из форточки на клумбу, разбитую перед домом. Только ее и видели.
Несентиментальные ее хозяева, когда жалобное недоуменное мяуканье брошенных котят им надоело, проблему решили просто. Двух котят утопили, а третьего, самого хорошенького и пушистого, с разрешения хозяина собаки, принесли к ней и опустили на подстилку.
Собака несколько удивилось. Но молока у нее было много, соски распирали и она решила не противиться. Облизала пушистый черно-бело-серебристый комочек и предоставила ему место у общего стола. Скоро она почти перестала его отличать от своих детей. Единственно, чем он ей досаждал, так это своими коготками – котенок не умел их убирать и больно царапался. Впрочем, собака была из терпеливых.
В детстве все растут быстро, особенно щенята и котята. Не прошло и месяца, как троих щенков отдали “в хорошие руки”, взяв за каждого на счастье по 15-тикопеечной монете, и собака осталась в одной комнате с очаровательной пушистой ветрихвосткой, которая норовила напроказить, где только можно.
Когда, нагулявшись и изрядно отощав, вернулась ее формальная мать кошка-Мышка, она с удивлением обнаружила нахального котенка, который бегал по всей квартире, не признавая никаких ордеров и даже, о, ужас – иногда залезал поспать в ее почтовое святилище на лестничных перилах. Недолго думая, кошка-Мышка проявила характер и поставила все на свои места.
Малыш предпочел с наглой мордой не связываться – себе дороже. Он правда, пожаловался маме-собаке и та на Мышку для порядка рыкнула.

Так или иначе, через год котенок превратился в самую красивую кошку двора – видимо, отец её имел какое-то отношение к сибирской породе. Когда Хозяин брал их на прогулку, собака, вспомнив свое охотничье нутро, нарезала широкие круги по окрестным лужайкам, а кошка, распушив хвост, степенно шагала рядом с хозяйской ногой, иногда укоризненно поглядывая в сторону легкомысленно несущейся собаки.
 Пришел март, появились женихи-коты. Особенно им надоедал один – рыжий, с драным левым ухом. Он повадился запрыгивать на открытую форточку  ( Хозяин жил на первом этаже), выставлять в комнату свой драный зад и опрыскивать ее вонючей струей мочи, а потом так же быстро исчезать.
Но однажды он был наказан за наглость. Хозяин  привязал под форточкой пустую авоську. А к ручке рамы – длинную бечевку. Дальнейшее было делом техники – кот занял исходную позицию, хозяин дернул за бечевку, кот свалился в авоську и запутался между ее ячейками. Что тут началось!! Собака напрыгивает на кота снизу, кошка сбоку когтит его растопыренной лапой, кот – воет нечеловеческим голосом. 
Наконец, Хозяин решил, что возмездие свершилось. Он с трудом отогнал своих питомцев, взял кота одной рукой за рыжий загривок, а другой – намазал ему под хвост толстый слой ядреной горчицы. После этого он подсадил кота обратно в форточку. Кот на секунду замер, шерсть на нем встала дыбом, и в следующее мгновение он с диким криком совершил прыжок метров в десять и исчез в мартовском снегу. Больше наглец не появлялся.
Прошел еще год- другой.  Хозяин со своими питомцами переехал в новую квартиру неподалеку от старого дома и тоже на первом этаже. Там тоже было где погулять и пообщаться с себе подобными четвероногими – пушистыми и не очень. 
Кошка по-прежнему была хороша собой, а собака  все так же добра и заботлива. Случилось как-то кошке стать матерью. Интересно, что она тоже прибегала при этом к помощи Хозяина и точно так же, как это делала ее приемная мама.
Нет, она, конечно, была более внимательна к своим детишкам, чем ее родная мать-кошка, сказывалось воспитание - но все же, все же! Иногда ведь нужно хотя бы пройтись, показать свой пушистый хвост. В таких случаях она долго не думала – брала малышей за шиворот и относила их к дремавшей в углу собаке.
Та покорно подставляла свои бока маленьким острым коготкам, только иногда безнадежно вздыхала. А может быть, ей было приятно ощущать себя бабушкой.
Наконец, настал срок, и у нее тоже завелась щемящая тяжесть в животе. Она очень тяжело перенесла роды – возраст все-таки. Хозяин даже вызывал к ней ветеринара. Все же, слава Богу, все обошлось. Только единственный щеночек получился слабым и болезненным,  собака очень о нем беспокоилась.
Так они и лежали друг подле друга – большая и маленький, потихоньку набираясь сил. В один из вечеров хозяин решил сводить ее к ветеринару, благо он жил неподалеку. Он достал ошейник и поводок, призывно свистнул. Собака подошла, но тут же начала беспокойно оглядываться на спящего после сытной еды щенка.
Потом тихонечко тявкнула, взяла щенка зубами за шиворот и понесла к лежащей на диване кошке. Она положила его рядом, кошка проснулась, вскочила, шерсть у нее поднялась дыбом и она прошипела: «Ты за кого меня принимаешь?! Очень мне надо сидеть с твоим ублюдком!»
Хозяин все понял, тяжело вздохнул, взял маленького за пазуху  и они пошли по улице, не обращая никакого внимания на надменную красавицу, холодно глядящую им вслед. А собака шла рядом, повесив хвост и уши, и думала о неистребимой кошачьей неблагодарности. Впрочем,  что же о ней думать – воспитывать было надо.
                Монолог имбецила.
Дождь так сильно лил, так сильно лил, так сильно лил, что промочил всё, что нужно было промочить, всё, что можно было промочить и даже то, чего промачивать совсем уж было никак нельзя - мои ноги, например. Мне же мама все время напонимает: "Степка я тебе напонимаю - не ходи по лужам, ты ведь уже большой - в третьем класс спецшколы учишься!"
А я и не ходил вовсе - просто лужа была везде - и снизу и сверху и со всех сторон. И я пришел весь мокрый, но это ничего - главное то, что я и ноги почему-то промочил. Вернее, я даже не мочил специально, а они все равно мокрые. И я как начал чихать!!!
На четвертом чихе из моей небогатой головы вылетела последняя мысль, как какая-то птичка с пестрыми перышками. Это так говориться, мол, вылетит - не поймаешь, а у меня и так-то их было с гулькин нос (это так тетя Рая, мамина сестра говорит), и о чем вам сейчас рассказывать, я просто и не знаю.
А гульки – это голуби такие, краасивые! Не такие, как на нашей помойке. Эти, когда ведро выносишь с мусором, даже не разбегаются – только так, чуть-чуть. Я боюсь, что клюнут. Из-за этого даже не люблю ведро выносить, хотя мама всегда говорит: «Степка, эта твоя примая абязаность».
Мама еще говорит: «Не отвлекайся!» Она правильно говорит, а то я отвлекся про гулек и не зная о чем дальше сказать. А дядя Игнат всегда говорит: «И не надо тебе ничего знать. Лучше ты помолчи».
 А я думаю, совсем не лучше - потому что когда я молчу, взрослые ругаются или непонятные слова говорят из телика. Я иногда люблю повторять за взрослыми. Тут недавно такой с неподвижным лицом говорил : «Нам не грозит дифолт»  Мама пришла а я ей говорю: «Мам, не бойся, нас дифолт больше не будет бить!»
Мама  рассердилась и сказала: "Никогда не повторяй за взрослыми!" Но это она вчера сказала, а сегодня она еще на работе. Скорей бы она приходила – она теплая и с ней не страшно. И я соскучился по ее голосу – он у нее такой вкусный!
Дождь, дождь, дождь. Вода, вода, вода. Вода лучше, чем огонь и копоть. А то по телику посмотришь - все горит -подземный переход горит, башня телизионная горит, горы горят, реки горят, дядя Игнат говорит - от мазута, машины на улице горят и бумм!!! - взрываются. Лодка падводная - целый кит - тонет и горит, горит, горит под водой. У меня от всего этого голова еще больше гудеть начинает – она гудит и я тогда вообще ничего не понимаю.
Я не знал, что такое падводная лодка. Просто лодка - я знаю, меня дядя Игнат катал на речке, мы с ним рыбу ловили. Мне мама сказала – «Степан, когда я тебя в ванной купаю, утони понарошку, голову опусти пад воду и считай до пяти (я вообще-то до десяти свободно считаю). А там много дяденек сейчас утонули и им никак не вынырнуть. А может быть они сгорели даже» Я попробовал - мне совсем не понравилось и мне стало их жалко.
Ничего, ничего, ничего. Все дождя испугаются, все будут дома сидеть, в окно смотреть, никто никуда ничего взрывать не пойдет. Это я, дурак, вам говорю. Хотя мама говорит, что я не дурак, просто медленно саабражаю. Но мне же некуда торопиться. Просто я хочу, чтобы все жили всегда и любили друг друга. То есть приносили бы всякие конфеты или пряники там. Как тетя Рая.
А дядя Игнат говорит, что это неинтересно, если все жить будут. Надо, чтоб батюшки ходили, освящали, говорит дядя Игнат, а потом то, что они освятили - бумм!!! - и сгорело. Они снова освищут, нет освящат, нет - освитят. Свет, что ли включат? Попик-трупик-попик-трупик, - сколько попиков, столько трупиков. Это уже тетя Рая сказала, когда по телику смотрела "Новости". "У них,- говорит, - только попики и трупики, им больше нечего совсем показывать".
Разборки там еще всякие: все друг друга разбирают-собирают, разбирают-собирают. Как будто транформиры. А то, что от разборки остаётся - то мочат. Пусть помокнет, авось растворится. И не будет ничего. Это наш призидент сказал, чтоб всех мочили. Главное, чтобы у них ноги промокли - они зачихают и стрелять не смогут.
 А призидента я видел по телику - он немного на какую-то лису смахивает, может на ту, что колобка съела?
Я тогда от этого мультика плакать начал, а мама говорит : "Степка, не плачь, он не настоящий колобок, из промокашки!" А мне все равно жалко. Мне больше ничего такого не показывают, где кого-нибудь убьют там или съедят. Говорят, я нервный. Да не нервный я вовсе, просто хочу, чтобы все дружили и никто бы не орал, как дядя Игнат, когда напьется, а то я боюсь его пьяного-то.
Скоро мама с работы придет. Хорошо, что дождь - никто на улицу не выйдет и маму мою не обидит. А если она ноги промочит, мы вместе с ней чихать будем. А тетя Рая с дядей Игнатом к нам в гости придут и будут говорить: «Будьте здоровы!» А может, маме дадут билитень и мы останемся вдвоем дома?
Ангел Александр Петрович
Мне все-таки удалось умереть так, как я этого хотел - внезапно и даже на вершине какого-то редкостного покоя. Я рассматривал альбом с прекрасными фотографиями французских Пиренеев. Шикарный такой альбом начала века, век бы всматривался в спокойные лица предков, уютные небольшие города и поселки, горные перевалы, водопады. Уравновешенный, прекрасный и уверенный в себе довоенный мир.
Сердце мое начало наполняться привычной  белой завистью, как вдруг  почувствовал я на своих щеках чье-то горячее дыхание, поднял глаза и увидел горящий невыразимо-прекрасный взор. И все сразу кончилось и началось что-то иное, совсем иное.
Да нет, в общем-то, не очень и сразу. Вся эта суета похорон, опухшие от слез лица, девять дней, потом сорок, водка, салаты, салаты, салаты, селедка под шубой, холодец, какое-то мясо.
То, что когда-то было мной, сначала лежало, намакияженное, в больничном морге, потом на Богородском кладбище, а душа витала до поры до времени невидимой субстанцией в моей старой квартире, среди всего этого шума и гама, испытывая чувство непередаваемой неловкости и некоторого недоумения.
Но пришел конец и этому и тогда-то я оказался там. Впрочем, где это там - тоже было неясно. Я был как-то везде сразу и нигде. Да и я ли это?
Более всего то, что осталось от меня, походило на некий сгусток электроном. Никаких там крыльев, белых одежд, нимбов и всякой чепухни.
С чем меня крупно надрали - так это с блаженством, нирваной, отрешением от земных дел. Какое там! Как кто вспомянет, так мне и икается. А вспомянуть пока есть кому, ох, есть. Не могу сказать, что это мне приятно - скорее, все равно: тщеславие отмерло одним из первых. И с ним еще куча всяких других чувств.
Осталось только одно - нестерпимая жалость к тем, кто  остался в той жизни и постоянное беспокойство за них.
Как потом оказалось, именно  это и не давало  сидеть на одном месте и наслаждаться покоем - ведь с ними там вечно что-нибудь происходит, и не всегда они могут сами себе помочь.
Единственное, чем я мог себя утешить, была подленькая мыслишка, что они ведь там тоже не навсегда, и настанет же когда-нибудь момент, когда все они будут уже здесь, рядом и беспокоиться будет просто не за кого.
А уж чего-чего, времени-то у меня теперь навалом – дождусь, куда я денусь…  Вот тогда и отнирванюсь за все!
Странно, такое ощущение, что в придачу к чувству сострадания осталось и еще кое-какие остатки от прежнего моего врачебного чувства юмора. Никогда бы не подумал, что небожители на него тоже способны. Вот за это спасибо, не знаю только, кого благодарить за столь щедрый подарок.
                2
Это же надо, как все хитро устроено! Я и вправду как-то везде сразу.  Был бы поплотнее, поопределённее внешне, сказал бы о себе везде-сущ. Как Бог, в которого мы там хоть и верили, но как-то не очень обязательно.
А так и слова-то подходящего не найдешь. С другой стороны, зачем какому-то сгустку электронов слова?  Ни к чему они. Думать, оказывается можно и без них, что значительно сокращает сам процесс.
Тут другое стало важным и существенным - чем ты все же можешь помочь ближнему-нижнему своему, ангел-недоучка? Оказалось - немногим, инструментов - раз два, и обчелся. Разве что в душу своевременно влезть и что-то там повернуть, в мозгах там пару-тройку нейронов переключить.
А что касается физического какого-нибудь воздействия - извините. Почти никак.  Был, правда один забавный случай, месяца через три после моего превращения.
Бежит моя дочка с концерта какого-то. Ей, в аккурат, надо по переулку добежать до Тверской и по Тверской в метро. Она быстренько так себе бежит в гордом одиночестве, поскольку с кавалером своим поссорилась, и не знает, глупенькая, что за углом два бритых молодчика, затуманенные водярой стоят и ко всем прохожим  нагло задираются. Уж просто руки у них чешутся, бедолаг, так хочется пьяную свою власть показать!
 Все от них врассыпную. А моя дурочка еще минуту - и как раз к ним в лапы. Что делать? Попытался ей страха в мозги нагнать, чтобы она другой дорогой пошла - не получается. Попытался в мозги бритоголовым залезть, настроить более миролюбиво - какое там: их серое вещество до того водярой залито, что до него только в батискафе добраться можно, а это уж точно не ангельское дело.
И вдруг смотрю - на одном ботиночке шнурочек у нее, у моей кралечки, разболтался. Ага, думаю! Сосредоточил всю свою силенку - рраз - и развязался шнурочек.
Красавица моя - наступила на него и шлеп - на асфальт. Пока охала, грязь с колготок стирала, то да се - бритоголовых моих ПМГ проезжающая скрутила - они уже друг с другом драться начали и витринку ненароком высадили.
А тут и кавалер ее злополучный подскочил. Вот уж кому я не позавидовал: ему-то бедняжке за все и досталось, в том числе и за шнурочек развязавшийся и за колготки грязные.
А я-то после этого подвига еле отдышался. Так что в физическом смысле я, конечно, не того, невеликое приобретенье, а вот моральное воздействие оказать в спасительных целях, - это, пожалуйста, это мы можем. Только бы помочь дорогим моим, только бы им полегче стало! А больше мне ничего и не надо, честное ангельское!
                3
Итак, давайте ка разберемся, кого же я все-таки оставил там, внизу (хотя категории верха и низа для меня уже вроде как бы и не положены, но в порядке простоты изложения оставим эти понятные всем термины)? 
Ну, во-первых - двух женщин - одну постарше, другую - лет на пятнадцать моложе. Во вторых, троих детей, у двоих из которых уже есть свои дети.
Если к этому прибавить двух-трех человек, считавших себя моими друзьями, да еще одного-двух, которых я по той или иной причине, а может быть и без оной, неосторожно приручил, да пару-тройку старых пациентов, привыкших мне доверять, то получится весьма внушительная армия тех, о ком мне надо бы позаботиться, просто-таки необходимо!
Еще там внизу остался мой старый пёс, который понимал меня не хуже, а может быть и лучше всех остальных. С ним было сложнее всего - он тосковал взахлеб, по собачьи, и ему ничего нельзя было объяснить, ибо, хотя  душа-то у них, у четвероногих есть, но работать с ними может, наверное, только какой-нибудь собачий ангел, а отнюдь не человеческий, даже если он и был при жизни своей хозяином этой собаченции. Мне, по крайней мере, было не дано.
Итак - почти два десятка человечьих душ и одна собачья. Почти с каждым были какие-то проблемы; они возникали, пропадали, снова возникали. Совсем крошечные, побольше и вовсе неразрешимые. Все они какой-то странной болью отзывались во мне, не давая наслаждаться обещанным (или придуманным кем-то) вечным покоем.
Единственно, как я уже заметил, чего мне хватало, так это времени - я вообще перестал его замечать. Зато каждой своей электронной оболочкой чувствовал, как его течение медлительно и мучительно для  тех, кого я оставил там. По крайней мере, для некоторых из них. У меня же оно могло протекать то быстрее быстрого, то замедляться почти до полного останова.
Тяжелее всего было женщинам - они плакали, вспоминая меня, звали, звали. А я ведь что, я мог только изредка появляться в том, что они называли снами – у нас здесь тоже со свиданьями напряженка.
В этих снах они оживали, разговаривали со мной так, как никогда не говорили при жизни, а, проснувшись, снова плакали, плакали. Они это делали поодиночке, потому что друг друга не знали, и знать не могли. У них было общее горе, но переживали они его врозь. Каждая –  своё.  Тут так все было запутано!
                4
Что касается старшей, то это совсем печальная история, и она могла бы быть еще печальнее, не умри я так своевременно и быстро. Это я сейчас отсюда понимаю, что двадцать пять лет - ничтожный отрезок времени, пылинка какая-то, а тогда, там, в том нашем общем мире они показались мне нескончаемой каторгой и мукой. Да и ей, думаю, было несладко.
Хотя мы поженились и по любви, но почему-то мне ее хватило ненадолго, в силу самых разных обстоятельств, из которых с высоты моего сегодняшнего положения ни одно не кажется убедительным. Но, так или иначе, через несколько лет того, что люди называют браком, я затосковал, заскучал, просто заумирал.
Это тянулось довольно долго, собственно говоря до того почти времени, когда я предстал перед изумленной публикой в теперешнем своем виде. Время от времени у меня появлялись другие женщины, исчезали, появлялись новые. С какой-то стороны мне становилось полегче, но с другой - ох, уж эта вечная ложь во спасенье!
Я попытался пару раз уйти, сказать правду и с изумлением почувствовал, что она, эта "правда" ей совсем и не нужна, и она предпочитает ничего не знать,  а жизни без меня не представляет и всё тут. Она, наверное, была гораздо лучше меня, ибо умела растянуть любовь на целую жизнь. И я смирился. Даже когда в моей жизни появилась вторая, которая наполнила меня радостью и, вопреки всякой логике, покоем - ни-че-го не изменилось, по крайней мере, внешне.
Я продолжал жалеть свою первую мучительной, разрывающей душу жалостью, которая была еще горче оттого, что мне внутри было так хорошо. Это давало мне силы не причинять ей лишней боли, но я мог ей дать что угодно, кроме любви, а она могла от чего угодно, кроме этой самой любви отказаться. Так мы и общались, как глухой со слепым.
К чести второй надо сказать, что она это понимала всей душой и, как мне кажется, никакой жестокости по отношению к сопернице мне бы не простила. Да она и соперницей-то ее не считала и была, умница моя, совершенно права.
И вот сейчас, когда они обе от меня одинаково далеки, эта жалость и здесь, на так называемых "небесах", покоя мне по-прежнему не дает и побуждает к действию.
 Поразмыслив, я сначала предпринял пару-тройку достаточно безуспешных попыток столкнуть ее с вполне достойными мужиками. Бесполезно. Как только дело доходило до чего-то серьезного, мой, прости господи, нетленный образ все портил.
Поскольку я теперь мог это все видеть как бы изнутри ее души, я увидел этот самый "образ" и подивился, до чего же он далек от того, каким я сам себя представлял во времена оны. Но тут уж ничего поделать было нельзя.
Тогда я помог ей с работой, это тоже было важно. Свел ее с её  же   старой подругой, которая уже лет десять процветала в туристском бизнесе. Подруга с моей помощью прониклась ситуацией, и помогла ей найти  престижную импортную контору, благо языки моя подопечная знала прекрасно. Ее и взяли, несмотря на возраст,  ценили, платили неплохо. Там она держалась, по крайней мере, внешне, а когда приходила домой, забиралась в спальню, доставала мою карточку и ревела, как дура.
Когда все это перевалило на третий год, мое ангельское терпение начало истощаться. И тут я придумал воистину божественный ход, вернее, как сказали бы шахматисты - трехходовочку: белые, так сказать, начинают и выигрывают.
Как-то чисто случайно, пролетая над привычными местами, я обнаружил в парке сидящего на скамейке с книжкой паренька, чем-то на меня прежнего смахивающего. Покопавшись в его мозгах, я обнаружил существо неглупое, доброе и склонное к созерцанию.
Это меня устроило, тем более, что и профессия у парня была что надо - он работал программистом, но, к счастью, не обладал их профессиональной упертостью, и мир сиял для него красками не только в виртуальном пространстве.
Дальнейшее было делом техники. Я столкнул их с дочкой в толчее Курского вокзала. Они оба торопились на поезд, а она, лахудра, как всегда, набила свой дорожный баул  ненужными вещами, кое-как; он раздулся, как туша опившегося слона, и больно бил ее по ногам, оттягивая руки.
Естественно, паренек помог, потом они оказались в одном вагоне и даже (!!!) в одном купе. Тут уж я расстарался - внушил мысль старичку- попутчику, заядлому преферансисту, поменяться с парнишкой местами. У старичка в соседнем купе полный набор картежников получился.
 Ангельской оказалась мыслишка-то. Парнишка пересел в купе к моей крале и поезд помчал их в Крым. В Воронеже вышла супружеская пара, ехавшая вместе с ними, и они остались одни до самого конца.
Короче - Крым, прогулки под звездами, море, то, се. Через три месяца - свадьба, еще через год - внучек, которого, естественно, назвали Сашей.
А еще через три мой план осуществился полностью. У ребят выгорела трехлетняя командировка в Штаты, и Сашка плавно перекочевал во владение обожавшей его бабушки. Он смотрел на нее моими глазами и поражал моими мелкими замашками - даже ходил в одном тапке и пытался держать ложку в левой руке.
Тут-то она и воскресла - уж больно малыш напоминал меня, но это уже не огорчало, а радовало. К тому времени она могла себе позволить работать дома и даже держать домработницу, так что с маленьким Сашкой они не расставались.
Внук смотрел на нее влюбленными глазами, так удачно похожими на мои, и серьезно, как большой, рассматривал любимые дедушкины альбомы. 
Если бы сгусток электронов нуждался в отметках, я бы поставил себе пятерку за эту комбинацию.
                5
Что касается младшей, то проблемы, которые у нее возникли, в какой-то мере стали для меня неожиданностью. Она была очень хороша собой, солнышко мое, и достаточно молода. Настолько, что возможность нашего с ней, брака никогда всерьез не рассматривала, и, к сожалению, как в воду глядела.
Как-то она мне серьезно, с печальной какой-то страстью в голосе сказала: "Знаешь, какое мое самое главное в жизни желание? Чтобы ты был хоть лет на пятнадцать моложе". Увы, я все мог был для нее сделать. Все, кроме этого - живущим такого не дано.
А делал я для нее действительно немало, и потому что любил без памяти, и потому что всегда видел в ней не только желанную женщину, но младшую сестренку и даже дочь. У нее был в целом спокойный, уравновешенный характер, она была настоящим прагматиком, умела зарабатывать деньги и всегда рассчитывала на себя.
Тем не менее, я все равно считал ее ребенком и старался помочь во всем. Конечно, и в моем чувстве было достаточно эгоизма, но он не имел в наших отношениях  решающего значения.
Иногда я даже задумывался о том, что хорошо бы ей найти человека, который относился бы к ней так же, как я, но был бы значительно меня моложе. В то же время я понимал, что жить без нее не смогу и сразу же умру, если это случиться.
Но, как вы поняли, я и так умер, и, представьте, (это я вам говорю как бывший кардиолог) безо всяких веских причин. Взял как-то и... Думаю, она отчасти восприняла сие прискорбное событие, как своеобразное предательство с моей стороны, в чем, однако была не права.
Думая обо мне беспрерывно, вспоминая наши с ней общие словечки, привычки и тому подобные ежедневные мелочи, улыбаясь им сквозь слезы, она, тем не менее, на кладбище приехала только через год или даже позже.
После этого как-то немного успокоилась, спрятала свою тоску на самое донышко сердца, где только я один и мог ее разглядеть, повесила на стену мою фотографию в красивой коричневой рамке и начала выходить в свет.
Я конечно, отсюда всячески ей в этом способствовал и даже старался как мог, опекать ее в разных мелочах. Однажды продавщица в магазине хотела ей подсунуть просроченную стеклянную бутылку "Кока-колы", а она страшно хотела пить. Пришлось заставить продавщицу споткнуться, и весь стеллаж мерзких бутылок полетел на  мраморный пол и тю-тю. Да, пластмасса все же надежнее!
Потом как-то пару раз оберегал ее от неприятностей по службе, потом вернул домой за зонтом, потому что мне сверху была видна надвигающаяся из-за горизонта грозовая туча, а она видела над головой ясное небо и промокла бы, как собака, потом еще что- то, потом еще...
Но отношения ее с мужчинами я не контролировал - не из-за какой-то стыдливости, или, упаси боже, ревности - здесь я об этом просто забыл. Дело было в том, что я ни на минуту не сомневался в ее способности добиваться своего. И, как оказалось, был не прав.  Все получалось как-то не так.
Мужики появлялись в ее жизни, но надолго не задерживались. И она отнюдь не старалась их задержать, как-то тяготилась любыми попытками влезть к ней в душу.
Было ей с ними откровенно скучновато и по  женски и по человечески. Не разрешая себе к ним привязаться, и не поощряя их слабых попыток заботиться о себе, она в то же время с каким-то странным злорадством каждый раз отмечала, что никто и не хочет делать этого от всей души, как делал когда-то это я, когда звался еще Александром Петровичем Лузгиным, заведующим кардиологией, влюбившемся насмерть в своего юного ординатора; ее любимым Сашкой, понимающим ее без слов и не имеющим других помыслов, кроме как сделать ей приятное и защитить ее от всего.
Тогда она доставала наши с ней письма или хранившиеся у нее литературные мои наброски, перечитывала их и плакала. Обычно это означало, что она опять на некоторое время предпочтет одиночество общению с кем бы то ни было.
Впрочем, это  было не совсем одиночество. Она ложилась на свой такой знакомый мне диванчик, складывалась калачиком и мы начинали с ней бесконечные разговоры, в которых я по понятным причинам больше слушал, чем говорил и всё утешал ее, утешал, утешал...
Пытался даже рассмешить, и иногда мне это удавалось. У нее была прекрасная память, она помнила все наши совместные развлечения, путешествия, разные приколы, которых было предостаточно. Мы жили с ней радостно и весело, что и говорить. Удивительно, но эти беседы доставляли мне, бестелесному, прямо- таки физическое удовольствие.
Так прошло несколько лет, и я запаниковал - ей осталось всего ничего для того, чтобы все же устроить свою жизнь. И, поразмыслив, я решил действовать. Поскольку шансы найти себе в мужике заботливую няньку сводились для неё почти  к нулю, я решил выбить из ее головы эту идею, заменив ее на прямо противоположную - на неодолимое стремление самой о ком-нибудь заботиться.
Это казалось мне тем более логичным, что по натуре она была добрая девочка, просто слегка мною прежним избалованная.
Тут уж я сам взялся за поиски объекта, и вскоре поиски эти увенчались успехом.
В квартале от ее дома жил сорокалетний начинающий драматург, ради этой самой драматургии на прочь закинувший в дальний угол все заботы о добывании хлеба насущного и по этому прозаическому обстоятельству решительно покинутый в одночасье всеми своими домочадцами.
Он жил один в своей трехкомнатной квартире, и писал, писал, как будто знал, что слава поджидает таки его за ближним поворотом. Мне отсюда проверить это счастливое обстоятельство не составило никакого труда, я проверил, и решился.
Дело в том, что мой симпатичный сорокалетний драматург не был стопроцентным  здоровяком - была у него некая болезнь сердца, которая ему ничем особо плохим не грозила, хотя и требовала определенного к себе внимания и некоего профилактического ремонта. Вот для проведения оного и мобилизовал я с помощью общих знакомых свою девочку, которая уж кардиологом-то была отличным.
Они познакомились, он ей понравился - был остроумным и очень интересным собеседником. Отсутствие денег не бросалось сразу в глаза, да и к тому времени начали намечаться некие сдвиги - сразу два московских и один питерский театры взяли к постановке две его пьесы, выплатили авансы. Так что на цветы и шампанское ему хватало, а по театрам  он  мог ее водить и вовсе бесплатно.
Как раз в это время у него начались привычные нелады со здоровьем, девочка моя взялась за ним ухаживать, благо жила неподалеку и он ей нравился, и втянулась. Втянувшись, обнаружила родную душу, стала привыкать и привыкла.
Потом, совершенно неожиданно, рассказала ему все обо мне. Раньше она и подумать не могла даже сделать попытку в этом направлении. Её "временные" ничего обо мне не знали - к чему им?
Когда она увидела его сострадающие и всё понимающие глаза, всё решилось само собой. Они стали жить вместе, поженились и с одной из стен их квартиры начал присматривать за этим житьем - бытьем мой портрет. Это немножко напоминало любовь втроем, но не в неприличном, а совершенно идеальном смысле.
Тем более, что я им в чем-то смог помочь и вполне реально - наш драматург внимательно перечитал мои наброски и сделал из них вполне приличную пьесу, которую отлично поставил  молодой режиссер N. На афише стояли обе наших фамилии, а девочка сидела на премьере в третьем ряду и краснела от удовольствия. Я за нее порадовался, было от чего. Хорошо, правда, что она не знала, до какой степени я далек здесь от всяких авторских амбиций…
                6
Пробежало, пролетело, просквозило время. Уже никого из тех, кто знал и любил Александра Петровича, не было на этой земле - все они уже были там, рядом с ним, совершенно не нуждаясь в его опеке и тревоге. Ему стало спокойно, безмятежно. С каким-то тайным удовольствием скользил он по просторам Вселенной. Ему стало подвластно не только пространство, но и время. 
Вот уж действительно понял он суть выражения "чего душа захочет". Впрочем, это нельзя было назвать настоящими желаниями - за ними не следовало усилий воли. Никаких усилий вообще было не нужно - он с легкостью оказывался то в Древней Греции, то в Мессопотамии, то над вершинами Тибета.
Впрочем, частенько он оказывался и в местах, пространственно непосредственно связанных с его прошлой жизнью. Что же касается временных констант, то он не утруждал себя точностью, ему это было ни к чему и два-три десятилетия действительно ничего не значили - в следующий раз проложит орбиту поточнее, только и всего. Куда торопиться?
Он оказался над знакомым двором, по углам которого стояли трех- четырехэтажные дома, посредине красовалась огромная клумба, огороженная кирпичным бордюром.
На скамейках дремали или болтали старушки, сидел, раскрыв газету какой-то моложавый высокий мужик, а по асфальтовому кругу, проложенному вокруг клумбы, нарезала витки на "Школьнике"  небольшого росточка девчонка лет восьми, в коротком бирюзовом плаще. На голове у нее был платок, крепко схвативший короткие ее волосята. "Школьник" был ей немного мал и девчушка, чтобы увеличить скорость, привстала на педалях.
Ангел Александр Петрович внезапно почувствовал давно забытое чувство невыразимой тревоги. Он присмотрелся и все понял - из кирпичного бордюра выпал кирпич и валялся на асфальте как раз на пути велосипедного колеса. Он взглянул на несколько секунд вперед и похолодел - там лежала на земле девчушка с рассеченным виском и из нее медленно уходила жизнь. Этого просто нельзя было допустить! Он ничего не успевал - ни заставить ее свернуть, ни позвать на помощь мужика с газетой, ни-че-го!!! Оставалось одно, фатально опасное для него самого, но время на раздумья не было. Ангел Александр Петрович сконцентрировался, прицелился и лучом огромной силы ударился о лежащий на пути девчушки кирпич.
Кирпич вздрогнул и нехотя отодвинулся на три миллиметра. Этого хватило, чтобы колесо лишь чиркнуло о злосчастную преграду. Девочка всё равно упала, но ударилась головой не об асфальт, а об землю. Впрочем, сознание она все же потеряла, и в этот момент увидела обращенные к ней из темноты добрые и встревоженные серые внимательные  глаза. Это было все, что осталось от ангела Александра Петровича. Его больше нигде не было - ни на земле, ни на небе.
Она ещё несколько раз вспоминала эти глаза, когда лежала в больнице, а рядом на сдвинутых табуретках похрапывал ее отец - тот самый мужик с газетой.
А потом забыла, совсем забыла, и вспомнила только лет через двадцать, когда робея, переступила впервые порог ординаторской отделения кардиологии.
Заведующий отделением встал со своего стула и, смотря на нее внимательными и ободряющими серыми глазами, взгляд которых так был похож на тот, забытый, из самого детства, взял ее маленькую ладошку в свои теплые руки,  и пробасил: "Здравствуйте, доктор! Я ваш заведующий - Александр Петрович Лузгин. Добро пожаловать к нам! Ничего не бойтесь - мы вас в обиду не дадим".    

Стихи Александра Петровича Лузгина

Вот образ твой – он в очертаньях зыбок.
Твоя душа – к ней не найти подхода.
Вот жизнь моя – комедия ошибок –
К естественному катится исходу.

И не понять уже, где жизнь, где сцена.
И так смертельно больно притворяться,
Когда поймеш,ь – лишь то имеет цену,
К чему тебе вовеки не продраться.

Вокруг меня сужается пространство,
Улиткою сворачивая время.
И не нужны любовь и постоянство
И все насущней расставаний бремя.

А, может быть, не бремя, а свобода,
Привязанностей странная развязка.
Как над рекой гуденья парохода
Шершавая пронзительная ласка.
          *  *  *
Мне некогда. Я тороплюсь.
Я устремлен навстречу боли.
Вот и твоя торопит грусть
Сыграть непрожитые роли.

Какую скажешь? Короля?
Шута? Бездомного бродяги?
Покуда вертится Земля,
Талант немыслим без отваги.
        *   *  *
Проходит жизнь и я живу, спеша,
Всё новых встреч искать не уставая.
Но остывает медленно душа,
Единственность твою осознавая.
                Август-сентябрь 2000, Купавна.
Ворона и кусочек сыра.
«Дорогое это удовольствие – позволить себе привычки! Обязательно какая –ни будь мерзость из-за этого получится!». Так думала пожилая ворона, подбирая брошенный каким - то бескрылым двуногим окурок. Окурок еще дымился и ворона, повертев его клювом так и сяк, приноровилась и втянула сигаретный дым в себя. «Ух, кайф!!» – подумала она  - «Как голова кружится!». Она выронила из клюва окурок, долбанула по небу несколько раз и  тяжело махая крыльями, взгромоздилась на ветку ближайшей липы.  «Вот ведь дура старая, пристрастилась таки к этой пакости!» - подумала она не без сарказма,  удобнее устраиваясь на ветке.
Эту липу она облюбовала давно: с верхних ее ветвей прекрасно обозревались баки ближайшей помойки, и вороне с ее дальнозоркостью прекрасно было видно, кто и что туда выкидывает и не пора ли ей заняться добычей хлеба насущного. Впрочем, с возрастом аппетиты ее несколько  уменьшились, и она довольствовалась самым необходимым, предоставляя поле битвы за вкусные огрызки своим более шустрым товаркам.
Она же больше всего на свете любила свою широкую ветку, расположенную метрах в шести от земли. На эту высоту даже окрестные коты не забирались. Котов она, понятное дело, не боялась – чего бояться-то: долбанул клювом между глаз и вся недолга. Но они, паразиты, так противно орали, что у нее закладывало уши. Мерзкие создания!
Липа эта стояла между двумя двухэтажными зданиями, крона ее вздымалась выше крыши, а черный ствол разветвлялся как раз на уровне окон второго этажа. Тут-то и располагалась отшлифованная вороньими когтями удобная площадочка, на которой ловила свой послеобеденный кайф наша ворона.
«Нет, с куреньем надо кончать!» – привычно покритиковала она себя, прикрыла свои круглые глаза третьим веком и задремала, привалившись к теплому стволу.
Проснулась она оттого, что внизу хлопнула дверь подъезда, из него вышел тощий долговязый двуногий в синих тренировках, обтягивающих его худые длинные ноги и в желтой футболке. В зубах он, конечно, держал зажженную сигарету. Двуногий нервно курил и дым от него валил чуть ли не столбом.
«Еще один!» – досадливо поморщилась ворона и постаралась отвернуть клюв, чтобы ненароком не вдохнуть ядовитого, но притягательного зелья. С нее на сегодня уже хватило.
Этого длинноного она заприметила давно: он почему-то подолгу смотрел на нее и иногда клал рядом с собой на скамейку то кусочек сыра, то огрызок яблока. Ни того, ни другого ворона терпеть не могла, особенно ее почему-то раздражал сыр, – она однажды расклевала брошенный кем-то пакетик из фольги и там была какая-то вязкая гадость, которая забила ей клюв так, что она еле прокаркалась.
Ее подружка, которая жила около рынка сказала ей, что это плавленый сыр, который пьяницы, стоящие у рыночного пивного ларька почему-то называли мозолью. Мозоль не мозоль, но все равно – опасно и ворона решила больше сыра не есть. И не ела. А яблоки ей просто надоели: когда-то на помойку выкинули полмашины подгнивших фруктов, и она наелась ими на всю свою воронью жизнь.
Но она все же чувствовала, что этот на скамейке относится к ней хорошо и как-то выделяет из всех остальных. Это, конечно,  вовсе не значило, что она, как последняя дура, клюнет на его неинтересные подачки – вороны потому и живут долго, что хоть и никого не бояться, но и не подпускают к себе тоже никого. Осторожность это тебе не трусость, отнюдь нет
И все же, когда этот тип появлялся на своей скамейке, она тяжело взмывала в воздух и садилась на излюбленное место, посматривая на него круглыми глазами – то левым, то правым.
Длинноногий приметил эту странную ворону давно. Ему приходилось часто сидеть на скамейке: дома ему курить не разрешали соседи, не терпевшие запах табака, да он и сам не хотел. Ему давно бы надо было бросить: бронхит курильщика мучал его, сотрясая его худую грудную клетку назойливым кашлем, особенно по утрам.
Но в его жизни оставалось не так уж много радостей – жил он один, в маленькой 12-ти метровой комнате коммуналки, жена умерла года два назад, дочь вышла замуж и жила с внучатами в другом городе.
Он с утра до вечера возился в мастерской со своими холодильниками, приводя их в чувство, а потом приходил домой, готовил себе незамысловатый ужин и включал старенький телевизор. Смотрел, как правило, различные новости, привычно комментируя сам себе то, что увидел. Долгими летними вечерами распахивал окно, в которое почти и залезала ветками старая липа.
Иногда предавался своему старому увлечению: ремонтировал старые часы. Тогда он водружал на свой высокий лоб лупу, включал настольную лампу и, подстелив белоснежный лист бумаги, раскладывал на нем мельчайшие детали часового механизма. В эти минуты он забывал обо всем и тихо радовался, когда, казалось бы, безнадежно испорченный механизм оживал под его чуткими руками.
После этого сам бог велел ему спуститься на первый этаж, выйти из парадной и, сидя на деревянной скамеечке, неторопливо выкурить очередную сигарету, которая после трудов праведных казалась ему слаще других.
В такие минуты ему очень хотелось поделиться с кем-нибудь своей законной гордостью и он, найдя глазами ворону, сидящую на суку, обращался к ней, как к старой знакомой: «Вот, старая, опять получилось! Талант-то не пропьешь! Это тебе не на суку сидеть и на всех поплевывать. Тут руки надо иметь!»
«Вот расхвастался. Сам ты старый. А я для вороны очень даже еще ничего. Были бы у меня руки, я бы еще и не то делала. Да я и клювом ничего себе управляюсь. Попробовал бы ты конфетную обертку носом развернуть! Фиг бы у тебя вышло» И обиженная, но все же польщенная вниманием ворона, лениво каркнула, расправила крылья и гордо полетела к помойке.
Подлетев к мусорным бакам и ничего интересного в них не обнаружив, она повернула обратно и приземлилась у ног своего собеседника. Тот как раз докуривал сигарету. Ворона вскочила на спинку скамейки, и когда длинноногий выпустил из себя клуб дыма, с наслаждением втянула в себя волшебный запах. Крыша у нее привычно поехала, и только через несколько секунд встала на место. «Ух, ты, класс!!» – восхищенно подумала птица и приготовилась повторить трюк.
Но длинноногий докурил. Тщательно загасил окурок и бросил его в рядом стоящую урну.  «Вот,  гад!» – выругалась беззлобно про себя ворона и тяжело взмахнув крыльями, уселась на свою законную ветку.
Так у них и повелось с тех пор. Ворона не обращала никакого внимания на всякие съестные подачки и подлетала поближе только тогда, когда длинноногий зажигал сигарету. Но он далеко не сразу об этом догадался, – ему еще никогда не приходилось иметь дело с курящими воронами.  «Вот тупарь!» – злилась старуха – «Неужели трудно догадаться! Чертова работа, – дрессировать этих длинноногих!».
В конце концов он то ли догадался, то ли просто стал чаще курить, но ворона стала все чаще и чаще прилетать на спинку скамейки, подолгу толклась на асфальтовой площадке у двери, когда он выходил на улицу посидеть и смотрела на него хоть и равнодушным., но внимательным серым глазом. Конечно, она и близко его к себе не подпускала, тем более у него была препротивная привычка – протягивать к ней свои грабли и пытаться дотронуться до ее тела. Какая гадость! Еще чего – она же не совсем полоумная!
Но даже к скрипучему его голосу она привыкла и не улетала, когда он начинал разглагольствовать. Он казался ей почему-то жалким и нуждающимся в ее покровительстве. И одет он был хуже других длинноногих и цвет лица у него был какой-то сероватый.
Однажды она обнаружила, что с ее ветки видна была его комната и иногда., когда он раскрывал окно, она с любопытством туда заглядывала. Она видела и книжный стеллаж, и старенький его черно-белый телевизор, и стол, за которым он сидел, перебирая какие-то блестящие колесики.
Однажды он спустился вниз покурить и забыл закрыть окно. Вороне нездоровилось. У нее сильно болела голова и она не слетела к нему вниз, как обычно, хоть он и звал ее, даже пытался подсвистнуть, как будто она какая-то безмозглая собака.  “Перетопчется.” – вяло подумала она, тем более, что ей совсем не хотелось курить .Она даже задремала на своей ветке, прислонившись к шершавому стволу липы, как вдруг почувствовала движение воздуха и услышала скрежет когтей о жесть подоконника.
Открыв глаза, ворона обомлела – на подоконнике сидела черная нахальная галка, прицелившаяся хищным клювом на блестящие богатства, разложенные длинноногим на столе. Ворона рассвирепела. Не раздумывая ни секунды, она стрелой скользнула вниз и , схватив  похитительницу за лапы своим цепким клювом, потянула  ее вниз.
Галка ничего не успев понять, и даже не расправив крылья, рухнула черным комом со второго этажа на землю.А ворона уже сидела на ней верхом и долбила  противника от души. Длинноногому пришлось встать и отогнать дерущихся друг от друга. Галка позорно ретировалась, перелетев через забор.
Ворона долго не могла успокоиться, хрипло каркала и все кружила над своей липой. Когда длинноногий появился в своем окне, он осмотрел свой стол и убедившись, что все на месте, приветственно помахал ей рукой. “Лучше бы покурить оставил” – проворчала она, усаживаясь, наконец, на ветку.
Спустя несколько дней после этого длинноногий исчез. Окно его оставалось закрытым, на скамейке он не появлялся. Ворона, конечно не могла знать, что у него открылась старая язва и его положили в больницу. Ворона сначала удивлялась, а потом забыла о своем подопечном.
Прошло лето, листья липы начали желтеть и валиться на землю, укрывая ее толстым желтым слоем. Ветви обнажились, сидеть на них стало не так уютно, ворона начала присматривать себе место на зиму. Забот у нее прибавилось и времени на всякие мысли оставалось все меньше.
И она удивилась сама себе, когда сердце ее екнуло и забилось: она увидела длинноногого, бредущего по облетевшей аллее к своей парадной. Он шел, не торопясь, и все пытался рассмотреть что-то на черной высокой липе.
Ворона радостно каркнула, обнаружив внутри себя непривычное щемящее чувство. Если бы она умела, она бы, наверное, прослезилась. Но она не умела.
Длинноногий между тем подошел к скамейке, достал из кармана пальто спички и сигареты. Сел и закурил. Ворона подлетела к скамейке, и уселась  на свою привычную спинку. Мысленно, впрочем, она уже почти приземлилась на его колени и зарылась клювом в пахнущее осенью пальто. По крайней мере, эта мысль об этом не вызвала у нее привычного отвращения. Наверное, она даже не шелохнулась бы, если бы человек тронул тихонечко ее перья и пощекотал ее под клювом, как какую-то кошку. Кто знает! Ведь ей в этот момент было не до страха и обид, – она была счастлива. Впервые за всю свою длинную воронью жизнь.
Убийца мух.
Ахаю, что не хватает времени, что оно бесцельно уходит. Поахаю, поахаю, а потом включаю компьютер и начинаю тупо раскладывать пасьянс за пасьянсом. Часа два при желании можно потратить. А то и больше. Ладно, подождем, когда глаза заболят. Ну, вот – заболели. Можно прекратить. Машину ведь все равно не обманешь и не переиграешь – больше, чем тебе положено, не выиграть, как ни старайся, хоть на изнанку вывернись. Очень похоже на жизнь – у всех примерно одинаковая мера счастья. Ни больше, ни меньше. Хотя вот мера несчастья не одинакова. Почему так?
«Миф о бессмертии души – уловка психотерапевта» Вот, если бы у меня хватило мастерства придумать рифму к слову «психотерапевта», можно было бы написать стихотворение в жанре философской лирики. С другой стороны строчка, как ни крути, тянет на поэтическую формулу. Пусть кто-нибудь из собратьев кинет в меня камень. Со стороны третьей, скептической, не слишком ли много я заглядываюсь на тот, непонятный мне свет? Можно подумать, здесь я уже все переделал, и тело мое не требует своего, а стало, как у ангела – бесполым?
Нет что ни говори, пора входить в стандартные программы, находить игры, кликнуть на «Солитер». Мерзкое какое-то название – то ли драгоценный камень, то ли глист. Ладно, сыгранем две партийки. Сыгранули – одну проиграл, другую – выиграл. Минут десять угробил благополучно. Наверное, минут этих у меня – навалом.
Господи, я еще сюжета прошу! Какой мне нужен еще сюжет – сидит убийца за компьютером, время убивает. Да это не просто убийца, а маньяк какой-то серийный: убил десяток-другой минут, и удовольствие получил, почти оргазм.
А стишок-то пишется, рифы подводные обходятся. Вот интересно, два похожих слова: рифы и рифмы. Рифмы-то они и есть рифы, пока не найдешь подходящую. А нашел – она уже бамбуковый плот, переносящий нас через эти рифы в спасительную лагуну смысла или в открытое море поиска.
А стишок-то? А вот он ( еще не дописанный)

Чья гениальная уловка
Миф о бессмертии души?
Она нам позволяет ловко
Понять, что можно поспешить
Из мира, полного печали,
Где нам достанутся едва ли
От счастья вечного ключи.
Зато на том, хорошем свете
Мы будем счастливы, как дети
Без всяких видимых причин.

И еще одна мысль возникает. Не моя даже, подслушанная где-то:

Чем не была б мошна набита,
Мы у разбитого корыта
Кончаем дни свои, друзья.
И изменить, увы нельзя
Нам непреложного закона,
И ненасытного дракона
Не накормить, не усыпить,
Ни жертвою не ублажить.
Ах, все понятно: пора лезть в стандартные программы. «Солитер» уже ждет меня поводя из стороны в сторону похотливой уродливой головкой. Сразимся что ли? Увеличим процент удачи? Тем более, что после Боратынского и Тютчева сказать что-нибудь трудно. А есть ведь еще и Гёте, и еще с пяток-другой имен, приблизиться к которым тебе не суждено.
Но так или иначе, вечные вопросы волнуют и тебя, раскладывателя  пасьянсов и повторителя чужих мыслей. За неимением своих. Забавная опечатка – я напечатал сначала сових. Совихи – это тетеньки-совы. Почему сова символ мудрости – я не понимаю. Выглядит, во всяком случае, довольно глупо. Лупает своими круглыми слепыми глазищами, и все. А что у нее в голове – кто же знает?! Никто. Это тоже миф, такой же, как бессмертие души, только почти бесполезный.
Все-таки текст, который вы сейчас смотрите, напоминает разорванный шизофренический бред. Этакое лоскутное одеяло с дырками, через которые лезут всякие тараканьи мысли. Может, хоть эти тараканы принадлежат только мне и вполне оригинальны? Как же, надейся!
Под мухами я понимаю минуты. Вот их-то я и убиваю. А выражение опять не моё – это я у Гриши Гладкова в визитке прочитал. Помните Гришину пластилиновую ворону?
Ах, шутки в стороны, тем более, когда они не очень смешные, шутки эти. Сколько времени в сутки человек может быть на пике своего интеллекта, своих чувств, своих страстей, наконец? Сколько? Минуту, час, несколько часов? Куда деть себя, когда этот пик пройден? Как не сойти с ума, как расслабиться таким образом, чтобы через какое-то то время снова быть способным взлететь на новую вершину? Пить что ли? Уж лучше -–пасьянсы, ей Богу.
Вот я стою на большой сцене, с отличными микрофонами. Передо мной зал – послушный, податливый. И смеется и грустит – сопереживает мне. И я их за это люблю, и я готов им служить всем, чем могу.
 А вот я в петушинской электричке, да, да, той самой, о которой Веня Ерофеев в своей бессмертной поэме сказал – я же в ней, проклятой, вонючей, домой езжу. А кругом не народ никакой, а пьяные злобные рожи. Разве их язык – русский? У них свой, звероподобный. И не жаль мне их, а я их ненавижу. То есть, нет, теоретически, конечно, жаль. Но это – теоретически. А практически – не жалко, они сами себя такими делают. Я. по крайней мере, этому своей жизнью не способствую.
И я вот думаю: я сорок лет лечил их и им помогал. Может быть, теперь я уже заслужил право относиться к ним так, как они того заслуживают? Любовь и ненависть. Это один народ – там, на концерте и здесь, в электричке? Или два разных? Этот вопрос почище вопроса о бессмертии души.
Впрочем, стоит ли на это расходовать себя? Не поможешь ни им, ни себе. Кто сказал, что у всех людей должны быть одинаковые жизненные ценности? Разве ты счастливее их? Или несчастнее? Так какое же право ты тайно проповедуешь или пытаешься проповедовать что-то свое. Разве ты уверен в своей правоте? А ведь их жизнь пройдет точно так же, как твоя. Единственное, что ты можешь сделать, это попытаться найти единомышленников. Или хотя бы одного. Этого достаточно.
Правда, в основе единомыслия лежит все же мысль. Хотя бы одна. Есть у меня эта одна мысль? А если есть, в чем она состоит? И насколько важна для самого моего существования? То есть что будет со мной, если ее не думать? И можно ли это – не думать? Это от меня зависит или нет?
Ну, уж точно это не мысль о бессмертии души – об этом думать не надо, в это можно только верить или не верить. Только!
Мысль о своем предназначении? Да, но не как особи, а как художника. Если я художник, а я в это все же верю, то почему с таким трудом пробиваюсь к Тексту? Да, я знаю, что самое главное для меня – это Язык – звуки, слова., фразы – выражающие оттенки чувств и, наверное, мысли. О последнем говорю с осторожностью.
`Нет, нет, пора передохнуть. Ко мне, мои пасьянсы! Закутаю своего солитера в косынку! Что там у меня в статистике? Я сегодня победитель или побежденный? Увы, он меня победил. Ну, и ладно.
Так вот, о Тексте. Ведь их столько уже написано! Но это не должно останавливать. Пока длится жизнь человеческого духа хотя бы в одной-единственной единице, будет нужно думать о том, зачем Жизнь – и писать об этом. А вдруг потом народиться еще одна единица и прочтет. И подумает, что она не одинока. Бессмертие души – в ее непрерывности во времени и пространстве.
Любезный мой Евгений Абрамович Боратынский! Не для меня ли ты писал «Читателя найду в потомках я»? Для меня, для меня – и вот я жадно перечитываю и понимаю и сочувствую  и хочется плакать, право слово. Отзыв – вот что главное для того, кто складывает слова.
Итак, главная моя (разве только моя?) мысль – мы рождены для добра. Вернее, для того, чтобы добро творить. И этого изменить нельзя, и от этого нельзя отказаться. Жизнь не простит. Здешняя, земная, а не та, потусторонняя. Ведь мы о ней и в само деле ничего не знаем. Только верим  в то, что она может быть! Верим и надеемся.
И, конечно же, мы рождены для счастья. Вернее, мы его реципиенты, восприниматели. Мы его можем ощутить. Если, конечно, постараемся. Подготовим себя к этому. Вечного, непрерывного потока счастья в природе не существует. Есть только отдельные моменты, дискретные вполне. Это как гол в футбольном мачте.
Вот он, воплощенный момент, аккумуляция усилий. Но счастье – это одна из наших вершин, обязательных для полноценного ощущения отпущенной нам Богом жизни. Впрочем, увы, так же, как и горе, несчастие. Это тоже пик, направленный острием в другую сторону. Жизнь – настоящая кардиограмма – изображение работы сердца, а вернее, души.
Вот еще мысль, думаемая непрестанно – это мысль о душе. Что она такое? Где она? Почему она? Зачем?
Вот Ровинь, средневековый, венецианский город, возникший из вод Адриатики. И она на этих узких уличках, душа твоя, сразу же внутри пробуждается и говорит: «да, да! здесь мой дом, здесь мне хорошо, в этих каменных уютных лабиринтах, в этих светящихся добром и радушием дворах-пещерах, где здоровые добрые мужчины пьют вино, весело смеются женщины и дети, где поперек улиц натянуты веревки с блоками, на которых сушится белье, где пахнет водорослями и пойманной рыбой, где большие альбатросы выпрашивают у перебирающих сети рыбаков мелкую рыбешку.
Вот здесь душе хорошо и покойно. И, кажется, это она привела сюда мои ноги, целенаправленно, а отнюдь не случайно. Кто кому служит – мое тело душе или наоборот. А разве нельзя сказать, что мы служим друг другу, что мы равны и гармонично едины. Сказать-то можно, но так бывает далеко не всегда. Зато, когда случается, так хорошо! Так спокойно! Так радостно!
Но так ведь пообщался с душой, послушал музыку ее песен под плеск волн незабываемого сентябрьского Ядрана, стихи пописал, побаловал тело свое распадающееся теплой солено – горькой морской прозрачной водой, погрелся на добром, слегка остывшем после жаркого лета солнышке, а потом сел в самолет, прилетел в холодное уже Подмосковье, включил отдохнувший от тебя комп, и опять – эти чертовы пасьянсы! Косынка – солитер – косынка – солитер…
Но, может быть, оправдываю я себя, я в это время думаю? Может быть, может быть. Может быть, и так. Дай-то Бог!
Может, не все так и плохо, и душа даст тебе силы пережить распад тела с ясностью в мыслях и с глубокой благодарностью Творцу за то, что дал пожить на этом разноцветном, наполненным тончайшими запахами, утонченными формами, свете, научил удивляться и радоваться, радоваться и удивляться. А пасьянсы – что ж, в конце – концов, их тоже кто-то придумал.
Михаил Кукулевич, сентябрь 2003